Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


От улицы Горького, 8 – до Corso di Porta Romana, 51

1

«Судьба покорного ведет, а непокорного влачит».

Перипетий судьбы автора и героини этого повествования с лихвой хватило бы на несколько жизней. Они могли бы составить фабулу многотомного детектива – его читали бы не отрываясь. Но и изложенная в мемуарной форме эта история одной жизни захватит любого, я уверена, кто откроет книжку.

Когда-то, в 1922 году (автору будущих мемуаров тогда исполнилось пять лет), Осип Мандельштам, увидев последствия Мировой и Гражданской войн, пришел к радикальным выводам относительно судьбы романа в новейшее время, прямо связав ее с возможностью или невозможностью для личности строить свою биографию: «…Композиционная мера романа – человеческая биография. Простая совокупность всего, что считается человеком, еще не есть биография и не дает позвоночника роману… Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз…».

Любой может для проверки мобилизовать свой читательский опыт и вспомнить, например, как в образцах жанра – романах Бальзака – личность сама строит свою биографию: Растиньяк едет в Париж, чтоб его завоевать, и – завоевывает. Революция и последующие годы уничтожили возможность такого целенаправленного, да еще и эффективного действия: «Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально понятием приспособления».

Щепка приспосабливается к движению потока – несется вместе с ним. Новые, существенно отличные от классических образцов романы XX века («Белая гвардия», «Тихий Дон», «Доктор Живаго») показывают, как личность уже не может распорядиться своей судьбой, строить свою жизнь по собственному замыслу. Но она оказывается, и многократно, в ситуации выбора. И всякий раз делает свой выбор. И трагедия российского XX века в том, что вслед за тем поток ее все-таки сносит. Биография рушится, личность остается.

Люди России XX века, выброшенные из своих биографий, нередко и заброшенные в разные точки «необъятной родины своей», сохраняли главный выбор: остаться личностью или перестать ею быть.

Этот выбор часто не рефлектировался заранее: человека просто ставила перед ним советская жизнь, и порою – внезапно. Тогда тот, кто обладал личностью, как бы невольно обнаруживал, что просто не может (в отличие от многих) поступить иначе. И в результате оставался самим собой – совсем не малое приобретение.

Юлия Добровольская, преподаватель итальянского языка в МГИМО (уже отсидевшая в лагере), однажды утратила «политическую бдительность» и дала студентам для перевода с итальянского интервью с Анной Ахматовой, напечатанное в коммунистической газете «Унита» после того, как Ахматова получила в 1965 году в Италии (впервые «выпущенная» за границу в советское время) премию Этна Таормина. На специально назначенном общем собрании преподавателей заведующий кафедрой Г., очертив прискорбную ситуацию, «выразил надежду, что товарищ Добровольская признает свою ошибку и честным трудом ее искупит».

Товарищ Добровольская взвилась:

«Вот что вам скажу: мы должны в ноги поклониться Анне Андреевне Ахматовой. Дальше – про «гордость нашей страны», но главное: «Уверена, что вы все так думаете, но сказать боитесь. Я вас за это презираю. А с провокатором Г. не желаю иметь дела!»

И ушла, хлопнув дверью.

«На этом моя педагогическая деятельность закончилась».

А ведь она была ей очень важна – для этой деятельности в самую первую очередь Юля и была, видимо, задумана. Уходить-то из нее она не собиралась! Но наступил момент – и не оставил выбора.

«Так я стала лицом свободной профессии, если допустить, что эпитет “свободный” имел право гражданства в нашей стране, “где так вольно дышал человек”».

2

Но раньше, в юности – бездумное и жуткое время, осень 1937 года. Бездумное потому, что мы, «ровесники Октября», «комсомольцы тридцатых годов», горели пламенем революционной веры (ибо все брали на веру), были чисты помыслами, прямодушны, восторженны, словом, как были задуманы гомункулами, такими и выросли… Мы верили прекрасным словам и не видели черных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. И общей для поколения стала «вовлеченность всем сердцем в испанские события: ведь столкнулись добро со злом, фашизм и антифашизм». В Испании оказывается и она – в двадцать лет, с университетской скамьи, после сорока дней «испанизации» (испанский тогда в университете не изучали). Яркие подробности увиденного, удержанные по случайной во многом выборке совсем юной памятью (ясно и так, сколь многое в этой грандиозной авантюре советской власти, влезшей в чужую страну со своим уже имевшимся кровавым опытом Большого Террора, и в судьбах отдельных ее участников нам остается неизвестным и еще долго будет неизвестным), – и уже гораздо более позднее удивление: как это «такому тонкому человековеду, как обожаемому нами Хемингуэю оказалось не под силу распознать механизм террора и лжи». Тут важно именно слово механизм – сами мерзости-то он увидел, недаром перевод его романа «По ком звонит колокол» (который не давала печатать пламенная Долорес Ибаррури) на папиросной бумаге мы, потрясенные, передавали в 60-е годы из рук в руки. Механизм, само устройство тоталитарного (и именно советского) режима сумел увидеть человек почти того же поколения – Оруэлл, приехавший в Каталонию сражаться с фашистами: «он застал обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме… Он не столько испугался, сколько ужаснулся», результатом чего и стали его знаменитые книги.

Про ее «испанские» годы лучше Мераба Мамардашвили, чьи слова взяла она эпиграфом к главе, все равно не скажешь: «В Испании ты сражалась за правое дело, которое, к счастью, было проиграно».

Одна из немногих среди многих миллионов ныне живущих, большая часть жизни которых прошла под красным флагом, Добровольская пишет на первых же страницах своего повествования: «Легко сказать “береги честь смолоду…” Увы, все мое поколение “экс”. Важно не оказаться в числе застрявших, осмыслить, что с нами произошло, и не бояться признать, что в советских мерзостях все мы косвенно виноваты». И про более позднее время: «Все мы, так называемая творческая интеллигенция, принимали от нее привилегии – дома творчества, путевки в Карловы Вары, поликлинику, тиражи, то есть фактически, кто больше, кто меньше, сознательно или нет сотрудничали с ней и несем за это ответственность. Как и наши итальянские коллеги, состоявшие в PNF (национальной фашистской партии)».

А послушаешь и почитаешь других людей ее и близко го поколения – так получается сплошное «не состоял» и «не участвовал». Хотя писали многие очень близко к желаемому властью и поступали так, как не должны бы были и как не поступала героиня повествования: «Моя сила была в пассивном сопротивлении: никто никогда не заставил меня «жить по лжи», думать, писать или переводить не то, что хочу». Ее духовное развитие шло явно по восходящей, тогда как у многих ее сверстников – по нисходящей. Советское время толкало к этому. Ее подруга юности, дочь знаменитого физиолога А. Д. Сперанского говорит: «– Подумай, какой гад-антисоветчик этот Ростропович! Уехал! И прихватил ценную виолончель, которую ему подарил папа… А ведь какая была хорошая девчонка, моя подруга Таня Сперанская».

Потом – ТАСС, потом – лагерь, потом – переводы с итальянского – преподавание (уже упоминалось, чем оно кончилось), и вновь – переводы. Ее все чаще хотят видеть приезжающие люди итальянской культуры – и все чаще готова использовать для этих встреч власть.

3

Она старалась водить итальянских гостей на лучшие спектакли, в том числе, маргинальные, годами (если не десятилетиями!) пробивавшиеся на сцену, но и после успеха не отражавшиеся в прессе.

Но гости ведь этих деталей не знали. «С десяток счастливчиков я сводила к Спесивцеву на пьесу Шукшина о Степане Разине «Я пришел дать вам волю». Невозможно передать, как я своим левакам угодила – и формой и содержанием… Итальянских гостей распирало от восторга, они вообразили, что Спесивцевых у нас навалом».

Марчелло Вентури выпускает о Юле Добровольской роман «Улица Горького 8, квартира 106». Не меньше половины там – легенды. Но Юлия Добровольская – поразительно яркая, а потому неизбежно мифогенная личность. Тут уж ничего не попишешь.

«…Правда ли, что у нее был роман с Хемингуэем? Первый раз я услышал об этом в Москве. Или это легенда, что она была прототипом Марии в “По ком звонит колокол”? Меня пожирало любопытство, но я стеснялся спросить».

«Одно меня поражало: как сквозь войны и Гулаг эта статуэтка хрупкого севрского фарфора дошла до нас, не разбившись! Может быть, внутри был стальной каркас, либо пережитое сделало ее несгибаемой. Я представлял ее той, прежней, какою ее, вероятно, знал Хемингуэй именно тогда…»

Об этом романе, известный историк СССР Д. Боффа в своей уже посмертно изданной книге «Воспоминания из коммунизма» с подзаголовком «Доверительная история сорокалетия, изменившего облик Европы», пишет, что его воспоминания «не совпадают с тем, что пишет в своей книге Марчелло Вентури. Кое-какие важные эпизоды я узнаю, они нам тоже были известны, однако в моей памяти начисто отсутствует та давящая атмосфера, которая царит в повести Вентури. Мы тоже знали о переживаниях Юли, сочувствовали тому, что с ней было потом, но нельзя забывать и о другом, о беспечности, восторженности, радости жизни!»

У Д. Боффа – свой взгляд на наш XX век. В «Истории Советского Союза» он осуждающе пишет о Фултонской речи Черчилля 1946 года, цитируя слова о том, что СССР желает воспользоваться «плодами войны и получить возможность неограниченного распространения своего могущества и своей доктрины». Но ведь именно так и обстояло дело в реальности, и после окончания II-й мировой войны Сталин успел развязать несколько войн в разных точках земного шара. Его преемники то с большим, то с меньшим успехом продолжали попытки «неограниченного распространения», и все это ощущалось в самом воздухе, которым все мы дышали…

Потому героиня книги Вентури дает свои комментарии к упрекам автору по поводу «давящей атмосферы»: «…За столько лет не понять, что наше русское гостевание в удушающее советское время было особым явлением (не случайно в новых социальных условиях оно сходит на нет), нишей, где мы укрывались, чтобы обмениваться правдивой информацией, где извне обесцененная личность могла самоутвердиться!»

Итальянцам нравилось у нас. Нравилось непоказное радушие, застольное веселье, очевидная природная жизнерадостность – они, как стало постепенно ясно, путали ее с социальным оптимизмом. Они видели ярких, веселых, талантливых, волевых и энергичных людей, спаянных дружбой в общей беде, – и думали, что строй способствует расцвету таланта и веселью… Помню, как в самом конце, наверно, 70-х, познакомилась со славистом, симпатичным профессором Баццарелли. Застолье у Аллы и Лени Латыниных было живым, дружеским. Профессор стал говорить, как они, итальянские интеллектуалы, нам завидуют: «У вас – солидарность! У вас есть общие задачи, вы за них боретесь!» «Господи! – воскликнула я. – Да заведите у себя советскую власть, установите цензуру – да и боритесь с ней!»

4

Как «невыездная» Юля в течение четырех лет пыталась выехать в Италию по приглашению правительства (!), чтобы получить присужденную ей очень престижную премию по культуре, – эта живо рассказанная в книге история воскрешает «дела давно минувших дней». Невозможно читать равнодушно описание того, как принимали ее люди культуры Италии – после четырехлетнего ожидания желанной гостьи. Итальянцы знают толк в том, как сделать что-то красиво!

История того, как в течение двух последующих лет Юля и ее итальянские друзья обдумали и осуществили ее легальный отъезд из России навсегда, – это детектив, который нет смысла пытаться пересказывать: ни один, уверена, читатель книги не пролистнет его равнодушно. Как именно уезжали люди из России в советское время, уверенные, что они больше никогда не увидят своих родных и друзей (напомню, что всех уезжавших власть объявляла предателями и изменниками, их имена вычеркивались из афиш, не могли больше упоминаться, их книги изымались из библиотек и книжных магазинов, сами они, разумеется, лишались права когда-либо посетить свою родину, а также пригласить кого-либо к себе в гости), – это стоит узнать тем, кто не застал наших драм и трагедий.

А потом в книге Добровольской начинается вторая драматическая история, но рассказанная уже коротко, пунктиром: как после ее переезда в Италию те же самые люди, которые носили ее на руках, теперь прерывали или резко охлаждали свои с ней отношения… Будучи либо членами итальянской компартии, либо сочувствуя ее программе, они были глубоко оскорблены (или делали вид?..) тем, что она покинула страну победившего социализма и тем самым становилась живым опровержением их многолетних пропагандистских усилий.

Она стала преподавать в университетах – и выучила постепенно многих славистов Италии. Теперь в любой точке мира они опознают друг друга по прекрасному русскому языку: «Вас тоже учила Добровольская?» В течение семи лет составила потрясающий итало-русский, русско-итальянский словарь – с таким богатым набором русских эквивалентов (включая самые современные), каким сегодня не может, пожалуй, похвастаться ни один словарь какого-либо другого языка. Верстку огромного тома она читала, ездя каждую неделю в поезде из Милана в Венецию и обратно – вести семинары в университете Венеции. Сказать, что она – работяга, это ничего не сказать о ее работящести и работоспособности.

А потом – перестройка, а потом – август 1991 года. И в крохотной не только по западным, но и по нашим меркам квартирке Добровольской перебывали едва ли не все ее российские друзья – на что ни она, ни они нисколько, нисколько не надеялись.

В книге немало исторических анекдотов нашего времени. Я уверена, что это – интересное чтение не только для тех, кто с тяжелым чувством, а порой с горьким смехом узнает очертания своего времени – того самого, которое поглотило жадным зевом, безо всякого прибытка стране, народу и кому бы то ни было, огромную часть жизни нескольких поколений. Это будет интересно и тем, кто совсем или почти совсем не имеет о нем представления.

…Я позвонила Юле, чтоб сообщить ей, что вчера вечером закончила предисловие к ее воспоминаниям. Она сказала: «А знаешь, что произошло вчера вечером со мной? Звонок в дверь. На пороге – симпатичный молодой человек. Он предлагает мне купить… газету «Коммунист», которая издается в Миланском государственном университете! Тут я – впервые за долгие годы – потеряла контроль над собой. Я стала кричать на него: «Вы же видели табличку на двери? Вы видели русскую фамилию? И вы смеете предлагать эту газету мне – мне, которая знает на деле, что такое – коммунисты у власти?.. Возьмите лучше в руки книжки – почитайте, сейчас об этом уже много написано!» И захлопнула дверь перед его носом».

«В Италии она тоже столкнулась и с хорошим, и с плохим, – пишет Марчелло Вентури в своем романе, – это судьба тех, кто плывет против течения, кто не хочет петь в хоре. …Несмотря ни на что, она улыбается…. В общем, вся ее жизнь – это легенда, но вся она – правда». Тогда, пожалуй, то, что «Постскриптум» Ю. Добровольской выходит в России в издательстве «Алетейя» (в переводе с греческого – «правда»), – тоже не случайность.

Мариэтта Чудакова

Кустарь-одиночка

Я человек несерьёзный (и несериозный), в том смысле, что не принимаю себя всерьёз. Поэтому в тоге мемуариста как-то себя не вижу. Знаю: в 86 лет пора, по солженицынскому завету, вставить свой камешек в мозаику истории, это – долг каждого прожившего жизнь человека, не то её, историю, исказят, напишут, как водится, победители. Со всех сторон слышу: пиши! Дескать, memento mori. Я согласна и сколько раз обещала, но руки не доходили: два университета в разных городах (иначе не прожить), пособия, словари, переводы, – без передышки, зимой и летом. И ещё: мне интереснее Сегодня и, пусть куцее, но Завтра, нежели Вчера. Однако час пробил, некуда деваться: по разным причинам в 2003 году кончились университетские контракты и даже формально я с этого года на пенсии (аж сто восемнадцать евро в месяц). Попробую жить на гонорары. Доведу до конца то, что начато, то есть вещи, куда более нужные, – здесь, сейчас, чем мемуары, которые то ли получатся, то ли нет; после чего, дай Бог памяти, вспомню годы той, другой жизни (1917–1982) и вкратце опишу жизнь нынешнюю, подаренную судьбой (1982–…?).

То, что я не принимаю себя всерьёз, имеет серьёзные основания. Я по натуре кустарь. Мне и в 60-х годах претило защищать кандидатскую диссертацию, хотя предлагали на блюдечке с голубой каёмочкой – зачесть готовый «Практический курс итальянского языка». Какой я учёный! И вкуса к теории у меня нет.

Несерьёзно было настрочить за четыре года в поезде Милан-Триест и обратно, вдали от библиотек, полагаясь только на (не очень хорошую) память, университетский курс русского языка для итальянцев – “Il russo per italiani», но раз выпало преподавать, то не по кондовым же советским учебникам!

И не дерзостью ли было с моей стороны накатать «Азбуку перевода» (“L’ABC della traduzione”)! Но тоже жизнь заставила. Тут такого предмета вообще не существовало. Моя завкафедрой в Миланском университете считала, что переводчиками либо рождаются, либо уж никогда не становятся, стало быть, обучать теории, а тем более практике перевода, бессмысленно. Но ведь даже Микеланджело ходил в подмастерьях, учился ремеслу!

Легкомыслие, с каким я согласилась составить русско-итальянский и итальянско-русский словарь (2500 страниц), тоже для меня характерно. Одержимая идеей создать подспорье для переводчиков, я сиднем просидела семь лет, одна, – никого подходящего в соавторы вокруг не было. Хорошо ещё, что моя бывшая ученица, а ныне коллега и друг Клаудия Дзонгетти взяла на себя всю компьютерную часть, без Клаудии мне бы не сдюжить. Опять же – никаких картотек, никакой лексикографической дисциплины, как это было когда-то в московском издательстве «Русский язык» с редактором Раей Бугреевой, а была только готовность растолковать, как выбирать нужный синоним, как быть с переводом словосочетаний, идиом, реалий, неологизмов, пословиц и поговорок.

Мой итальянский редактор отчитывал меня:

– Помните. что вы пишете словарь, а не роман! (Кое-кто действительно читает его сегодня подряд, как книжку, а я и рада, поощряю: поучительно).

Или:

– Ваше предисловие недостаточно академично, в издательстве Hoepli так писать не принято!

Это его не устраивал мой домашний стиль, в частности, пылкая поименная благодарность друзьям, семь лет поддерживавшим меня морально и материально. Всё равно вышло как я хотела – хорошо ли, плохо ли, не мне судить, но по-моему. Во время презентации первого тома я своего миланского издателя Ульрико Хоэпли, который рвал и метал по поводу того, что в Москве вышло пиратское издание, утешала:

– Сами посудите, вор плохую вещь не украдёт, раз украл, значит стоило.

Успокоимся на этом!

1. Начну, как полагается, с самого начала

Я родилась на Волге, в Нижнем Новгороде, 25 августа 1917 года, между буржуазной Февральской и так называемой пролетарской (Октябрьской) революциями. Затрудняюсь сформулировать, какой именно, но, думаю, какой-то скрытый смысл в этом коротеньком «между» есть.

Мой отец Абрам Бенцианович Бриль, старший сын многодетного витебского плотника, любил деревья (я тоже люблю деревья), в доме всегда пахло стружками. Ещё гимназистом мечтал о Лесном институте, репетиторством накопил денег и добился своего: уехал в Петербург, одолел процентную норму и поступил в престижный Петербургский Лесной институт, готовивший учёных лесоводов. Учился тоже на медные деньги – давал уроки; во время летних каникул ездил в помещичьи имения натаскивать к экзаменам лоботрясов-однокурсников. Запомнился его рассказ о папаше-помещике, который любил огурцы с мёдом. И о том, как испортил глаза, занимаясь по ночам, при керосиновой лампе; пришлось рано надеть очки.

Вообще-то отец мой был немногословен, тих, добр, сродни чеховскому доктору, заклинавшему людей не губить леса, он прожил совсем не счастливую жизнь и умер в 58 лет: блокадную зиму в Ленинграде они с мамой пережили, но сердце было загублено.

В 1916 году, по окончании института, его направили в нижегородскую губернию смотреть за полутысячей километров лесного массива. Он женился на моей 18-летней будущей маме и увёз её в лес, где ему, лесничему, полагались дом, выезд, то есть лошадь с двуколкой, и денщик. Его мечта сбылась. Мама же, Вера Соломоновна, в девичестве Заубер, кончившая экстерном гомельскую гимназию (Зауберы до переезда в Нижний жили в деревне), мечтала об университете и засела за книги, благо денщик Прокопий освободил её от забот по хозяйству. Заодно, через год, она сбагрила ему и меня, новорожденную. Уму непостижимо, как этот долговязый сорокалетний мужик, холостяк, сумел вынянчить дитё!

Первое воспоминание: сижу (годовалая?) посреди земляничной поляны и никак не могу ухватить спелую земляничину, – ещё не скоординированы движения; мама наблюдает за моими попытками из-за пенька. Второе: я ковыляла одна по двору, и меня сзади подцепила коза. Я изо всех силёнок уцепилась за рога, коза помчалась по кругу, пытаясь от меня избавиться. От ужаса не было сил даже плакать. Разревелась на руках у подоспевшего Прокопия.

Я была ещё мала, чтобы понять разлад между родителями. Но как разладу не быть? Маме в 19 лет, человеку, как тогда говорили, с духовными запросами, похоронить себя в лесной глуши? Кончилось тем, что отец распростился с мечтой своей жизни и переехали в Нижний, где он засел в конторе Совнархоза, а в начале 30-х его перевели руководить плановым отделом бумажной фабрики в Ленинград. Работяга, он ничего не просил, не требовал, не добивался, чем маму выводил из себя. Я – в него.

С дипломом преподавателя английского языка маму послали в Сормово, под Нижний. (Нижний Новгород стал Горьким только в 1932, когда писатель вернулся из Италии, и Сталин на радостях, что наконец заманил его, дал команду присвоить его имя всему, чему только было возможно: имя Горького носила папина бумажная фабрика, я ходила в библиотеку имени Горького, в театр имени Горького, жила на улице имени Горького.) Послали маму на автомобильный завод, построенный американцами, переводчицей инженера мистера Лаймена. От него остались красавец – кофр, переправленный потом в ленинградскую коммуналку, и у мамы – отличный английский язык.

В Нижнем наша квартира в Плотничьем переулке была настолько просторной, что мы там с дочками дворника-татарина играли в пятнашки. Маму смущала моя непрестижная компания и возмущало, что аппетит появлялся, только когда меня приглашали в дворницкую есть картошку, жаренную на вонючем постном масле (Я была из тех противных детей, которых приходится кормить насильно).

Школа и пионеротряд находились на той же улице, главной улице Нижнего – Покровке, где находился родильный дом, в котором я появилась на свет. Летом – пионерский лагерь. Одни, без взрослых. Меня, одиннадцатилетнюю, выбрали пионервожатой. Откуда такое сверхдоверие… Неужто от понимания, что детям одним вольготнее и интереснее, что они скорее приобретают самостоятельность, чувство ответственности? Или под влиянием нашумевших на Западе педагогических теорий, на поверку оказавшихся не ахти какой находкой – «Дальтон-план», например, нанёс прямой ущерб. Класс делили на бригады, в бригаде один отвечал за математику, другой за химию и т. д. Я отвечала за литературу, то есть сдавала экзамен по русскому языку и литературе одна за всех. В результате с точными науками у меня дело швах – было и есть, а у других членов бригады хромала грамотность.

Вечерами в пионерлагере вокруг костра, на лесной поляне, пекли картошку и распевали во всё горло:

Ах, картошка – объеденье-денье-денье-денье,
Пионеров идеал!
Тот не знает наслажденья-денья-денья-денья,
Кто картошки не едал.

Таков был дух времени.

Когда мне исполнилось шесть (шесть!) лет, – мы жили на даче в Великом Враге, – отец подарил мне челнок – выдолбленную из ствола дерева лодчонку с одним веслом. Отвел нас с подружкой, такой же малявкой, на реку и строго наказал:

– Ездить только вдоль берега, ни в коем случае не на середину!

Но стоило ему скрыться из глаз, как мы поехали «качаться»: посреди Волги шёл пароход, а от него – высокие, гладкие волны.

Лодчонка, конечно, перевернулась, мы перепугались, нет, не что утонем, а что не дотащим до берега челнок и не поймаем уносимое течением весло. Ничего, дотащили и весло тоже догнали.

Стараниями школы, всего, что нас окружало, из нас стремились сделать манкуртов[1]. Отчётливо помню себя первоклассницей в шеренге факельного шествия: проходя мимо церкви, где шла пасхальная служба, мы, по команде, что было мочи, вопили: «Бога нет!» В интервью венецианской «Гадзеттино» на вопрос, верю ли я в Бога, я привела именно этот факт, проворчав: «Ещё удивительно, что я соблюдаю десять заповедей».

И ещё – параллельно – была музыка. Мамина младшая сестра Ася училась в консерватории. Не помню, окончила ли она её, только рояль, как тут у нас говорят, «повесила на гвоздь», стала врачом. Но пока суд да дело, отвела меня, кроху, к директору Ле винсону (надо же, вдруг какая память на имена!) Тот ахнул: абсолютный слух! – посадил на плечо и понёс по классам, выходившим в широкий светлый коридор, – демонстрировать вундеркинда коллегам.

Училась я долго – годы, из-под палки. Позднее, в Ленинграде, я, уже шестнадцатилетняя, по своей воле ездила к чёрту на кулички брать частные уроки. Не знаю, как обстоит дело с абсолютным слухом, но навсегда осталась потребность подзаряжать внутренний аккумулятор хорошей музыкой.

Кстати, о музыке. После гамм, сольфеджио, ритмики и пр. мы, будущие моцарты, по дороге домой, садились на свои чёрные нотные папки с выпуклыми Шубертами и Бетховенами и съезжали с высоченной заснеженной горы, пересекая опоясывавшую гору трамвайную линию, – желательно, под самым носом отчаянно трезвонившего трамвая.

В школе каждому полагалось вести общественную работу – иметь «нагрузку». Например, выпускать стенную газету. Отмечать революционные даты, критиковать прогульщиков и т. п. Поощрялся дух интернационализма, ведь вот-вот грядет мировая революция.

В Нижний с папой, американским коммунистом, приехал пионер Гарри Айзман – жертва капитала. Юный политэмигрант выступил у нас в школе с обличением буржуев-эксплуататоров, а я сочинила на эту тему стих (плохой). Мир тесен. Годы спустя, в Москве, я случайно попала на вечер, где после долгой отсидки, Гарри Айзман выступал как борец за мир.

Первый диссонанс в моём радужном советском детстве проскрежетал во время переезда в Ленинград, когда на полпути, в Иваново-Вознесенске, нас сняли с поезда вместе с ещё несколькими переезжавшими в другие города, а следовательно со всем скарбом, семьями. Гепеушники задержали состав на несколько часов, пока нас всех не обыскали на предмет изъятия ценностей: государству позарез нужно было золото. Обыскивали по-своему, по-тюремному; особенно усердно, гинекологически, – женщин. Но изымать оказалось нечего. В Ленинграде мама снесла семейный золотой запас – доставшееся от бабушки золотое кольцо – в торгсин, чтобы купить дочке-барышне заграничную голубую – чисто шерстяную! – кофточку небесной красоты. Много лет спустя, в МГИМО, незнакомый коллега остановил меня:

– Вы та самая Юля Бриль в голубой кофточке, по которой я вздыхал на университетских балах?!

Видимо, другой у меня много лет не было.

Иваново-Вознесенский шок я как-то отторгла; взрослые ни словом о случившемся при мне не обмолвились. В советские годы лучше было, наверное, не иметь детей, чтобы не возникала дилемма: открыто разговаривать при них, обрекая на раздвоение личности, чтобы со своими говорили одно, а прилюдно – то, что положено, или таиться. Мои родители выбрали второе, жалея меня (и себя). Своего дядю, Малева, мужа другой маминой сестры, Лены (на которую я похожа – рыжей мастью, голосом), костившего на все корки советскую власть, я не переваривала. А поняла и оценила за ум и проницательность много позже, когда поняла что к чему. Он был самородок, умножал трёхзначные числа в уме, но после двух арестов сник, испугался на всю жизнь.

Итак, Ленинград. Школа на углу Большого и Каменноостровского. Первые свидания под часами. Комсомолка («комсомольска», как пишет мой биограф Марчелло Вентури). Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым «жить стало лучше, жить стало веселее». Меня усаживают за разбитое пианино в спортзале, обступают и – самозабвенно – хором:

Много славных девчат в коллективе,
А ведь влюбишься только в одну!
Можно быть комсомольцем ретивым
И весною смотреть на луну.
Как же так, на луну,
И смотреть всю весну,
Почему, расскажите вы мне!
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране!

Или ещё что-нибудь в таком же высокохудожественном роде.

Странно, что я не до конца отдавала себе отчёт, насколько вирши были глупые, безвкусные, а, главное, фальшивые. Небось, мою тюремную подругу Нину Ермакову, когда она запела из той же оперы, но в камере:

Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек,
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек, –

на десять дней упекли в карцер.

По счастью, мне попалась толковая учительница литературы, – негромкий, но живой голос, Варвара Ивановна Бахилина, внушавшая: старайся думать своей головой. А всё-таки сочинение о Маяковском, за которое мне на конкурсе Гороно присудили премию, было не о превосходном поэте-лирике, а о «поэте революции». В те годы молодёжь сходила с ума по громкоголосому поэту-ниспровергателю, трепетно влюблённому в рыжую красавицу по имени Лиля Брик. В результате меня стали дразнить то «Юлей Брик», то «нашей Лилей Брик», не встречая с моей стороны возражений, напротив. Думала ли я тогда, что жизнь меня сведёт с настоящей Лилей Брик в Переделкине, где моя подруга Тамара Владимировна Иванова, жена писателя Всеволода Иванова и мать знаменитого лингвиста Вячеслава Иванова, Комы, уступила Лиле с мужем, Василием Абгаровичем Катаняном, часть дачи. Не гадала – не думала, что мы подружимся.

К этому времени у меня уже был братик Лёва. Разница в шесть лет сказывалась, я его почти не замечала. А он смотрел на меня с восхищением, хвастался приятелям старшей сестрой. Незаметно вырос, вытянулся, похорошел, стал звездой школьной самодеятельности; особенно удачно сыграл в «Разбойниках» Шиллера. Поступил в театральный институт. 25 января 1945 года, в день рождения мамы, в возрасте двадцати одного года, был убит под Кенигсбергом. Отец после войны разыскал могилу, в письме ко мне обозначил её крестиком, а я под Кенигсбергом увидела только распаханное колхозное поле. Мы с Сашей Добровольским обошли все инстанции; куда делась братская могила с тремя лейтенантами, никто не смог или не захотел сказать.

Взрослым я видела Лёву, когда он написал мне после ранения и Саша добился его перевода в Московский госпиталь. Я ходила к нему каждый день: на заострившемся лице всё та же лучезарная улыбка; при виде меня, так мало ему в жизни давшей, всё тот же обожающий взгляд. Он ещё хромал, когда его вернули на фронт. Осталась маленькая – на документ – фотография в пилотке и всё.

Ленинградская школа, где он учился, и Театральный институт на Моховой устроили выставку его фотографий в разных ролях.

2. Могучая кучка

В девятом классе учился со мной Володя Р., долговязый парень – не как все, весь в себе. Однажды на уроке агрономии (был и такой предмет) на вопрос учителя о сорных травах Володя, став в позу, продекламировал стихотворение Апухтина о васильках. И был исключён из школы. На следующий день он ждал меня после уроков, под часами. Открыл тайну: у него дома (он жил в большой некоммунальной квартире с мамой, зубным врачом, где у него была своя – своя! – комната) регулярно собирается «Могучая кучка». Не из пяти композиторов, а из пяти высоколобых старшеклассников, каждый со своим хобби: ботаникой, физикой, биологией, астрономией; Володя был философ, читал Гегеля в оригинале. Члены кучки делали доклады о прочитанном, узнанном, продуманном, придуманном. Так вот, если я хочу, то могу примкнуть. Девочек в «кучке» не было и, видимо, не случайно; но, будучи главным, Володя надеялся пробить мою кандидатуру. Неделя на размышление.

Что-то во мне взыграло, и я согласилась. Для вступления требовалось изложить кредо: кто ты есть, зачем живёшь на свете, кем хочешь быть, что и кого ценишь, чем пренебрегаешь, что отвергаешь и пр., и пр. «Могучая кучка» была типично российским явлением. Ещё Достоевский писал: «Русские мальчики вечно тянутся к тому, чтобы решить самые коренные, самые главные вопросы: как жить, во что верить, что ненавидеть, чему молиться». Я, естественно, ни о чём этаком не задумывалась, поэтому, прежде чем изложить своё кредо на бумаге, должна была разобраться в себе.

С выбором профессии дело обстояло просто: ясно, что гуманитарная. Что же касается мировоззрения, пришлось (впервые) раскинуть мозгами. Долго не засыпала, ворочалась, мысленно отвечая на вопросы, зажигала лампу, вскакивала, писала, зачёркивала, бросала написанное в корзинку, начинала сначала.

Приняли меня единогласно, но свербило: по большому счёту или по блату? Что ж, месяца через три, когда я сделаю свой первый доклад, выяснится. О чём доклад? Решила: западная литература. Взяла университетский курс Петра Когана и стала продираться сквозь замысловатую литературоведческую терминологию, исторический фон (учебник был вульгарно-социологический), памятники мировой литературы. Корпела дни и ночи. На мой взгляд, доклад получился. Я ждала аплодисментов, но приняли как должное.

Только годы спустя я поняла, как это сверхусилие сказалось на моём в общем-то инертном характере. Не оттуда ли упорство, с каким я, в одиночку, сочиняла семь лет Большой русско-итальянский / итальянско-русский словарь…

«Могучую кучку» ждал скоропостижный конец. Прибежала горбатенькая, добрейшая Ольга Фёдоровна, заведующая районной библиотекой (она снабжала «Кучку» книгами) и – шёпотом: «Ребята! Могучей кучки не было, нет и не будет. Все по домам!» Накануне, 1 декабря 1934 года, был убит Киров, заработала кровавая мясорубка репрессий. И стар, и млад – любой мог в неё угодить.

Володя впал в депрессию, у него открылся туберкулез. Зимой мать отправила его к старой няньке – «на воздух», под Ленинград. Я навещала его. Он таял на глазах и меньше чем через год умер.

Трудно сказать, удалось ли мне воплотить в жизнь своё кредо. И нельзя проверить: листок не сохранился, в каких словах я, шестнадцатилетняя, свои немудрящие мысли выразила, не помню. Уверена лишь в одном, что те мои десять заповедей шли от Пушкина, Чехова и Толстого. Тогда книги занимали главное место в жизни и служили противоядием всеобъемлющей лжи.

Приведу один случай. На филфаке (бывшем ЛИФЛИ), куда я поступила в 1935 году, ещё преподавали такие корифеи, как Жирмунский, Гуковский, Иван Иванович Толстой, Пропп. Но вот грянул 1937 год. Профессура на глазах редела. Так же регулярно, как лекции и экзамены, проходили в актовом зале общие комсомольские собрания: исключали детей врагов народа. Народ, как водится, безмолвствовал, голосовали «за».

В тот день, когда наступил черёд моего друга, однокурсника Мирона Т., я кинулась на трибуну его защищать. Парень он был талантливый, тоже не как все и весь в себе. Что не удивительно: при поступлении в университет он скрыл, что отец был расстрелян за саботаж (как потом выяснилось, безвинно). Мирон отделался строгим выговором: то ли сделали скидку на «чистосердечное признание», то ли возымела действие моя пламенная речь. Это было моё первое преодоление страха. Не исключено, что просто из эгоизма: промолчи я тогда, меня бы заела совесть.

Востребованный «Могучей кучкой» отчёт о мировоззрении зря не пропал. Сформулировать кредо значило сделать первую попытку избавиться от тисков манкурта, поработать головой. Меня не было 25 августа 1968 года среди семерых, что, по словам Гавела, спасли честь России – вышли на Красную площадь с лозунгом «За вашу и нашу свободу». Был только жгучий стыд за свою окаянную родину. С диссидентами мои пути не пересеклись, да и не тянула я по накалу отчаяния, по смелости. Была как все вокруг меня – слушала по ночам Би-Би-Си, читала самиздат и тамиздат; «Хроника текущих событий» на папиросной бумаге переворачивала душу; прочитав солженицынский «Архипелаг Гулаг», осознала: никогда не прощу.

Моя сила была в пассивном сопротивлении; никто никогда не заставил меня «жить по лжи», думать, говорить, писать или переводить не то, что хочу. И, как ни парадоксально, – в тяге к донкихотам, а не к победителям. И профессию я выбрала донкихотскую, перевод, требовательную и неблагодарную.

К счастью, в Италии, у меня, лишившейся коренных друзей и Таганки, всё же, нашлась отдушина: круглосуточная частная радиостанция Radio radicale, орган радикальной партии с эмблемой в виде отощавшего – один нос – Ганди, принадлежащая кучке донкихотов, сгрудившейся вокруг двух уникумов: Марко Паннеллы и Эммы Бонино, – островок ума, бескорыстия, интеллигентности, фермент неповоротливого итальянского общества.

Недавно, в октябре 2003 года, в Милане произошло невиданное: трёхдневная конференция «Праведники Гулага», задуманная писателем Габриэле Нисимом, охотником за праведниками – такими, как те, кому сажают деревья в Иерусалиме. Конференция состоялась в театре Франко Паренти, таком же сараеобразном, как когда-то моя ненаглядная Таганка. Впервые в Италии, которая – если не считать социалиста-антикоммуниста Кракси – проигнорировала советских диссидентов (вездесущая ИКП была на коште у КПСС), дали слово гостям Наталье Горбаневской, Елене Боннер-Сахаровой, вдове Александра Гинзбурга Арине, от Солженицина – Елене Чуковской, внучке Корнея, Сергею Ковалёву, от пермского мемориала – Шмыреву и Рогинскому, Никите Струве, сыну Юлия Даниеля – Александру… Выступили и здешние (нас мало) – Витторио Страда о Василии Гроссмане, Юрий Мальцев, сам посидевший в психушке, – о Петре Григоренко, Манукян и Вирабян об армянском геноциде, неустрашимый Виктор Заславский, профессор римского университета Льюисс.

Я просидела все три дня. Комок в горле ещё долго не отпускал, это было моё, кровное, за двадцать итальянских лет прозвучавшее во весь голос в первый раз. Гости конференции – полторы тысячи учащихся старших классов – услышали, чем и как мы жили, и были ошеломлены – в школе этого не проходят, более того, это замалчивают.

Радостно было встретить Арину: у нас с ней есть связующее звено – писатель Лев Разгон. Он работал когда-то в Детгизе с её матерью, уговаривал её не препятствовать браку дочери с А. Гинзбургом (браку, оказавшемуся счастливым, несмотря на все испытания). Конец второго дня Елена Чуковская посвятила нам с Бьянкой Балестрой, точнее, презентации в Католическом университете нашего перевода «Высокого искусства» Корнея Чуковского. Потом гурьбой ко мне на Corso di Porta Romana. Елена – светлая личность.

В истории с Мироном я первый раз в жизни столкнулась с человеческой подлостью. За несколько дней до собрания он позвонил из автомата, я уже легла спать, настоял, чтобы я оделась и вышла к нему на мороз, так как он должен сообщить что-то очень важное. И поведал печальный и опасный секрет своей биографии. Трудно было понять из его путаных слов, что он намерен делать, – идти в комитет комсомола с повинной или кончать с собой. Когда на другой день его не оказалось на занятиях и выяснилось, что он не ночевал в общежитии, я заметалась: что с ним, что делать? Решила посоветоваться со своей подругой – умненькой, хорошенькой блондинкой Таней И. По её мнению, надо было ждать. Потом выяснилось, что Мирон трое суток бродил с рюкзаком где-то за городом по лесу и вернулся с решением жить дальше: идти каяться.

На собрании Таня, не мешкая, первой, взяла слово в «прениях» и возмутилась: о каком чистосердечном признании вы говорите? Мирон был просто вынужден признаться, потому что накануне проговорился настоящей комсомолке (то есть мне) и понял, что она выполнит свой комсомольский долг (то есть донесёт).

Тут я света божьего невзвидела и произнесла знаменитую речь. Тане стало всё же не по себе, – на курсе повеяло остракизмом, – и она перевелась в какой-то сибирский университет. Никто больше ничего о ней не слышал. А Мирон, хоть и не сбрил после строгача бороду – по тем временам борода была отягчающим обстоятельством – и, гигиенист, не изменил привычки закаляться, ходил весь год без пальто и без шапки, ещё больше замкнулся в себе. Я его жалела. Простила ему все грехи – и то, что устроил из меня посмешище: повесил мою фотографию (стащив с доски отличников факультета) над своей кроватью в общежитии на всеобщее обозрение, и то, что несмотря на сцену, которую я ему закатила, козырял «часами», где вместо механизма в корпус была вставлена другая, миниатюрная, карточка. Злополучные часы я, в конце концов, сорвала у него с руки и бросила в Мойку. Всё простила. Более того, мы подружились. Зная, что мне предстоит экзамен по истории философии, а я прохлаждаюсь в доме отдыха в Пушкине (нельзя было не воспользоваться «горящей» путевкой), он примчался в горячую экзаменационную пору погонять меня по предмету, который он-то знал назубок. Будучи на десять голов выше нас всех, он практически кончил университет с волчьим билетом: получил назначение преподавателя литературы в Бурятию, но даже там не удержался, потому что уличил директора школы в воровстве.

Нигде «куркули» его, борца за правду и «социалистическую законность», не хотели. Бурятка, на которой он женился, не простила ему, что, вместо чемоданов с добром, единственным трофеем, который он привёз с войны, был немецкий солдатский ремень с надписью на пряжке «Gott mit uns» – «С нами Бог», и они разошлись. Вторая жена была гуманнее. Народила ему хороших детей. Однако ближе Абакана Мирона так и не пустили. Он писал мне длинные письма похожим на иероглифы почерком. Приезжая в Москву, в «Известия», в очередной раз добиваться справедливости – не для себя, для других, – непременно заходил. В последний раз, перед моим окончательным отъездом пришёл, обнял и сказал:

– Юля, не забывай родину!

Родину… твою мать! Хоть стой, хоть падай!

3. Второй диссонанс

Уверенно сдав приёмные экзамены в университет, я среди принятых себя не обнаружила, моя фамилия числилась в списке кандидатов. В этом втором списке были вчерашние школьники, а в первом – люди с трудовым стажем, в летах. Но поскольку к занятиям были допущены все, и мы, с молодыми мозгами, давали десять очков вперед рабочему классу, никто из нас не тревожился, – до тех пор, пока в конце первого семестра кандидатов не отчислили.

С сердцем, разрывавшимся от горя и обиды, пролежав на диване три дня, не евши-не пивши, никого не желая видеть, не отвечая на звонки, я отправилась наниматься на работу в какую-то захудалую библиотеку.

Мама написала письмо Сталину, де, батюшка, заступись, тут вопиющая несправедливость. Ответа, естественно, не последовало.

Вдруг недели через три ко мне в библиотеку прибежали две мои школьные подруги Мирра Альванг и Таня Сперанская; они поступили – одна на химфак, другая на биофак – и очень переживали за меня.

– Юлька, дело в шляпе! – ликовала Таня. – Завтра иди на занятия!

Танин папа, Алексей Дмитриевич Сперанский, знаменитый физиолог, директор ВИЭМа (Всесоюзного Института экспериментальной медицины), вхожий к Сталину, позвонил в обком партии и всё уладил.

Горько было возвращаться в университет по блату и несправедливо: мои товарищи по несчастью теряли год.

Человек он был разный, Алексей Дмитриевич. Лев Разгон, друживший с ним в молодости, в «Непридуманном» сильно ему кое за что пеняет и посмеивается по поводу того, что ВИЭМ был задуман с одной целью – обеспечить вождю народов если не бессмертие, то хотя бы долголетие. Но как я могу забыть, что Сперанский вытащил меня из психологической ямы! Он нас, великолепную четвёрку, любил; мы всё время мельтешили у него перед глазами в огромной бывшей княжеской квартире с зеркальными окнами на Неву: делали уроки, готовились к экзаменам. В семье было много горя. Танина мать то и дело в психиатрической клинике, младшая сестра с костным туберкулёзом – в санатории, в Крыму; Таня после школы уехала в Москву. вышла замуж за сына Самуила Маршака и разошлась. Почему-то, окончив биофак, не занялась наукой, а стала секретарём парткома института. Неудивительно, что, живя в одном городе, мы с ней не виделись. Встретились только на сорокалетии окончания школы, в Ленинграде, в нашем когдатошнем классе. Это сложное мероприятие – ведь все разъехались кто куда, надо было разыскать, списаться, организовала наша Мирра, сейчас бы сказали, «пиар» – менеджер каких мало. Мы бродили по школьному коридору, растроганные, читали на дощечке, подвешенной на грудь, имя-фамилию владельца, и происходило узнавание, проступали знакомые черты. Учительниц было две: моя любимая Бахилина и немка Фредерика Эрнестовна Урекки (похвали за память, читатель!) Мы нежно любили друг друга, клялись: будем встречаться! Ещё и поэтому так резанула слух злобная Танина фраза на обратном пути, в такси:

– Подумай, какой гад-антисоветчик этот Ростропович! Уехал! И прихватил ценную виолончель, которую ему подарил папа (отец и дочь Сперанские играли на виолончели).

А ведь такая была хорошая девчонка, моя подруга Таня Сперанская! Весельчак, фантазёрка, великая выдумщица. Есть фотография: мы вчетвером – Мирра, Таня, Марина Чумакова и я – в квартире на набережной Невы готовимся к балу-маскараду в Мраморном дворце. Алексей Дмитриевич заглянул к нам и долго хохотал над Миррой – кроликом, Таней – коньком-горбунком, Мариной-кошкой и надо мной, изображавшей кинозвезду Любовь Орлову в фильме «Цирк», в парике маркизы, в цилиндре, и – поверх черной амазонки со шлейфом – сетке от гамака.

Кстати, не Танька ли в пятом или шестом классе придумала, что нам необходимо съездить в Мурманск – посмотреть северное сияние? Мы жили в одном из красивейших городов мира, люди приезжали со всех континентов, чтобы увидеть шедевры Растрелли, Росси, Кваренги, Царское село, Петергоф, сходить в Эрмитаж, в Мариинский театр, подивиться на белые ночи. Но нам было мало, подавай ещё северное сияние!

Где, однако, достать деньги на билеты? У Мирры были в копилке; Таня продала за бесценок какому-то хмырю свой велосипед; я пошла к маминому брату Борису, и он, благородно не спросив, зачем они мне, дал пятьдесят рублей. Роковую ошибку совершила Марина: отец перед тем, как уехать в командировку, обещал ей на день рождения некую сумму, и она написала ему, чтобы он срочно выслал ей деньги. Папа позвонил маме, Маргарита Ивановна забеспокоилась, устроила дочери допрос с пристрастием, и та раскололась. Так долго лелеемый план рухнул.

Однако в Мурманск я все же попала – в 1939 году, возвращаясь из Испании через Францию морским путем, но не через Кильский канал, как за год до этого, а в обход. Прогу ливаясь по перрону вдоль поезда Мурманск-Ленинград, я подслушала несколько реплик на окающем наречии. Мужичонка, сидевший на корточках с самокруткой в зубах, в ответ девочке, заглядевшейся на меня, возразил: «А так хучь пенёк наряди, и тот хорош будет!»

4. В учении у В. Я. Проппа

Главным человеком моих университетских лет был преподаватель немецкого языка Владимир Яковлевич Пропп. Мы, зелёные первокурсники, не знали, что перед нами учёный с мировым именем и что возится он с нами вынужденно: автора «Морфологии сказки», великого фольклориста, в 1928 году так проработали за формализм, что он стал парией. Но надо было на что-то жить, содержать семью, и он нашёл себе нишу в преподавании языка. В. Шкловский, тоже хлебнувший горя, не желая рисковать, публично отрёкся от своих провидческих идей и гневался, когда ему напоминали об этом. Пропп же, от природы человек замкнутый, ушёл в себя, умолк, заперся на замок в своём убогом жилище на первом этаже, – квартиру ему дали только под конец жизни, – и упорно продолжал свои исследования, не сдался.

Этот по внешности Дон Кихот в миниатюре с большими печальными карими глазами и эспаньолкой был феноменально талантлив во всём, что делал; много позже обнаружилось, что он незаурядный прозаик, музыкант, искусствовед, фотограф. И столь же талантливо он преподавал.

Главный секрет его педагогического мастерства заключался в том, что он умел разбудить сначала интерес к предмету и, постепенно, – сокрушительную увлечённость, которая делает чудеса. Даже при скудном вначале словаре, одержимый желанием высказаться, чтобы доказать свою правоту, убедить или оспорить довод собеседника, ученик откуда-то из подсознания выуживает нужные слова и, – пусть с ошибками, – но изъясняется!

Непременное условие для этого – исходить из содержания ни в коем случае не банального школьного текста, окружённого гарниром из диалогов на двух языках и дополнительных, всегда познавательных материалов, содержащих сведения об авторе, о стране, конкретные данные для размышлений и споров.

Как сейчас вижу Владимира Яковлевича стоящим в сторонке (для длительных выступлений он менялся местами с докладчиками), в то время как я делаю двадцатиминутное сообщение по-немецки, без бумажки и, видимо, толково, потому что учитель с трудом сдерживает счастливую улыбку. Да, да, счастливую, потому что – и это его третий секрет, – Владимир Яковлевич любит преподавать, любит своих учеников, без громких слов радуется их успехам, наблюдает их стремительный рост, а те радуются его скупой похвале. И образуется некое общество взаимного восхищения – залог высокой успеваемости.

Власти загнали Проппа-учёного в угол; в 1940 обвинили в антимарксизме, в идеализме, в протаскивании религиозных идей; в конце войны, в 1944, когда университет вернули из эвакуации, его как немца, хоть и обрусевшего (отец был из немцев Поволжья) лишили паспорта – не пустили в Ленинград, и только заступничество ректора А. А. Вознесенского спасло его от ареста.

Когда Семён Александрович Гонионский, заведовавший кафедрой романских языков МГИМО, где я преподавала, заставил меня написать пособие по итальянскому языку, и когда этот «Практический курс» вышел, то, взяв его, тёпленький, только что из типографии, и полистав, я вдруг поняла, что, не отдавая себе в том отчёта, применила метод Проппа. Отсюда, наверное, его (учебника) долголетие: первое издание – 1964, второе – 2000, последнее – 2010. Видит Бог, получив от московского издательства «Цитадель» в конце 90-х гг. предложение заключить контракт на перепечатку, я отбивалась – учебник устарел, писался в советское время, в годы, когда русская интеллигенция возлагала надежды на итальянских коммунистов, бо они – с «человеческим лицом». Все эти доблестные партизаны, освободители Италии от нацизма (враньё: освободили американцы и англи чане) и борцы за мир, науськиваемые Сталиным в своих интересах, – позор на мою голову.

Гостивший у меня в Милане Лев Разгон, слушая мой разговор по телефону с директором московского издательства, делал мне выразительные знаки, – мол, соглашайся, а не согласишься, всё равно напечатают, только ничего не заплатят. Напечатали и даже заплатили тысячу долларов. Выбросили только дополнительный текст на употребление глаголов в будущем времени, а именно – отрывок из речи Хрущева на съезде партии, на сей раз воспроизведённой в газете «Унита», где генсек объяснял, как советские люди, начиная с 1980 года (!), будут жить при коммунизме. (Знаменитый доклад на XX съезде о культе личности Сталина «Унита» зажала).

Есть в «Практическом курсе» и рассказ моего друга Марчелло Вентури, с которым я тогда ещё не была знакома, – под заглавием «Оружие – на дно моря!». Нынешний утробный антикоммунист, в прошлом, до венгерских событий 1956 года, – и коммунист, и партизан, и зав. литотделом «Униты», гневно осуждает в нём империалистов – поджигателей войны. Ну что ж, не будем выбрасывать слово из песни, – что было, то было.

Прав итальянец, с группой волонтёров ездивший помогать чернобыльским детям, что написал мне, на адрес венецианского университета, возмущённое письмо по поводу «красного» «Практического курса итальянского языка», приобретённого им в Москве для русских друзей. «Синьоре Добровольской надо бы самой там пожить, тогда бы узнала!» – возмущался он. Я ему ответила, объяснила, что учебнику более полувека, чего издатель, вопреки моей просьбе, не указал, била себя в грудь, хвалила его за разумный образ мыслей, предлагала любую помощь, но он не откликнулся.

Интересно, однако, что нынешние молодые русские, выучившие итальянский язык по пресловутому «Практическому курсу», его коммуняцкого привкуса не замечают: им всё равно! Более того, появилось «Общество итальянистов им. Добровольской», полагавшее, что я давным-давно на том свете. – Как умерла?! – возмутилась моя венецианская студентка, познакомившаяся в Москве с Сергеем Никитиным, – мне через месяц ей экзамен сдавать!

Легко сказать «береги честь смолоду»… Увы, всё мое поколение «экс», почти все в ней были или числились, в КПСС. Важно не оказаться в числе застрявших, осмыслить, что с нами произошло и не бояться признать, что в советских мерзостях все мы косвенно виноваты. Так считал и отсидевший семнадцать лет писатель Разгон – главный обвинитель, вместе с Владимиром Буковским, на официально так и не состоявшемся суде над КПСС.

Пропповские идеи так вошли в мою плоть и кровь, что когда мне пришлось в Италии менять профессию, преподавать русский язык и сочинять «Русский язык для итальянцев», учебник получился зеркальным отражением «Практического курса итальянского языка», только содержательнее: писала я его уже на свободе, без оглядки на цензора.

С тех пор, как в 1935 году я вошла в класс к В. Я. Проппу, прошло долгих двадцать девять лет, и каких… Понадеявшись, что Владимир Яковлевич не забыл меня, я послала ему экземпляр «Практического курса», и вот что он ответил:

Ленинград, 23 янв. 1965


Liebe Genossin Brill![2]

Дорогая Юлия Абрамовна!

Простите мне это двойное обращение. Дело в том, что я Вас помню только как Gen. Brill, помню и как сейчас вижу Вас перед собой, молодую, живую и экспансивную, умненькую студенточку. А из Вашей книги я увидел, что Вы же – Юлия Абрамовна Добровольская, и обязан верить этому тоже, и вот я обращаюсь и к той, и к другой.

Вы не представляете себе, дорогая Genossin Brill, какую живую и острую радость Вы доставили мне Вашей книгой, с выходом которой я Вас от души поздравляю. Erstens haben Sie etwas sehr tuchtiges gelustet[3], и это всегда радостно видеть в своих учениках. А во-вторых, та память, которую Вы обо мне храните, показывает мне, что я не совсем зря жил, что что-то осталось, какие-то семена взошли и дали всходы и плод. Ваша книга мне очень понравилась, методически она мне кажется и правильной, и интересной, что-то от моих установок в ней несомненно есть. Когда-то я за одно лето изучил итальянский язык (мне нужно было читать фольклорные тексты), прочёл целиком «Cuore» и, можно сказать, полюбил этот язык, хотя сейчас уже позабыл его.

Теперь я уже сильно старенький, но пока ещё шевелюсь; немецкий я уже лет 20 как не преподаю, читаю курсы русского фольклора.

В университете такой же беспорядок, какой в нём был всегда. Ваша книга, посланная мне 31 дек., была мне вручена 21 янв. 65 г.


Ich wunsche Ihnen, liebe Genossin Brill, viel Gluck und Erfolge. Sie waren immer eine grosse Optimistin, immer lebensfroh und energisch. Hoffentlich sind Sie so geblieben.[4]

Большое, большое Вам спасибо!

Ваш…

Читая итальянские журналы и газеты (спасибо «журналисту-джентльмену», корреспонденту миланской «Джорно» – Луиджи Визмаре (так мне его представил мой друг Паоло Грасси), снабжавшему меня прочитанными номерами, я вырезала рецензии на итальянские издания Проппа и посылала их ему. Владимир Яковлевич грустно благодарил:

КАРТОЧКА ПОЧТОВАЯ

Куда… Москва

Ул. Горького 8, кв. 106

Кому… Юлии Абрамовне Добровольской

Адрес отправителя:…

Л-град М-66, Московск. Пр. 197, кв. 126. В. Пропп.

24 II 67

Спасибо Вам, дорогая Юлия Абрамовна, за то, что меня не забываете и за присылку рецензии, которая меня, конечно, очень радует. Эйнауди издал уже три моих книги и собирается ещё издать сборник статей. Увы, в Италии меня знают лучше, чем в СССР!

Всего, всего Вам лучшего! Ваш…

Сдавая экзамены после возвращения из Испании, я обычно получала свои пятерки не за ответы по предмету: невыездным экзаменаторам было интереснее расспросить меня о том, что я видела. Экзамен по немецкому языку вылился в расставание. «Ваш артикуляционный аппарат создан для немецкого», – уверял-укорял меня Владимир Яковлевич. Но пути назад не было. Так же, как когда мне пришлось пожертвовать испанским ради итальянского.


В подаренной мне кем-то когда-то двойной рамочке передо мной всегда два дорогих лица: улыбчивый брат – Лёва в пилотке и Владимир Яковлевич Пропп с большими печальными глазами.

5. Германист и германистка, романист и китаистка: четверо неразлучных

Гриша

Начну с конца. С некролога в «Невском времени» от 10 апреля 2002 года, где мы читаем: «Он человек был в полном смысле слова» – Григорий Юльевич Бергельсон, журналист, переводчик, редактор, педагог. В 1939-45 годах – военный корреспондент в Карелии и Германии, присутствовал на Нюрнбергском процессе, организовывал помощь немецким писателям. В 1947 майор Бергельсон, причисленный к космополитам, пошёл учительствовать в школу, а как полегчало, стал сотрудником издательства «Художественная литература» и преподавателем Ленинградского Педагогического института им. Герцена. Переводил Ницше, Гауптмана, Бёлля, Кристу Вольф, Гюго, Фуэнтэса… Абсолютно порядочный, кристально чистый».

Добавлю: добрый, милый, нежный.

В некрологах округляют и преувеличивают, а здесь все правда. Почему же наша любовь сошла на нет? Единственное объяснение, какое мне приходит в голову, это что мы с Гришей были слишком похожи, из одного теста. И ещё: что мы доросли до возраста любви, не оформившись, неискушёнными, ничего, кроме книжного, о ней не зная.

У меня уж точно было запоздалое развитие – то ли Таня Ларина, то ли тургеневская девушка, то ли продукт культуры патриархальной крестьянской России, то ли филистерского советского воспитания… Какая – то сверхпрюдери. Словом, ненатурально я, двадцатилетняя, была устроена. Когда мне назначил свидание – цинично, без лишних слов, – факультетский сердцеед Женя Н., бывший лётчик и настоящий мужчина, я в последний момент решила остаться дома, придравшись к тому, что в тот день из-за похорон академика Ивана Павлова плохо ходили трамваи. Сковывало и сознание, что имя нам, очарованным Женей, – легион.

Моя сентиментальная биография состоит, в основном, из отвергнутых предложений, упущенных возможностей, несостоявшихся романов. С другой стороны, претенденты непременно хотели жениться, нельзя же так… Иной раз я дорого за это платила. Так, Лев Копелев[5] в начале 40-х годов люто и бурно возненавидел меня за то, что я не вышла замуж за его лучшего друга Мишу Аршанского, чуть не довела его до самоубийства.

Всеведущее и всепонимающее общественное мнение – считай весь филфак – мне не простило, что я не вышла замуж за Гришу. Но хуже всего оказалось то, что по какой-то маловажной причине мы с ним, такие родные, потеряли друг друга и не пытались восстановить связь: он – в Ленинграде, я – в Москве, узнавали друг о друге от общих друзей. Когда в начале 1938 некто в сером из наркомата обороны отбирал в переводчики для Испании отличников, лучший из нас, Гриша, был отвергнут из-за тётки в Америке. Я, не плакса, плакала от жалости, обиды, нежности и даже какого-то ощущения вины перед ним. Они с Лёшей Алмазовым взяли реванш – вечерами работали в детском доме для испанских детей и выучили испанский не хуже нас, отобранных – избранных.

Валя

Валина мать Зоя в юные годы, будучи сестрой милосердия, влюбилась в поправлявшегося после ранения офицера по имени Владимир Исако?вич; они поженились, и у них родились близнецы – мои одногодки Валерия и Ирина. Только папа в один непрекрасный день исчез – бесследно, навсегда. Зоя умерла, оставив дочек своей сестре – красавице Ксеше, Ксении Александровне Якобсон, первый муж которой был расстрелян; второй, Евгений Ряшенцев, после Испании сколько-то отсидел и рано умер. Он усыновил Ксешиного Юру, ныне известного московского поэта Юрия Ряшенцева.


От помощи академика физика Мандельштама, дяди исчезнувшего зятя, Ксеша гордо отказалась и содержала семью одна – вязала кофточки на продажу. Но нависла сугубо советская угроза: лишиться жилплощади покойной Зои в Ленинграде, двух комнат в коммуналке на Петроградской стороне. И Ксеша отвезла девочек в Ленинград. Им было лет по одиннадцати, когда они начали самостоятельную жизнь, Ксеша наезжала раз в месяц. Кончив школу, они обе поступили на восточное отделение ЛИФЛИ – филфака, Валя – изучать китайский, Ира – японский. Валина комната стала штаб-квартирой нашей четвёрки – великое благо в перенаселённом городе, где в семьях жили друг у друга на голове. Лёша, иногородний, жил в общежитии.

Из какого парка приволокли в Валину комнату и поставили в угол, на пол, мраморную, в изящной сидячей позе, обнаженную деву-нимфу, кем-то прозванную Стеллой Иосифовной, так и осталось неизвестным. Рядом с ней протекало почти всё наше внеуниверситетское общение. Из соседней комнаты иногда присоединялась к нам Ира.

На втором курсе, знакомясь с библиографией для курсовой работы, Валя обнаружила среди авторов монографий профессора Львовского университета Вл. Вл. Исак?вича. Первое потрясение: отец жив. И второе: стало быть, на расстоянии многих километров и лет сработали востоковедческие гены.

Получив после окончания университета назначение корреспондентом ТАСС в Пекине, уже одетая в заграничное (полагалось по штату), она никуда не поехала, – кто-то стукнул про папу за границей.

Валя вышла замуж за тассовца Марка Шугала, всю войну они проработали на хабаровском корпункте, потом вернулись в Москву, купили кооперативную квартиру в писательском доме у метро Аэропорт и зажили с редкими просветами в виде тамиздатской книги, самиздатской рукописи или застолья с самым остроумным человеком Советского Союза Зямой Паперным, его женой Лерой и верным другом писателей-новомирцев Асей Берзер. Зяма придумал ставший нам тогда девизом тост: «Да здравствует всё то, благодаря чему мы несмотря ни на что!», актуальный по сей день.

Наша тоненькая, черненькая Ирочка сходила замуж за Георгия Макогоненко – щирого молодца в вышитой украинской рубашке, впоследствии маститого профессора русской литературы, и одновременно сменила японистику на русистику. Макогоненко вскоре заменил её поэтессой Ольгой Берггольц, та пила, жизни не было; разлучница-Ольга жаловалась на мужа Ире. Непоправимый удар нанёс Ирине Исакович наш однокашник Ефим Эткинд, блестящий знаток поэзии и, после Чуковского, лучший теоретик перевода. Не со зла, а эгоистически не подумавши о последствиях, своей крамольной фразой в предисловии к книге, которую Ира редактировала в «Библиотеке поэта», мол, русские переводы потому лучше всех, что их делали звезды – Пастернак, Ахматова, Заболоцкий и др. – ввиду невозможности печатать своё. «Библиотеку поэта» секретарь ленинградского обкома партии Толстиков разгромил, и Иру уволили с волчьим билетом. Тяжело болеть и умирать она уехала в Москву, к овдовевшей сестре.

Мы с Валей любим друг друга по-прежнему, я ей звоню, стараюсь не упускать из вида. Нам крупно повезло – это из серии «тесен мир»: Станевский, мой друг и бывший ученик, вернулся из Грузии, где он был послом, и, уже на пенсии, они с Людой обосновались в московской квартире, которая оказалась в соседнем доме с Валиным. Более того, между их домами есть переход, так что Людочка, не одеваясь, может сбегать к Вале – отнести ей, с пылу с жару, биточки или Феликс – закрыть неподдающуюся фрамугу. Даже моя критиканка Валя признаёт, что Люда – чудо, ангел во плоти.

Спасибо Мариэтте Чудаковой, она мне обещала не оставлять Валю без работы, доставать переводы с английского. Валя признает, что хоть тексты иностранных русистов – мусор, но не будь их, был бы склероз. Юру Сенокосова я тоже упросила дать ей перевод книги бывшего английского посла в Москве; книгу Валя ругала, но гонорар получила очень приличный. Её точит, что это всё благотворительность (хотя бы потому, что она без компьютера, пишет от руки). Но лучше так, чем никак. А ведь какой талант, как пронзительно умна, вкус безукоризненный! В давние годы она, единственная из всех нас верноподданных, всё поняла про советскую власть: дошла сама. Ксеши давно нет, нет её в гостеприимном доме с необъятным круглым столом в столовой, – она уверяла, что стол принадлежал Григорию Распутину. Слава Богу, жив и много пишет Валин двоюродный брат Юра. Тот самый, что приехал за мной в самый чёрный день моей жизни, чтобы увезти из мужниного дома к ним с Ксешей, в Языковский переулок.

Лёша

Нижегородец Алексей Алмазов, как и Гриша, был на курс старше нас с Валей, учился на романском отделении и был прирождённым лингвистом. Моя мама говорила, что ему на роду написано стать академиком. Не тут-то было. Отец-адвокат сгинул в лагерях, да и Лёша тоже по-своему сгинул. Его мать, после университета, больше ни разу своего единственного сына не видела. В начале войны он пошёл в ополчение. Под Ленинградом стояла испанская «голубая дивизия», он попал в плен и был определён переводчиком. Всё! Путь назад был заказан: коллаборационист! С отступающими частями он очутился в Германии, потом уехал в Аргентину. В Буэнос-Айресе женился на русской интеллигентной девушке Вере, перебрались в Штаты, в Вашингтон; преподавал испанский язык. У них трое детей, два сына и дочь, один сын дипломат. Добротная, прочная семья. Ни у кого из нас троих такой не было и нет, мы, все трое, бездетные.

Моей первой поездкой «за рубеж» из Италии был вояж на концерт Нины Бейлиной в Карнеги Холле (она прислала мне билет Милан – Нью-Йорк и обратно), а второй был в Париж, к Фиме Эткинду. Ещё жива была его жена Катя, очень встревоженная тем, что Фиме предстояло вскоре идти на пенсию. Бездействие ему, однако, не грозило, его наперебой приглашали с лекциями на все материки. От него-то я и узнала, что Лёша в Вашингтоне и получила адрес.

В ответе Леши на моё письмо не было особого удивления, он уже знал, что я «за бугром». «Половина филфака в Америке», – констатировал он.

Теперь мы в переписке и в перезвоне. Услышав его нижегородский говорок в первый раз после сорока с лишним лет, я растрогалась. Он, напротив, показался мне настороженным: ведь я знала, кто мой собеседник, а он, через столько лет… кто перед ним?

Когда-то самым ласковым словом у него было «ты смешная», а теперь? Постепенно оттаял. И Вера у него славная. Когда Лёше надо послать мне книгу почитать, на почту ходит она, у него плохо с ногами.

Мой проект устроить переписку-перекличку старых друзей из четырех городов, – Ленинграда, Москвы, Вашингтона и Милана, – рассказать друг другу о том, что произошло с тех пор, как мы расстались, и издать под одной обложкой, был принят вяло, практически отвергнут. А могло бы быть интересно.

Кстати, об Эткинде. Несколько лет назад Фима приезжал в Милан на пушкинскую конференцию, выступал последним, блестяще, лучше всех. На другой день они с его второй женой, славной Эльке Либс, просидели у меня до часу ночи, мы много о чем поговорили-повспоминали. Я его безуспешно пытала, почему его парижская ученица, вдова Иосифа Бродского, полурусская-полуитальянка Мария, не дала издательству «Адельфи» разрешения печатать Фимину книжку «Процесс Бродского», переведённую мной, вместе с одной моей ученицей, на итальянский язык. Эткинд с Бродским разошлись. А ведь Фиму вынудили эмигрировать, главным образом, за то, что он заступился за «тунеядца». Странно, оба нобелевских лауреата, которым Эткинд самоотверженно помогал, отвернулись от него…

Вспомнили мы и то, что я не оправдала его доверия: Эткинд (с Н. Гребневым и М. Шагинян) в 60 годах дал мне рекомендацию для вступления в труднодоступный для интеллигентного человека Союз писателей СССР, источник немалых благ. Я им прене брегла ради мало кому известного и совершенно донкихотского итальянского «Пен-клуба».

Через три недели Фимы не стало: рак.

6. Испания

«В Испании ты сражалась за правое дело, которое, к счастью, было проиграно».

Мераб Мамардашвили
Под знаменем пролетарского интернационализма

Это было бездумное и жуткое время, осень 1937 года. Бездумное потому, что мы, «ровесники Октября», «комсомольцы тридцатых годов», горели пламенем революционной веры (ибо всё брали на веру), были чисты помыслами, прямодушны, восторженны, словом, как были задуманы гомункулами, такими и выросли.

Жуткое потому, что полным ходом шли аресты. У нас на филологическом уводили прямо с лекций: готовились процессы. Некоторые кафедры, – японского языка, например, – остались без преподавателей. Особенно ошеломил арест студентов-немцев, антифашистов, чудом вырвавшихся из лап гестапо; для нас они были героями, живой легендой… От гестапо, стало быть, ушли, а от советских органов – нет…

«Сын за отца не отвечает», – великодушно объявил Сталин. Ещё как отвечал! Перед очередной людоедской акцией вождь имел обыкновение провозглашать диаметрально противоположный, благородный принцип.

Мы верили прекрасным словам и не видели чёрных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. Впрочем, многие из чувства самосохранения или по недомыслию так и прожили жизнь в шорах.

Нас с младых ногтей воспитывали в духе так называемого интернационализма. Кто не помнит трогательного негритёнка из кинофильма «Цирк» Григория Александрова с Любовью Орловой! Антисемитизма вроде не чувствовалось; «жиды и большевики», делавшие Октябрьскую революцию, частично оставались у кормила. У нас, тогдашних, ещё не переживших ни «добровольных присоединений», ни космополитизма, ни танков в Праге, ещё не прочитавших Оруэлла и Солженицына, интернационализм был в крови.

Самым ярким его проявлением стала вовлечённость всем сердцем в испанские события: ведь столкнулись добро со злом, фашизм и антифашизм. Так же трепетно, как мы, ежедневно передвигая флажки на карте, следили за Гражданской войной в Испании идеалисты в других странах, в загадочной загранице, где каждый волен поступать по своему усмотрению: захотел сражаться за правое дело в Интернациональной бригаде, купи билет и поезжай! А мы, за железным занавесом, даже помыслить о таком не могли. Поэтому я только досадливо отмахнулась от настырного Семёна Гимзельберга с четвёртого курса (я была на третьем), который стал мне что-то бубнить про человека из Москвы, якобы набиравшего переводчиков испанского языка.

– Не отвлекай, мне некогда, – видишь, тут ещё конь не валялся!

Мы готовили актовый зал к осеннему балу. Студенчество увлекалось вечерами и танцами; вдруг, необъяснимо почему, после жестоких гонений на джаз как «отрыжку буржуазного Запада», разрешили дотоле искоренявшиеся фокстроты и танго, блюзы и румбы. (Не для того ли, чтобы перекрыть треск выстрелов расстрельных команд?) Веселились до утра, до того, как сведут мосты через Неву.

К своим общественным поручениям я относилась истово. Лёша надо мной подтрунивал. Как ревниво-неодобрительно смотрел на моё самаритянское отношение к бородатому гигиенисту и ортодоксальному марксисту Мирону Т.

В этот вечер, сверх обычной программы, – инициатива била ключом, – ещё готовили угощение: чистили, мыли, раскладывали на подносы живописными натюрмортами сырые овощи. Зал декорировали сосновыми гирляндами, рисунками и стихами, которые сочинял длинный, белобрысый, косноязычный Валя Столбов, впоследствии большой издательский начальник. На этот вечер, помню, пришел Владимир Яковлевич Пропп, и мы долго сидели с ним в «зимнем саду» – закутке, отгороженном кадками с фикусами.

В разгар этой кутерьмы меня вдруг вызывают вниз, в деканат. Господи, неужто в самом деле?…

В кабинет декана, где сидел некий майор в штатском, я примчалась в таком взвинченном состоянии, что, не дослушав поучения:

– Вы не спешите с ответом, взвесьте, работа нелёгкая, сопряжена с опасностью для жизни…, – выпалила:

– Я согласна!

Условием контракта было неразглашение тайны, герметическая секретность.

Как они себе представляли? Что девчонка, живущая на иждивении родителей, не скажет отцу с матерью, куда уезжает на неопределённый срок? О том, что в Испании воюют наши летчики, танкисты, что нет ни одной крупной республиканской воинской части без совет ского советника, знал весь мир, трубила пресса; в неведении должны были оставаться только советские люди, кстати, искренне сочувствовавшие испанским республиканцам. Почему?

Дома я просто сказала, что уезжаю. Надолго. Мама упавшим голосом спросила:

– В Испанию?

– Да.

– А, может быть, не стоит? Страшно…

Отец молчал, ждал, что я скажу.

– А если бы предложили вам, вы бы отказались? То-то!

Больше до самого отъезда к этой теме не возвращались. Братик Лёва ликовал и гордился сестрой.

Майор отобрал десяток студентов-«западников» с разными языками (испанский тогда в университете не изучался). Начальство спешило, срочно требовалась смена выдохшимся за два года интуристовским переводчикам. Опыта в этих делах не было, в лингвистические тонкости не вдавались. То, что легче обучить испанскому языку человека, знающего романский язык (например, французский), начальству было невдомёк и во внимание не принималось. Критерий отбора: общественное лицо, успеваемость и, главное, – анкета, поэтому «будущего академика» Лёшу даже не потревожили – репрессирован отец, а Гришу отсеяли при засекречивании: его мать переписывалась с родной сестрой, жившей с 1905 года в США.

На всё про всё дали 40 дней. Занятия устроили на курсах Интуриста, вёл их милейший человек, пожилой добродушный аргентинский еврей Абрамсон, только что вернувшийся из Испании, где оставались переводчицами две его дочери; старшая, Лина, стала женой Хаджи Мамсурова – героя с боевой кличкой «Ксанти».

Абрамсон знал испанский как родной, но преподавать, да ещё без пособий, увы, совсем не умел. После первых уроков стало ясно: надо выкарабкиваться своими силами. Я тихо паниковала. Время идёт, как быть? Посоветоваться не с кем, да и нельзя, надо хранить государственную тайну. Взяла в библиотеке книжку испанского автора, – попался какой-то роман Пио Барохи, – и стала читать, вернее, расшифровывать слово за словом, со словарём, по догадке. Просиживала по десять часов кряду. За первый день одолела пять строк, за второй чуть больше, а в конце месяца – всю книгу. Кое-чего нахваталась, конечно, но в голове была полная мешанина. Теплилась надежда, что на месте дадут время оглядеться, подучиться. Но нет, не дали. Ни одного дня.

Ленинград – Гавр – Барселона.

Сорок дней испанизации пролетели – не успели оглянуться, и новоиспечённых переводчиков повезли в Москву, на спецбазу для отъезжающих за рубеж – экипировать, подвёрстывать под загра ницу.

Смех и грех во что там обряжали!

Я слыла модницей. У меня имелась торгсиновская голубая кофточка джерси, равноценная маминому золотому кольцу, и белый беретик из того же Торгсина.

На базе царил образцовый порядок, отделы плотно укомплектованы, но чем… Что там носят заграницей – откуда нам знать; в железном занавесе ведь ни щелочки, ни просвета.

Меня выручила интуиция, – я решила ехать в чём стою, отказаться от маркизетового платья с оборочками, от соломенной шляпы с розой из мадеполама и от прочих аксессуаров за гр аничной жизни, какой её представляло себе хозяйственное управление наркомата обороны.

Но у нас были попутчики – лётчики: они только что закончили на Украине авиационное училище, у них иного выхода, как надеть выданное на базе «штатское обмундирование», не оставалось. А выдали им серые коверкотовые костюмы. Что уродливые, полбеды, но совершенно одинаковые!

Поначалу никто не придал этому значения. Насторожили немцы в Киле. Наш теплоход «Россия» медленно плыл по узкому Кильскому каналу; справа, вдоль дамбы, прохаживались щеголеватые офицеры в фуражках с высокими тульями – первые увиденные нами живые фашисты. Сообразив, что пароход советский, они тоже впивались взглядами в лица на палубе. Особой проницательности не требовалось, чтобы в наших хлопцах – молодцах как на подбор, привычным жестом одёргивавших вместо гимнастерок одинаковые коверкотовые пиджаки, распознать профессиональных военных.

Едут во Францию? Значит, в Испанию, воевать. Коль на то пошло, вот когда соблюдать бы секретность – не пускать ребят на палубу. Да секрет-то был полишинеля.

Встречать «Россию» в Гавр приехала из Парижа жена посла, сухощавая миниатюрная дама средних лет в строгом тёмном костюме с белой гарденией в петлице, – первая элегантная женщина, какую я видела живьём, не на киноэкране. (Тогда у советских послов ещё были стройные элегантные жёны, те, что превратились, – злорадствовал Берия, – «в лагерную пыль»).

При виде наших соколов, она оторопела: как из одного приюта!

– Товарищи, не задерживайтесь, скорее в гостиницу!

Хозяин гостиницы – свой человек, у него перевалочный пункт для всех прибывающих морем из Ленинграда и Одессы, он-то ничему не удивляется. Но на следующее утро…

Был Троицын день. Праздничная толпа заполонила весенние улицы Гавра. В воздухе стоял устойчивый запах ванили, шоколада и ещё чего-то кондитерского. Маленькие принцы Фаунтлерои в наутюженных брючках, в лайковых перчаточках, и их кукольного вида сестрички степенно вышагивали рядом с набриллиантиненными папами и надушенными мамами в замысловатых шляпках, увенчанных цветами, перьями, птицами (Под конец у меня создалось ощущение, что эти немыслимые шляпки заслоняют от меня Францию).

Свои добротные светлые костюмы мужчины носили, как наши старые мхатовские актёры – ноншалатно, как не умели носить у нас.

В скобках. Я за всю свою, правда, не долгую ещё жизнь видела только одного элегантного мужчину – нашего профессора античной истории Льва Львовича Ракова. Ему было ловко в хорошо сшитом костюме с ослепительно белым платком, выглядывавшим из бокового кармашка. Он тоже носил его непринуждённо. Артистично двигался. Мог поставить ногу на стул, увлёкшись. Отсидел своё. Потом стал директором Ленинградской публичной библиотеки.

За столиками уличных кафе сидели такие же довольные жизнью и собой дамы и господа, попарно или целыми семьями, ели мороженое, пили из высоких стаканов разные цветные напитки, раскланивались со знакомыми.

Совершенно как в театре!

Изобильную сытую Францию после Испании я видела уже другими глазами, горестно: у них за спиной кровь и смерть, а им хоть бы что.

В ожидании «России» мы провели месяц в Париже. Трудно было перестроиться. Почему-то запомнилась пожилая дама (в шляпке с перьями) за соседним столиком в ресторане, как изящно, ножом и вилкой, чистила она яблоко. Не прельщали даже «дамское счастье» – магазины. Все что я заработала за год, я истратила за один день накануне отъезда обратно в Гавр. Запланированно я купила отрез шоколадного цвета, подарок брату Лёве, на его первый и последний в жизни взрослый костюм. Как он ему шёл! Не говорите мне, что не платье красит человека: глупости! Всё остальное – сходу: меня ждало такси. Куда ехать, решал шофёр. В бутике померила пальто: годится. Но продавщица принесла ещё три, одно другого лучше. Остановилась на двух, стою, думаю, какое предпочесть. А она психолог:

– Возьмите оба за полторы цены!

И завернула мне два почти одинаковых…

От этой Франции, когда я попала в Париж в 1983 году, не осталось и следа: толпа неузнаваемо демократизировалась. Какие там шляпы, все в джинсах!

Мы бы праздношатались по Гавру и глазели вокруг ещё долго, если бы вскоре сами (особенно – коверкотовая команда) не стали объектом пристального, естественно, нежелательного внимания.

Это сейчас никому нет дела, кто как одет – столько ряженых ходит по улицам западных городов, а тогда… Поэтому прогулку пришлось прервать, юркнуть в гостиницу и уже до самой испанской границы не высовываться.

Наконец, граница: туннель, Порт-Боу – Испания. На перроне кадки с олеандрами. Малолюдно. Первый испанец – шустрый солдатик милисиано; при виде стольких хорошеньких «мучач» он оживился, и, как горох из мешка, посыпались круглые, крепкие, раскатистые испанские слова – Carramba! – только успевай понимать.

– Estas casada? (Ты замужем?) – поинтересовался милисиано у приглянувшейся ему Лили Казаковой.

Спутав «Casada» (замужем) с «cansada» (устала), Лиля привычной скороговоркой затараторила:

– Si,si, si, mucho, mucho! (Да, да, да, очень, очень), что можно было понять в смысле «многократно».

Милисиано поднял бровки, мы захохотали, и в конце концов, он – тоже.

От Порт-Боу до Барселоны на допотопном автобусе. Слева – бирюзовое море, справа – горы… Лица стариков – не лица, а лики. Дети с ввалившимися недетскими глазами. Нужда – живописная, картинная, но – нужда.

В Барселону приехали под вечер. Тёмные громады домов: светомаскировка.

В номере отеля «Диагональ» – барселонской резиденции советников и переводчиков, – нас с Людой Черник не удивило ни обилие зеркал, – даже на потолке, – ни экзотическая роспись стен: какие-то павлины с распущенными хвостами. Да и оглядеться как следует не успели: погас свет, взвыла сирена воздушной тревоги, забухала зенитка. В интервалах было слышно: гудят самолеты. Бах – бомба. Ба-бах – ещё одна. И пошло… Противно засосало под ложечкой. Тошнотворное чувство – страх…

Что полагалось делать в таких случаях? Выяснилось: если сдают нервы, спускайся в подвал или беги в метро. Но где гарантия? Недавно прямым попаданием на станции метро убило несколько сот человек.

Когда грохот утих, и гул самолётов сместился куда-то в сторону, я предложила:

– Давай спать!

– Давай, но раздеваться не будем. Вдруг прямое попадание (!)

Утром после завтрака (пиала бурды, именуемой кофе с молоком) переводчиков отпустили на несколько часов в город – экипироваться «с учётом военно-полевых условий». Кое-какие магазины ещё торговали; более того, по сравнению с нашим советским «шаром покати», даже вызывали интерес.

Только когда нагруженные свёртками, мы тронулись в обратный путь, спохватились, что не знаем, куда идти; адрес отеля записать не догадались. Стали спрашивать прохожих: никто никогда о такой гостинице не слышал. Сбились с ног. Вот, кажется, знакомый перекрёсток – вроде бы здесь свернули на широкую rambla… нет, не то. Хоть плачь. Неужели идти в полицию, объяснять, мол, заблудились, несмышлёныши! Оттягивая позорный момент, присели отдохнуть на скамейку на бульваре.

– Делаю последнюю попытку! – объявила я и решительно направилась наперерез приближавшемуся прохожему – молодому человеку с рукой на перевязи.

– Выручите нас, пожалуйста, мы никак не можем найти свою гостиницу, забыли взять адрес! Может быть, вы знаете, где находится отель «Диагональ»? – задала я сформу лиро ванный по всем правилам грамматики и хорошего тона, многократно обкатанный вопрос.

Хотя наше отчаяние со стороны, наверное, выглядело комично, молодой человек проникся сочувствием и не заспешил дальше, как все, а принялся обстоятельно расспрашивать, как выглядит здание, каков вход, куда выходят окна.

– Постой, постой… А зеркал в номерах много? А фазаны на стенах нарисованы?

– Да! Да! Да!

Он захихикал и здоровой левой рукой показал:

– Вон он, за тем углом, ваш «Диагональ»!

Довольный своей сообразительностью, парень предложил следовать за ним. «Диагональ», в военное время – отель, а до войны публичный дом, оказался в трёх минутах ходьбы от бульвара.

Три postscriptum’a

1. Бывшего негритёнка из фильма Александрова «Цирк», превратившегося в красивого рослого негра, я встречала в 70-х годах в кулуарах Дома литераторов; он, кажется, состоял в секции поэтов Союза писателей: уцелел.

2. Жизнь Семёна Гимзельберга, принесшего мне благую весть, кончилась трагично. После Испании и окончания университета он провоевал всю Отечественную войну, уцелел, но женился на писательнице Галине Серебряковой, той, что осталась твердокаменной коммунисткой в лагере и после. Мы увиделись на очередной встрече испанских ветеранов в Комитете ветеранов войны, около метро «Парк культуры».

– Чем занимаешься? (Лучше бы не спрашивала)

– Редактирую её рукописи, – бесстрастно перечислял Семён, – выполняю супружеские обязанности, работаю дворником на её даче в Переделкине. Собираюсь развестись.

Но не развёлся, а повесился.

3. На полпути домой, из Гавра в Мурманск, комиссар теплохода «Россия» приказал:

– Ну-ка тащите на палубу пластинки, живо!

И мы, с болью в душе, свалили в кучу Лещенко и Вертинского, – прощайте «В степи молдаванской», «Чужие города», «Я маленькая балерина»… Комиссар с садистским удовольствием лично побросал их в море.

После ужина, в кают-кампании, меня усадили за пианино и весь вечер, в пику комиссару, распевали запрещенные шлягеры. Он несмешно пошутил:

– А теперь надо бы за борт и аккомпаниаторшу!

Ратный труд

Местом моего первого назначения был аэродром каталонского города Баньоласа, я стала переводчицей авиационного инженера Васильева. (Как его звали по правде, не знаю, у всех советских были «боевые клички»: конспирация!) По роду работы, – он в это время прилаживал бомбометатели к самолётам гражданской авиации, Васильев общался с кучей народу – в министерстве, в мастерских, на аэродроме.

Моей оторопи он даже не заметил. Раз прислали переводить, переводи, да порезвее. Васильев, впрочем, мало что замечал вокруг; его командировка подходила к концу, и он уже находился в том особом состоянии, когда у человека появляется сверхбережное отношение к собственной персоне.

Как-то, в Барселоне, Саша Осипенко – бесстрашный летчик, будущий генерал авиации, попросил меня съездить с ним по важному делу – поискать «туфли молочного цвета»: жена Полина, тоже героическая летчица, настаивала, чтобы были непременно «молочные», а их в Европе давно относили. Любящий муж готов был рыскать по магазинам до упора. Но как только завыла сирена воздушной тревоги, кинулся к машине, велел шоферу гнать без оглядки и перевёл дух только за городом, на вилле, откуда больше не высовывал носа до самого отъезда. Провожавшие его в Порт-Боу наши общие знакомые рассказывали потом: все четыре часа, покуда ждали отправления поезда во Францию, Саша просидел в туннеле.

Что ж, объяснимо. Внутренний голос твердит: через столько прошёл, остался жив, на кой черт в последний момент, без пользы для дела, подставлять лоб осколку или шальной пуле! Такое же непреоборимое чувство самосохранения, – род недуга! – накатывало и на моего Васильева, и меня, ещё необстрелянную, непуганую, это коробило.

Над аэродромом внезапно загудел самолет – застал врасплох, в то время как монтировали васильевский агрегат. Первым спохватился Васильев и, ни слова ни говоря, побежал к машине: стук захлопнутой автомобильной дверцы – вот что послужило сигналом тревоги. Меня кто-то отволок в кювет. Самолёт, видимо, уже отбомбился и ограничился несколькими пулеметными очередями. Обошлось без жертв. Васильев тут же вернулся и, как ни в чём не бывало, снова полез в фюзеляж. Такого нерыцарского отношения к женщине мои испанцы не прощали и – редкий случай! – поголовно все невзлюбили consejero ruso, русского советника.

На мой вкус, он был к тому же чрезмерно озабочен приобретательством: всё время что-то покупал, менял. Вечерами, запершись, допоздна щёлкал замками чемоданов. Ничего предосудительного в этом, конечно, не было; дома семья, все разуты-раздеты, но уж очень выглядел куркулем. Его на дух не переносила и наша хозяйка Мария Лус, домоправительница бежавших владельцев виллы, на которой нас поселили, – вся в чёрном, плоская, как доска, молчаливая старуха. На меня она тоже сначала зыркала с неодобрением; потом что-то её расположило, и она стала мне к моему возвращению вечером подсовывать что-нибудь съестное. Установилось некое подобие дружбы.

Однажды, встретив меня в дверях после купанья, – по счастью, рядом было озерцо и можно было смыть аэродромную пыль, – Мария Лус, как всегда, полушёпотом, высказала, наконец, то, что у неё явно накипело:

– Порядочная женщина не должна так часто мыться!

При чём тут молоко?

Мой трудовой стаж равнялся неделе, когда из Барселоны поступила телефонограмма: явиться на совещание в авиационное управление. По дороге, в машине, Васильев огрызком карандаша на папиросной коробке производил какие-то расчёты, а я, как первокурсница перед экзаменом, перебирала шпаргалки.

Совещание было многолюдное. На моё счастье Васильев не выступал, а только слушал то, что я ему переводила на ухо. После, уже в дверях, нас догнал седой лейтенант и сунул на подпись какой-то документ, “acto”.

– О чём тут? Давай скорее, не задерживай! – торопил меня шеф.

Времени рассусоливать, действительно, не было, в Баньоласе ждала работа, – тем более, что от меня требовалось немного: просмотреть две страницы машинописного текста и сделать краткое резюме, чтобы знать, всё ли в акте верно и следует ли подписывать. Но выше головы не прыгнешь, – мне сразу стало ясно, что тут возни со словарём минимум часа на два. И нельзя ошибиться, подвести под монастырь Васильева.

Я так и не знаю, благодаря чему я всё же прыгнула выше головы, – догадалась, о чём речь. Наитие? Мобилизация всех, в том числе – подсознательных, ресурсов в экстремальной ситуации? Материалистического объяснения нет. Ведь предыстория, то, что «акту» предшествовало, – переговоры, прения, споры, – мне была неведома, он предстал передо мной сразу в виде сотни витиеватых канцеляризмов, напечатанных густо-густо, слепо, через один интервал, на папиросной бумаге…

Любопытно, что когда мы вернулись в Баньолас и я бросилась пересказывать содержание документа своему главному консультанту – авиамеханику Фернандо Бланко, я шпарила наизусть те самые канцелярские штампы, которые утром видела впервые в жизни. Фернандо, лучше чем кто бы то ни было знавший скудость моего профессионального арсенала, раскрыл рот от удивления.

На сей раз обошлось. Но разве можно рассчитывать на то, что чудо повторится? Густой лес специальных терминов, реалий, современной разговорной фразеологии, просторечья обступал меня со всех сторон, – не продерёшься.

– Leche! – по сто раз на день слышалось вокруг, когда что-нибудь не ладилось.

При чем тут молоко? – недоумевала я; лезла в словарь – ничего подходящего. В ответ на прямой вопрос – взрыв смеха. Как догадаться, что с помощью такого младенческого слова они матерятся!

Нам кажется, что ни в одном иностранном языке нет таких отвратительных ругательств, как русский мат. Это заблуждение, рассеивается оно только по мере вживания в иноязычную стихию.

Вживание происходило, но, как мне казалось, слишком медленно. Труднее всего было совладать с пулемётностью испанской речи. Даже знакомые слова, произносимые со скоростью, втрое превышающей привычную, становились неузнаваемыми, воспринимались в искаженном виде, как в первом классе – текст заученного наизусть тогдашнего советского гимна:

Синтер националом
Воспря,
Нетрод,
Людской…

Застольные беседы доходили до меня, в лучшем случае, наполовину, так были переполнены «ненормативной» лексикой, которой мы с Абрамсоном не проходили и до которой Пио Бароха не дожил.

Лишь месяц спустя я почувствовала некоторую почву под ногами. Как та лягушка из притчи, что угодила в крынку со сметаной и, в отличие от другой, сложившей лапки, барахталась до тех пор, пока не сбила сметану в масло и не выкарабкалась.

Но кто знает, сколько бы я ещё пробарахталась, если бы не испанцы – обслуга аэродрома, простые работяги в мастерских, незабвенная Мария Лус. Особенно умело и методично помогал мне длиннолицый верзила Фернандо Бланко, по прозвищу Умник, до войны – студент-химик. У меня долго хранился блокнот с его чертежами и рисунками: около каждой детали самолета – номер, а внизу – сноска, название по-испански и по-русски. Впоследствии я обнаружила, что эту систему давным-давно ввёл немецкий лексикограф Дуден, его иллюстрированными словарями на многих языках пользуются все переводчики; но тогда, в Баньоласе, нам с Фернандо казалось, что мы открыли Америку.

– Представляешь? Война кончилась, я приезжаю в Москву, иду по улице и встречаю – кого бы ты думала? – мою подругу Хулию! – зная, что чудес не бывает, фантазировал Умник, разлёгшийся во время сиесты в тени, под крылом самолета. Жара нестерпимая. Перед нами, в лётном шлеме – «десерт»: орехи. Вокруг аэродрома, вперемешку с оливковыми деревьями, – орешник. Чудо, однако, сбылось. Два года спустя мы с ним столкнулись, нос к носу, в Проезде Художественного театра. Долго стояли, к удивлению прохожих, крепко обнявшись, онемев от счастливого удивления: живы! Сбылось!

Потом, не расцепляя рук, побрели в кафе «Артистическое», – московские испанцы называ ли его между собой «кафе Мадрид», – и досидели до закрытия, не могли наговориться.

Фернандо прижился в Москве, стал доктором химических наук, женился, народил детей. Умер своей смертью, только безвременно, от рака, – хороший был человек.

Комбриг Веков

Мою дальнейшую переводческую судьбу решил Павел Иванович Малков, торгпред. Он жил в Барселоне с двадцатилетним сыном Сашей, был гостеприимен, хлебосолен; особенно привечал, жаловал и подкармливал нас, девчонок-переводчиц.

В тот вечер в Торгпредстве собралась вся советская колония – праздновали день рождения (43 года) легендарной Долорес Ибаррури, «Пасионарии». Она приехала с Хосе Диасом; вид у обоих, особенно у него, измученный. По ней не так видно: внешность статуарная, для памятника; врождённый дар оратора, зажигателя толпы. Сейчас сказали бы: харизматическая личность. Хосе Диас, генсек испанской компартии, – полная противоположность: бывший севильский булочник, лицо, каких тысячи, смущённая улыбка, беззвучный смех, никакой позы.

Заздравную речь по-испански Малков почему-то поручил мне. Долорес растрогалась, сняла с себя и повязала мне на шею платок. Меня тоже с чем-то поздравляли…

Вскоре я получила новое назначение – к заместителю главного советника Сапунова, комбригу Векову. Его интуристовская Вера уехала, замену ей подыскивали безуспешно, приверед ливый комбриг браковал одну кандидатку за другой. Теперь он поверил на слово Малкову, – тот ему названивал, предупреждал – не упусти: Васильев со дня на день уезжает в Союз.

Комбриг Пётр Пантелеевич Веков (по-нынешнему, генерал, настоящая фамилия – Вечный), лишившись опытной переводчицы и женщины, при виде меня, девчонки, насупился. Раз и навсегда.

Ему было за пятьдесят, по моим понятиям – старик. На местном питании (основное блюдо – garbanzos, бобы) он нажил себе язву желудка, был желчен и строг, – правда, не только к другим, но и к себе. Рабочий день – неограниченный; мотаться на фронт – в штабы, на передовую – не поддавалось регламентации. Генштабист с царских времён, преподаватель военной академии им. Фрунзе, он писал историю Испанской войны, в предвидении того, что этот опыт скоро пригодится. Регулярно собирал в Барселоне военных советников – учил их уму-разуму, а я накануне всю ночь ползала по полу в своём зеркальном номере отеля «Диагональ» – увеличивала (неумеючи) топографические карты. Досыпала в машине. О моих бытовых нуждах заботился шофер Фульхенсио, чем-то очень похожий на тощего мужика Прокопия, папиного ординарца в арзамасском лесничестве, которому моя девятнадцатилетняя мама сбагрила меня – младенца, чтобы готовиться в институт.

Долговязый, худущий, с лошадиным лицом, Фульхенсио (у меня чудом сохранилась его фотография) опекал меня как малое дитя: промокли туфли – высушит, порвалась сумка – починит. Сам. Просить не надо.

Ночуем неподалеку от Фигейроса, в средневековом замке. У подножия лестницы, ведущей на второй этаж, справа и слева – по рыцарю в доспехах, в шлеме с опущенным забралом. Мне отвели промозглую от многовековой сырости библио теку. Устраиваюсь на канапе причудливой формы. Смотрю, Фульхенсио тащит откуда-то зелёную плюшевую портьеру с помпончиками, сложил вчетверо, укрыл, а другую разложил на полу по ту сторону двери, для себя.

Страшно ли на войне? Необстрелянным – не очень. Однажды мы с Петром Пантелеевичем перебегали виноградник, долго бывший нейтральной полосой: «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты», – заметил Высоцкий. Сама не помню, как я с карманами, полными розоватого винограда, очутилась на дне грязной ямы – воронки от снаряда; столкнул Пётр Пантелевич, я даже не успела испугаться, отвлеклась. Страх, что убьют, пришёл, как у всех, попозже, и уже не проходил.

Чемодан с «Историей» комбрига Вечного Сталин не востребовал – он и так всё знал.

На последнем – нашем – списке представленных к наградам с присущей ему тонкостью вождь начертал: «Войну просрали, а орденов хотите» (sic!), так что медаль у меня только памятная, а не «За отвагу».

Кстати, премьер-министр Испании Аснар лет десять назад пожелал исправить несправедливость: вызвал к себе русских переводчиков и дал им почётное гражданство. Но я была уже далеко – отрезанный ломоть.

Выяснилось про Аснара случайно. Рафик Матевосян, проректор ереванского университета, бывший аспирант моего мужа и наш большой друг, будучи в командировке в Мадриде, услышал в гостинице русскую речь. Подошёл к стайке старушек и, узнав, кто они и зачем в Мадриде, назвал меня. Те закудахтали:

– Мы её повсюду разыскивали, так и не нашли!

Светлый человек был Рафаэль Матевосян. Именно ему я оставила, уезжая в Италию, библиотеку и архив моего покойного мужа Семёна Александровича Гонионского, основателя русской латино-американистики, учителя нынешних профессоров, которые – надо отдать им должное – чтят его память и регулярно отмечают юбилейные даты. Преданный Николай Дико неизменно посылает мне копии их выступлений и статей, посвящённых профессору Гонионскому.

Торгпред Павел Иванович Малков был сама доброта. Из простых, но умён. Большой, круглолицый, сдобный. Всякий раз, узнав, что мы с Вековым в Барселоне – помыться, переодеться, – он звонил и учил меня, как вырваться хоть на один вечер: «Скажи, что я достал ему фаберовских карандашей». У Петра Пантелеевича была слабость – писчебумажные принадлежности, и он отпускал меня «терять время». В Торгпредстве уютно, сытно, – оазис в затемнённом голодном городе. Малков расспрашивал:

– Ну как, достаётся?

Не знаю, имел ли он в виду войну или комбрига, но Дина Кравченко, переводчица главного советника Сапунова и, стало быть, сама немного начальница, глядела в корень:

– Если будет невтерпёж, приходи, что-нибудь придумаем!

Я отшучивалась, хотя нрав у комбрига и впрямь был не из лёгких. Но он, казалось мне, делал нужное дело; я ему в меру сил помогала, и это было главное. Иной раз я видела, что ему не по себе, – мучила язва, поэтому, когда он срывался, я старалась не обижаться. К сожалению, относился он ко мне не всегда по-отечески. Раз ночью я проснулась оттого, что увидела: надо мной склонилось его лицо.

– Не надо, Пётр Пантелеевич… – взмолилась я, и он ушел. Это с той ночи Фульхенсио взял за правило устраиваться на ночлег под моей дверью.

Год спустя, в Москве, узнав из газет, что Малков назначен председателем Торговой палаты, я пошла к нему сказать за всё спасибо. Мы обнялись и прослезились. А ещё годы спустя мой муж Семён Александрович Гонионский рассказал следующее. Они работали с Малковым после войны в Боготе, в Колумбии, Сеня – в посольстве, а Малков – в торгпредстве. Павел Иванович жаловался на жестокую бессонницу: «Жена поит меня сахарным сиропом, не помогает, черти снятся… Прямо по Пушкину: всё мальчики кровавые в глазах.» Это добряк Малков не мог забыть, что молоденьким красноармейцем состоял в команде, расстрелявшей Романовых.

Петру Пантелеевичу Вечному повезло, он умер своей смертью и похоронен на Новодевичьем кладбище. Сапунова, как и всех его предшественников, расстреляли, а прочих советников рано или поздно пересажали: больно много нагляделись, «находясь в условиях, в которых могли совершить преступление», как гласил тогдашний уголовный кодекс.

Генерал Кампесино

«Бьюик» в буро-зелёных маскировочных разводах подкатил к воротам фермы, «финки», ровно в десять утра – комбриг любил точность. Нас ждали – ворота сразу распахнулись. Привалившись к стене вытянутого одноэтажного здания, сидели и лежали разухабистого вида молодцы в полувоенной форме – ближайшее окружение генерала Кампесино.

Нас ввели в дом. Ставни закрыты, в комнате полумрак. Из-за массивного обеденного стола навстречу нам встаёт смуглый, чернобородый, кряжистый человек с глазами Отелло. На хмуром лице играют желваки, под линялой рубахой цвета хаки – боксёрские мышцы.

Тридцать восьмой год – не тридцать шестой, республиканская армия давно регулярная, и то, что в начале войны было подвигом, геройством, за что славили в газетах и песнях, – сейчас помеха. Растолковать это герою испанского народа, неуёмному Кампесино, не удавалось. Уволить, списать не поднималась рука, да и политически противопоказано. Испанские мальчики, играя в войну, хотели быть только генералом Кампесино, как когда-то наши – Чапаевым. Думали-гадали и посадили рубаку под домашний арест, на ферме под Барселоной, взяв с него слово, что он будет «совершенствовать свою военно-теоретическую подготовку».

В наставники герою дали не кого-нибудь, а заместителя главного советника, штабиста с дореволюционным стажем комбрига Векова.

Петру Пантелеевичу задание явно не по душе. В городе куча дел, поминутно трещит телефон, ждут люди. Но приказ есть приказ, и комбриг, как всегда, суховато-вежливый, края рта опущены, приступает к лекции. Я стараюсь переводить как можно точнее, козыряю свежеосвоенной военной терминологией. Где-то на пятой минуте Кампесино не выдерживает:

– О-о-о, на этот счёт я могу рассказать замечательную историю!

И, не дожидаясь разрешения, оседлав стул, обрушивает на нас лавину неостывших воспоминаний. Этот мавр – прирожденный рассказчик, речь льётся без запинки, она образна, тонко нюансирована. Он мастерски имитирует разные говоры, интонацию своей жены Хуаны и гнусавый голос церковного служки.

Меня всегда восхищала испанская черта: врождённый дар слова. Прирождённым оратором был, например, наш Фульхенсио, простой автомеханик с минимальным образованием (Нет такого рассказа об Испании, в котором бы не воздавалась хвала первому и безотказному другу советского человека – водителю). Неисправимый лихач, при обгоне он успевал прокричать обойдённому пространное объяснение, – настоящее стихотворение в прозе, – воспевавшее «ла перевочу», её ответственную миссию, её далекую и прекрасную страну, где превыше всего – серп и молот.

– Вообразите себе! – все больше распалялся Кампесино, – мы врываемся в мэрию, то есть в самое что ни на есть вражеское логово, ихний штаб, и через считанные минуты господа офицеры сами тащат к нам в горы свои пулемёты и ящики с боеприпасами. Потом я их, конечно, пустил в расход…

Комбриг, уже давно поглядывавший на часы, сухо справился:

– У вас всё?

Только тогда слушатель уступил слово лектору. Но он был так возбуждён, так упоён собственным красноречием, что ещё долго не мог сосредоточиться, то и дело вскакивал и просил разрешения «дополнить».

Под конец он пришёл в благодушное настроение – выговорился, со своими, небось, всё давно было говорено-переговорено, – и вышел нас проводить. Сверкая ослепительной улыбкой и белками глаз, он рокотал:

– Пр-р-иезжайте! Пр-рошу! Буду р-рад!

На обратном пути в бьюике царило тягостное молчание. Комбрига, среди прочего, раздражал мой телячий восторг по поводу «брехни этой шехеразады».

– Не исключается, что привирает, но как талантливо! – не унималась я.

Эмоции бесили Векова, и он всячески старался их из меня вытравить. Он привык к тому, что я работаю, как машина, выполняющая множество операций, и старался эту машину усовершенствовать, спуску не давал, в глаза не хвалил.

Но тут возникло противоречие. Одной из главных забот комбрига Векова был сбор материалов о военных операциях. Он их изучал, анализировал, систематизировал, иллюстрировал. Данные надо было добывать с пылу – с жару, на местах военных действий. Соответствующие распоряжения в штабах имелись, но этого было недостаточно, требовались личные контакты, а их Пётр Пантелеевич устанавливал с трудом, – хотя бы потому, что не говорил по-испански (зачем, если есть переводчик?). Главное, он был сделан из какого-то совсем другого теста. Я же была жизнерадостна, общительна, отчего испанцы всех рангов считали меня своей и зазывали.

– В другой раз приезжай одна. Зря ты его за собой таскаешь! Всё, что ему надо, я тебе и так дам, – беспардонно заявил как-то в присутствии Петра Пантелеевича командир корпуса Хосе дель Баррио. Во избежание осложнений я при переводе бестактность убрала, шеф выпада не заметил, но мало-помалу сам пришёл к выводу, что можно экономить время – посылать меня одну. Так, кроме устных переводов деловых встреч, переговоров, и, кроме множества письменных работ, – перевода статей, целых глав из книг, увеличения топографических карт для занятий комбрига с советниками, – я ещё осуществляла пиар, моталась с Фульхенсио по штабам. Только в зону военных действий Веков не пускал меня одну. Под любой бомбёжкой, под любым обстрелом оставался невозмутим, то есть храбр, а мою выдержку (показать, что боюсь, было стыдно, и я не показывала) почему-то именовал расхлябанностью и в горячих местах не отпускал от себя ни на шаг. Все же прочие дела перепоручал охотно. Свалил бы на меня и занятия с Кампесино…

Не трудно было угадать: про себя комбриг с первого дня досадовал, что ему, в Академии Фрунзе читавшему курс целому потоку, приходится вести такие, с позволения сказать, индивидуальные занятия. У него мелькала мысль, не посылать ли со мной лекции в письменном виде. Но у слушателя могли возникнуть вопросы, – вернее, антинаучные возражения. Ученье пока впрок не шло, партизанские наскоки Кампесино на незыблемые основы военной науки не прекращались.

«Тема сегодняшнего занятия: предмостное укрепление, – cabeza de puente», – синхронила я, подсознательно избегая пауз: только запнись, и мавр встрянет с очередной захватывающей историей. Он не зевал. Ловил момент, а если возможность высказаться долго не представлялась, мрачнел и переставал слушать.

Взаимное недоброжелательство нарастало и неизбежно должно было во что-то вылиться. Поводом послужило злополучное предмостное укрепление. Оказалось, что второго такого специалиста по «мостам», как он, Кампесино, не сыскать, и он это сейчас продемонстрирует на примере. Последовал рассказ о том, как он, нарушив распоряжение своего «теоретически подкованного, но подозрительно осторожного начальства», не только обеспечил предмостное укрепление, но и захватил железнодорожную станцию с товарным составом, груженым мукой и чечевицей, при соотношении сил один к десяти. Почему он нарушил приказ? Да потому, что для него важнее всего на свете, важнее собственной жизни интересы родины!

Раньше Пётр Пантелеевич начал бы терпеливо растолковывать, что, нарушив приказ, Кампесино сорвал тактический план командования, что его локальная удача не решала дела, Но на этот раз смолчал, махнул рукой и отвернулся. Горбатого могила исправит. Лекция о предмостном укреплении была последней. Война шла к трагической развязке. Франкистские войска подходили к Барселоне.

Какой фильм можно было бы сделать из истории Валентина Гонсалеса – Кампесино, эстремадурского шахтёра, ставшего генералом испанской республиканской и советской армии! Только вот как отделить белое от чёрного, чёрное от красного, своих от чужих, в конечном счёте, добро – от зла?!

“Conoscere per deliberare” – «знать, чтобы решать», дорогой Марко Паннелла, под силу такому, как ты: на манер вождя индейского племени, приложил ухо к земле – и слышишь конский топот, знаешь, что будет и что надо делать.

Или Оруэллу. Тот приехал в Каталонию, чтобы «убить хоть одного фашиста» («каждый пусть убьёт по одному, и их не будет»), но уже в 1936 году понял, что Сталин, одновременно с расправой над старыми большевиками в Москве, насаждает террор в Испании; испанские товарищи перестреляли в Барселоне и Мадриде тысячи анархистов (их лидер Нин был похищен и умер под пытками), либералов, республиканцев, социалистов; советские органы истребляли своих – военачальников, послов, торгпредов, журналистов…

Оруэллу убить фашиста не удалось, зато франкистская пуля прострелила ему горло. Приехав летом 1937 года после госпиталя в Барселону, он застал обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме, шпионаже, вредительстве, саботаже, недосчитался многих таких, как он, приехавших со всего мира сражаться с Франко. Он не столько испугался, сколько ужаснулся. «1984» – книга пронзительная, провидческая.

Всё это подспудно жило вокруг меня, доходило в виде обрывков разговоров, намёков. Мария Лус рассказывала, как во всей округе рушили церкви, истребляли священников, громили монастыри, грабили имения, убивали богатых и знатных, – убивали, убивали, убивали, чтобы в Испании всё было готово к приходу Советов. Тому были конкретные свидетельства, куда ни глянь.

С франкистской стороны присылали – полюбуйтесь! – ящик с изрубленным на куски телом нашего лётчика, в их газетах печатали фотографии храбрецов с отрубленной головой врага в руке. А у нас подозрительно часто погибали лучшие, такие, как венгр Матэ Залка – генерал Лукач. Закрадывалось подозрение, что во время атаки кто-то стреляет в спину своим…

Все эти «знания» не умещались в голове. До поры до времени сумбурно роились или дремали и всплыли, оформились, осевшие в подсознании, только много лет спустя.

Начало 1939 года. Исход. По шоссе, в сторону французской границы движется нескончаемая скорбная вереница измученных женщин, стариков, детей, калек, со скарбом, который, обессилев, бросают на обочине. Налёты, обстрелы, трупы, трупы…

Поразительно было услышать однажды ранним утром, спросонья, – мы ночевали в каком-то каталонском городишке, – марширующую в ногу колонну (испанцы так и не научились чеканить шаг); это были остатки интернациональной бригады, получившие разрешение вернуться на фронт. От их услуг в ноябре 1938 республиканское правительство, по дипломатическим соображениям, отказалось; интеровцы, кто мог, репатриировались; немцам и итальянцам ехать было некуда, им устроили своего рода отстойник на севере Каталонии; теперь они, практически безоружные, шли стоять насмерть.

Нас из Барселоны, в два приёма, с ночёвкой, небольшими группами, добросили на джипах до французской границы. Видимо, была договорённость: французские пограничники, страшного вида сенегальские стрелки не чинили препятствий, пропустили.

Post scriptum. О Хосе дель Баррио весной 1938 года сплетничала вся (полуживая) Барселона: великолепная блондинка, звезда мюзик-холла Маруха была на грани самоубийства, он её бросил! Побывав на спектакле, нельзя было Марухой не восхититься. Что же это за неотразимый мужчина, этот дель Баррио?

То-то я удивилась, когда мы с Петром Пантелеевичем попали к нему по делам в штаб: командир корпуса оказался невзрачным человечком с незначительным лицом; над круглыми угольно-чёрными глазами бровки домиком (как у Шарля Азнавура, подумалось сегодня). Но первое впечатление было обманчивым, я почувствовала это сразу: человечек с бровками домиком – крепкий орешек. Не только большой человек, бывший профсоюзный лидер, один из лучших военоначальников.

Дель Баррио немедленно отвалил мне тяжеловесный комплимент. Я сразу дала понять: не на ту напал. Всё наше дальнейшее общение, особенно за столом, выливалось в беспощадную пикировку. Мне с ним было не сладить – острый, быстрый ум, наблюдательность, неотразимое остроумие, особая мужская хватка обезоруживали. Наглядный урок всем женщинам: мужская красота не обязательна.

В начале 1939, когда испанская номенклатура готовилась в Москву, он меня ошарашил:

– Я туда не поеду. Тебе тоже не советую. Поедешь со мной?

– Куда?

– В такое место, где говорят по-испански.

– Но кто и что я тебе?

Всё!

?!

Двадцать лет спустя мой испанский коллега – преподаватель МГИМО, рассказал мне – к слову пришлось, что Хосе дель Баррио в Мексике, предприниматель мульти-миллионер, ворочает большими делами.

А потом его арестовали…

Этот рефрен сопровождает большинство рассказов о людях сталинских времён. В компании всегда найдётся кто-нибудь, кто, от избытка здравого смысла, задаст бессмысленный вопрос: «За что его (её) посадили?»

За что сажали бабу, собиравшую колоски на скошенном колхозном поле, или какого-нибудь Ивана Денисовича, опоздавшего в военное время на работу, или шутника, в нетрезвом виде пририсовавшего Сталину бородку на портрете, можно догадаться. Ясно, почему Сталин уничтожил «любимца партии» Бухарина, Каменева, Зиновьева, – конкуренты! Почему сидели в лагере жена президента Калинина и жена наркома иностранных дел Молотова, – чтобы держать в кулаке мужей; почему гноили в лагерях десятки тысяч советских солдат, бывших военнопленных, – за то, что попали в плен (часто ранеными), не покончили с собой.

Труднее понять, как можно было накануне войны обезглавить вооружённые силы, Сталину потом пришлось недострелянных генералов срочно вытаскивать из тюрьмы. Выяснилось, что у органов была развёрстка: столько-то арестов на душу населения, – чтобы держать страну в страхе. Богатый урожай обеспечивало в военное время зловещее ведомство под игровым ребяческим названием СМЕРШ, «Смерть шпионам». Отель «Люкс» на ул. Горького 10, – общежитие Коминтерна, – опустел; ни Тольятти, ни Долорес Ибаррури за своих не заступились. Спрашивается, что же могло ожидать в стране Советов такого своевольного вольнодумца, как Кампесино?!

Наверное, подумывая именно об этом, Илья Эренбург прозрачно намекнул ему – де, особенно не обольщайся, социализм пока только идея, – когда в апреле 1939 года они прогуливались вдвоём по палубе теплохода «Сибирь», увозившего из Гавра в Ленинград советских граждан и испанских коммунистов – военных, партийную и профсоюзную номенклатуру.

Советские контрасты – зажравшаяся верхушка и нищее, полуголодное население, – бросились в глаза Кампесино с первых шагов. Почему только ему одному торжественная встреча с речами и гимном? Почему другим запретили даже выходить из вагонов на станциях, по дороге в Москву? Где же они, свобода, равенство и братство – вожделенная социальная справедливость? В Москве его встречал сам Сталин с десятком приближённых. Визиты в ЦК, в Коминтерн, в Кремль. Звание почётного маршала СССР, орден Ленина. Добил его пантагрюэлевский приём в Кремле. По знаку вождя Хрущев пустился плясать гопака. Любимое развлечение – чтобы каждый вельможный гость, выпив стакан водки до и после, прополз десять метров под столом.

С отвращением отшвырнув сапогом три или четыре стула, громко понося всех и вся, Кампесино бросился вон из зала. «Прочь отсюда, к себе в Испанию, в горы, зажечь Сопротивление!» Он ещё не осознал, что железный занавес захлопнулся, что он в западне. Наивно надеялся, что Сталин ему поможет.

О том, что с Кампесино было на советской земле, мы узнаём из его автобиографии.[6] Что в ней правда, а что нет, судить нам; у нас, проживших советскую жизнь, есть для этого мерило, знание, опыт и нюх.

Вместо Сопротивления в горах Испании, Кампесино, с далеко не уважаемыми им верноподданными генералами Листером и Модесто, метался как тигр в клетке, в правительственном доме отдыха Монино. В августе 1939 их троих зачислили слушателями Военной академии им. Фрунзе, той самой, где профессорствовал комбриг Веков. Проучился Кампесино (под именем Петра Антоновича Комиссарова: секретность!) полтора года, нехотя, возмущался, что его стипендия – 1800 рублей, в то время как месячный заработок рабочего – 300.

– Ещё никто никогда не выигрывал войну по книгам, – продолжал анархиствовать он. Единственный, чьи лекции он слушал со вниманием, был генерал Жуков (Они в чём-то родственные натуры).

Атмосфера вокруг Кампесино сгущается особенно после пакта с Гитлером, по поводу которого он, естественно, выражает недоумение. В это время на него обрушивается удар: советские товарищи сообщают ему (выдумывают), что Хуаны с детьми нет в живых, франкисты, якобы, её забили камнями, а детей пристрелили. Кампесино ещё больше обуреваем желанием быть там, в Испании, мстить, бороться.

В этом состоянии тяжелой депрессии его остановила у выхода из Академии девятнадцатилетняя Татьяна со словами восхищения и вопросом, хорошо ли она говорит по-испански: она учится на испанском отделении филфака МГУ. Первая его мысль – что её подослали. Но одиночество, душевная рана – благодатная почва, чтобы отмахнуться от сомнений, закрыть глаза на то, что Татьяна – генеральская дочь, правоверная комсомолка. Через два месяца они поженились. А тучи над головой Кампесино всё сгущались. Настал день, когда два энкаведешника отвезли его в Коминтерн, где состоялся «суд чести». Свидетелями обвинения выступали Листер, Модесто и Долорес Ибаррури, состав преступления – анархизм, троцкизм, полное непонимание идей марксизма-ленинизма. Припомнили ему и антипартийное поведение на банкете в Кремле. Последовали исключение из Академии и арест, Лубянка. Татьяна, которая ждала ребёнка, через подругу – дочь Сталина Светлану, устроила мужу встречу с Калининым; тот промямлил, что разберётся, но стало не до того: 22 июня 1941 года Гитлер напал на СССР.

Во время перевозки заключённых в другую тюрьму Кампесино бежал, смешался с толпой, сел на поезд и уехал в Ташкент. Его обнаружили и сослали в далекий Коканд, где свирепствовала эпидемия тифа. Туда к нему приехала верная жена Татьяна с полуторагодовалым Мануэлем (так звали и сына Кампесино и Хуаны). Мальчик заразился тифом и умер. Несчастье ещё больше их сблизило, но Татьяне пришлось вернуться в Москву. Добыв себе фальшивый паспорт, Кампесино предпринимает немыслимую поездку: Коканд – Самарканд – Ашхабад – Красноводск – Москва, дважды выходя из безвыходного положения с помощью своей, привезённой ему женой фотографии в советском генеральском мундире. В Москве идти домой опасно, он ночует на набережной Москвы-реки или у проституток. Наконец, решает объявиться – пойти к секретарю испанской компартии Хосе Диасу. От его секретарши он узнаёт, что Диас в 1942 году был ликвидирован: он вступился за своих и в эвакуации, в Тбилиси, его выбросили из окна, инсценировав самоубийство. Кампесино пишет письмо Сталину: “Если я предатель, пусть меня расстреляют, но я солдат, в идеологических тонкостях не разбираюсь, – дайте мне возможность сражаться».

И со спокойной душой пошёл домой, к жене и дочке Валентине, родившейся за двадцать дней до этого.

Снова арест, та же Лубянка. Ежедневные допросы по шестнадцать часов; силам, казалось, пришёл конец, но Кампесино не подписал ни одного протокола. И вдруг его выпускают: это что-то подозрительно. «Небось рассчитывают, что я наведу их на сообщников, – прикидывает он, – или сработали хлопоты Татьяны?» За ним ходят по пятам, он опять живёт в Москве как бомж. Ему видится только один выход: попроситься на приём к генералу Жукову.

– Имей терпение, ещё не время, Испания подождёт, – увещевал его Жуков.

В тот же день Кампесино связался с двумя друзьями-летчиками Кампильо и Лоренте, те добыли три мундира офицеров НКВД – выторговали у жён. Втроём они едут в Баку, добираются до Ашхабада, цель – Иран.

30 августа они перешли иранскую границу, но Кампильо, повредивший ногу, не может идти дальше, просит товарищей бросить его, Кампесино взваливает его себе на спину, идут дальше; в иранских деревнях им охотно дают приют. Кампильо всё же не выдержал, откололся.

В Тегеране Кампесино и Лоренте сдались англичанам, те рассказу Кампесино не поверили – заподозрили в них советских шпионов. С октября 1944 до января 1945 снова в тюрьме, на сей раз для установления личности. Удостоверившись, что беглец – действительно Валентин Гонсалес, англичане, однако, не поверили, что он порвал с коммунистами.

Во время прогулки в тюремном дворе Кампесино и Лоренте напали на охрану, вырвались и с тяжёлыми ножевыми ранами всю ночь шли на юг, к Ираку. 5 февраля наткнулись на советский патруль. Обратный путь: Тбилиси – Москва в телячьем вагоне, битком набитом заключёнными, без еды, без воды. Лубянка, Бутырки, пересыльная тюрьма на Красной Пресне и лагерь – шахта в Воркуте. Барак и в нём доходяги, живые трупы. Выход Кампесино видит в одном: становится шахтёром-стахановцем. НКВД не верит в его «перековку». Год спустя – катастрофа: обвал в шахте, у Кампесино повреждён позвоночник, изранены ноги. Медицинскую комиссию возглавляет женщина-врач, лейтенант НКВД; она освобождает Кампесино на полгода от тяжёлых работ и, подлечив, приспосабливает себе в любовники. «В ней не было ничего человеческого», – вспоминает он. Награда – ссылка в теплые края. В июне 1947 года Кампесино отправляют из Воркуты в Самарканд. Новый срок он отбывает в лагере в Ашхабаде, работает в «доме смерти» – бараке для умирающих – могильщиком. Спас лагерный врач – немец, бывший лётчик, воевавший в Испании в нацистском «легионе Кондор».

– Мы тебя очень уважали, – признается он бывшему врагу.

Растрогались и побратались.

Но вот 6 декабря 1948 года, ночью, страшной силы землетрясение – бараки рухнули. Друг-узбек Ахмед предупреждает:

– Не шевелись, живых придут добивать.

На рассвете они выбрались из-под развалин и трупов и пошли к иранской границе. Знавший туркменский язык Ахмед добывал пропитание, одежду. Его убил советский снайпер. В Тегеран Кампесино пришёл один. Там теперь были американцы, они ему пове рили. Врачам американского госпиталя понадобилось три месяца, чтобы вернуть его к жизни.

Каир. Германия. Италия. Франция. «Товарищи» выступления Кампесино всюду встречают в штыки: ложь, клевета на страну социализма. В 1950-м он – свидетель на процессе Давида Руссе, аналогичном процессу Кравченко.

– Знаете ли вы, что в конце 1948 года в Советском Союзе было 20 миллионов заключенных? Вы за СССР, а это самая гигантская тюрьма в мире!

Ему не верили, иронически улыбались: «Бред!»

До самой смерти Франко в 1975 году Кампесино перебивался каменщиком во французском городе Метце.

Когда его сыну Мануэлю в Мадриде попалась на глаза газета со статьей о проживающем в Метце Кампесино, они, всей семьей, решили: самозванец. Всё-таки дочь поехала удостовериться, нет ли у самозванца татуировки, описанной мамой. Татуировка оказалась на месте, и семья воссоединилась.

Мне больше не довелось видеть Кампесино, а могла бы: я на свободе с ноября 1982 года, он умер в октябре 1983 (в 78 лет).


Post scriptum.

27 марта 2004 года за подписью Сергея Нехамкина «Известия» опубликовали на двух полосах материалы «К 65-тилетию окончания гражданской войны в Испании» под заглавием «Бородатый Кампесино к нам пожаловал опять!» «Рассказывать про Кампесино «Известиям» помогали его дочь Виктория Кравченко, историк Андрей Елпатьевский и писатель Елена Сьянова». В автобиографии Кампесино называет свою русскую жену Татьяной, а дочь Валентиной (наверняка боялся, рассекретив имена, повредить им). На многочисленных фотографиях изображены Кампесино в годы гражданской войны – на коне, на митинге, в штабе, его русская жена Ариадна Джан, дочь полковника – черкеса Джана, бывшего адъютанта Будённого (умерла в 1999) и их двухлетняя дочь Виктория Кравченко (родилась в 1944), ныне врач, активистка московского Испанского центра. Приводится последнее письмо Кампесино Ариадне (остальные она в панике уничтожила), где он умоляет её разрешить ему побыть десять минут с двухлетней дочкой. В 1983 году «похороны Кампесино стали символом национального примирения, – писал испанский корреспондент ТАСС. – Его хоронил весь Мадрид. За гробом шли две колонны – бывшие республиканцы и бывшие франкисты, отдававшие последние почести самому достойному из былых врагов».

7. ТАСС, КПСС и любовь

В Телеграфном Агентстве Советского Союза мои обязанности референта Справочной редакции заключались в том, чтобы ежедневно обрабатывать газеты на испанском, английском, немецком, итальянском и французском языках – держать в ажуре картотеку по странам Латинской Америки, Испании и Италии – для журналистов, писавших о ходе войны, о смене правительств и пр. С немецким и испанским я справлялась запросто, с французским похуже – послушала его месяц в Париже, прочитала, как роман, грамматику, десяток книг и всё. Итальянский, слава Богу, похож на испанский, а английский… Кусала себе локти, что отмахивалась от маминых настояний позаниматься, – другие почитали за счастье у неё учиться. Так что английский остался у меня на низкой стадии. (Впрочем, где-то в 60-х годах я перевела книгу англичанина Френка «Анна Павлова» для издательства «Искусство».)

Хавинсон, ответственный руководитель ТАСС, почему-то решил, что у меня есть журналистская жилка, и несколько раз заставил писать. Журналиста из меня не вышло, остались на всю жизнь только повышенный интерес к талантливой журналистике и потребность в газете – кстати, драгоценная для переводчика, коему положено знать всё, а в газете – жизнь во всех её ипостасях.

Потом позвал меня к себе на последний этаж заведующий редакцией контрпропаганды Тэк Меламид, отец прославившегося впоследствии в Америке, вдвоём с Комаром, Александра – художников поп-арта. Получив разъясненье, с чем её едят, эту контрпропаганду, я поспешила к себе вниз – заполнять карточки: редакция контрпропаганды фабриковала пресловутую дезинформацию. (Этот советизм вошёл как заимствование во все западные языки).

Вскоре после моего поступления в ТАСС партком-местком засуетились по поводу очередной отправки людей на картошку. В советское время все без исключения предприятия, учреждения, учебные заведения обязаны были спасать урожай картофеля – основного продукта питания населения, ибо колхозы сажать – сажали, но с уборкой не управлялись. Во сколько обходилась государству каждая картофелина, не имело значения. (Рассказывали полуанекдот-полубыль, будто один доктор наук не забывал вложить в полный мешок, перед тем, как его завязать, свою визитную карточку.) В парткомовском списке подлежавших отправке «на картошку» редакторов и референтов моя фамилия стояла одной из первых. Заведующий справочной редакцией, сердобольный Шубников, переполошился, уверенный, что я не выдержу. Заикнулся, было, чтобы меня вычеркнули или перенесли на будущий год, но куда там! Парткомовских дам я раздражала одним своим видом: золотые кудри, осиная талия, фарфоровое личико, вес 48 кг, французские шмотки, каблучки… а ну-ка пусть узнает, почём фунт лиха, стрекоза!

Картошку копали лопатой и руками, в дождь и вёдро. Спали в большом сарае, на соломе. Ухайдакивались за день так, что не реагировали ни на блох, ни на голод. Бывали дни, когда хлеб-«черняшку» вообще забывали завезти. Моя новая подруга, редактор Зина Луковникова (наша с ней картофельная дружба продлилась всю жизнь, до её смерти) приносила из деревни молоко, но у меня на молоко идиосинкразия.

В пику злопыхателям я не только не скуксилась, но вышла на одно из первых мест по производительности труда. Ещё больше, чем я сама, ликовал Шубников.

Жить в военной Москве было трудно. Подголадывали. В ТАССе нам выдавали талон на обед в ресторане «Русская кухня» на улице Горького 10. У кого дома были старики и дети, половину и без того скудного обеда уносили с собой в банке из под баклажанной икры.

Мои, чудом уцелев в ленинградскую блокаду, были эвакуированы в Сибирь. Там, в Прокопьевске, находился госпиталь, в котором работали Ася с мужем, замечательным врачом Оскаром Михайловичем Соркиным. Они моих пристроили рядом. Завели огородик, помаленьку стали на ноги, устроились на работу.

При первой же возможности я съездила их проведать. Увидела своими глазами матушку-Россию… «Родная земля, за что тебя погубили?», хотелось причитать словами Зинаиды Гиппиус.

Тогда же, буднично, словно речь шла о профсоюзе, меня приняли в кандидаты партии. Все там были, вступила и я, это было чем-то само собой разумеющимся. Куда сложнее оказалось из неё выйти сорок лет спустя. Из КПСС по-хорошему не выходили, из неё только исключали.

Не могу не вспомнить чрезвычайный случай, а именно нашего с Разгоном приятеля Евгения Александровича Гнедина, бывшего дипломата и зэка, мечтательно сообщившего нам за ужином в переделкинском доме творчества:

– Вот исполнится мне 80 лет, и я им напишу письмецо, мол, я с вами расхожусь во мнениях, вложу его в конверт вместе с партбилетом и отправлю в райком!

Мы посмеялись, не веря ему ни на йоту, а он действительно отослал, и ничего ему не сделали – уже был на подходе Горбачёв. Кстати, я со своей студенткой Алессандрой Каппони перевела на итальянский язык и опубликовала в 1991 году гнединские мемуары «Выход из лабиринта» с предисловием Сахарова и нобелевского лауреата Риты Леви Монтальчини.

Согласно сложившейся практике, меня как уезжавшую навсегда полагалось исключить, но мне попала вожжа под хвост – нет такого закона! Моё заявление – о выходе, а не об исключении за несуществующие провинности. В парткоме Союза писателей ужасались: у тебя сорокалетний стаж! Это безумие! А в райкоме часами держали в коридоре, совещались, не знали, что со мной, твердолобой, делать, но в конце концов махнули рукой и вышло по-моему.

Даже такой мудрый многолетний зэк, как Лев Разгон, додумался только к старости, в какой партии мы состояли.

– Подумай, – вздыхал он, – мы их всю жизнь боялись, а ведь это была просто банда уголовников, захватившая власть!

Все мы, так называемая творческая интеллигенция, принимали от неё привилегии – дома творчества, путёвки в Карловы Вары, поликлинику, тиражи, то есть фактически, кто больше кто меньше, сознательно или нет сотрудничали с ней и несём за это ответственность. Как и наши итальянские коллеги, состоявшие в PNF (национальной фашистской партии). Одни, как тогда шутили, обыгрывая аббревиатуру PNF «per necessit? famigliari» («ради нужд семьи»), другие – искренне веря в благотворность фашизма для Италии. После падения фашизма все итальянцы гуртом стали антифашистами и образовали истово-непреклонную левую интеллигенцию, по сей день владеющую итальянской культурой. Лишь немногие имели и имеют мужество признать своё фашистское помрачение. Пример тому Индро Монтанелли, король итальянской журналистики, бесстрашный основатель в 1973 году правой газеты «Иль Джорнале», – его за это красные бригатисты обстреляли по ногам.

Мои русские друзья просят уточнить, как всё это произошло. А так. Итальянский фашизм отводил важное место интеллигенции. Министр Боттаи усиленно привлекал к сотрудничеству в своём журнале «Примато» лучших деятелей культуры и искусства. Для успокоения совести они придумали версию о фрондистском духе этого, в действительности, пронацистского антисемитского журнала. Тольятти тоже нужна была своя интеллигенция, и он чохом взял её себе. Как бы заново родившись, почти все они стали, теперь уже навсегда, антифашистами и коммунистами, причём некоторые (Гуттузо, например) очень рьяными.

Стало быть ясно, люди нашего поколения (если они не остались «пост-коммунистами») в большинстве так или иначе «экс»: экс-коммунисты (после Будапешта, после Праги, после крушения Берлинской стены, после советского опыта) и экс-фашисты. Важно, насколько человек прозрел и созрел – выражаясь по-итальянски, «снял ветчину с глаз».

…Ещё нам в ТАССе изредка выдавали талоны в Сандуновские бани. А как быть, если привыкла мыться ежедневно? И я купила на Арбатской площади – тогда там был базар – многолитровый жестяной чайник, подвешивала его с горячей водой на крюк, оказавшийся в потолке бездействующей ванной, и тянула за привязанную к носику верёвочку – получался «душ».

Друзья и подруги стекались ко мне мыться. После чего устраивали пир: из Прокопьевска с редкими оказиями мама присылала пшено, мёд и топлёное масло; сладкая пшённая каша с маслом – пища богов!

С жильём после многих мытарств мне повезло: Зинина знакомая Татьяна Артамоновна, по прозвищу Тетешка, пожилая гулаговская вдова, продала мне одну из двух своих комнат коммунальной квартиры в деревянном особняке в Антипьевском переулке, 4; прописала как родственницу. Окна комнаты выходили на музей изобразительных искусств им. Пушкина. Как странно мне было годы спустя ходить по этому паркету: особняк, построенный в 1828 году княгиней Оболенской, отошёл музею и были выставлены портреты из коллекции Свято слава Рихтера. Вот тут стоял диван, на котором я спала, там – шкаф, письменный стол…

Чтобы купить комнату, я продала с себя всё – тогда ценилась каждая тряпка – оставила только самое необходимое. Тетешка была одна на свете, напугана на всю жизнь и ко мне привязалась.

На этом, более чем спартанском, фоне тем не менее шла своеобразная «светская» жизнь. Началось с того, что из Ленинграда приехала моя знакомая, учившаяся английскому языку в Ленинградском педагогическом институте им. Герцена у моей мамы, Мэри Мортон. Она была из тех англичанок, которые уж если хороши, то сногсшибательно: высокая блондинка высокого класса. Всегда в белоснежной блузке, в тёмно-синем костюме с иголочки – сколько я её помнила, одном и том же.

Семья английского шахтёра Мортона переселилась в Ленинград в 20-х годах, откликнувшись на призыв известной реакционерки лэди Астор к трудящимся Англии пожить в СССР, чтобы потом рассказать, действительно ли это рай для рабочего человека. Шахтёру с женой, сыном и дочерью Мэри создали условия: дали господскую квартиру недалеко от Казанского собора и номенклатурные блага. Мортон в Англию не вернулся, через несколько лет умер от застарелой чахотки. В начале войны, после гибели мужа, морского офицера, Мэри с братом тоже какое-то время служили в Балтийском флоте; брат погиб, а Мэри с матерью были эвакуированы вместе с большой группой ленинградцев в Крым, где их настигла немецкая оккупация. Мне чудилось, что она всё-таки добралась до Англии, но все, кто мог что-нибудь знать, в ответ на мои расспросы только качали головой.

В Москву Мэри приехала повидаться с братом мужа Борисом Кузнецовым, впоследствии видным историком науки. Борис был женат на балерине Большого театра Суламифи (Мите) Мессерер, тёте будущей звезды Майи Плисецкой. И пошли перекрёстные визиты, посиделки… В компании были мхатовцы – Яншин, женатый на актрисе цыганского театра Ляле Чёрной, Хмелев, ещё кто-то… Жили они кто дома, на улице Горького 6, а кто – в гостинице «Метрополь». Собирались чаще у кого-нибудь в «Метрополе», там лучше топили. Пили спирт, запивали водой.

Потом на моём горизонте появился чтец Владимир Яхонтов. Познакомился он со мной нахрапом: я сидела в первом ряду, и он весь вечер бессовестно, не стесняясь, читал мне одной. Раскланялся, спрыгнул с эстрады, подошёл, взял за руку и сказал:

– Пошли!

Будто мы были век знакомы.

То, что он не враг женщин, было общеизвестно, а я страх как не люблю бабников, но под обаянием этого вечера, этого блистательного театра одного актёра я покорно пожала плечами:

– Пошли…

Пошли бродить по набережным, по мостам через Москву-реку. Он читал, – и как читал! – стихи, поэмы, целые поэтические им составленные композиции. Вопросов не задавал, ему было неинтересно, кто я, что собой представляю. Проводил до дома, церемонно поцеловал руку и удалился.

Каково же было моё удивление, когда, отправляясь утром на работу, я увидела его около парадного опять или всё ещё во фраке. Летним утром! (Потом выяснилось, что это не из экстравагантности, а просто потому, что у него не было приличного костюма.) Он проводил меня до Тверского бульвара и, церемонно поцеловав руку, удалился. Так повторялось с неделю. После этого были ещё две встречи: ужин на крыше Гранд-отеля (который потом снесли), после ужина – загородная прогулка с ветерком на открытой машине с шофёром, явно не раз уже ездившим по этому маршруту, и… То был подарок судьбы: мы провели целый вечер у меня в Антипьевском. Владимир Николаевич готовил новую программу – «Горе от ума» и прокатал её передо мной.

Владимир Николаевич любил шокировать. Застряв в ожидании самолёта в аэропорту, он обратил внимание на стайку бедно одетых интеллигентных женщин – как выяснилось, преподавательниц русской литературы – и разговорился с ними.

– Я представил себе, – рассказывал он мне, – как эти весталки отбивают у учеников вкус к поэзии, и спросил, по какому плану они работают. Те объяснили: сначала ответы на вопросы, потом изложение содержания…

– А как вы стали бы прорабатывать стихотворение Пушкина, – и прочёл им: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, / Восторгом чувственным, безумством, исступленьем / Стенаньем, криками вакханки молодой… О, как милее ты, смиренница моя» и т. д.

Весталки от него шарахнулись, а провокатору только того и было надо: переполошить! Озадачить!

Чтобы его история не кончилась рефреном «а потом его арестовали», Яхонтов покончил с собой – выбросился из окна.

Случилось это так: приехал из-за границы пианист, его школьный товарищ, позвонил ему, пригласил к себе в гостиницу. Он, конечно, пошёл. После чего его вызвали, стали угрожать, вербовать… О, Господи!

В том 1944 году я вступила (запоздало) в пору взрослых чувств и решений. Михаил Аршанский, уже упомянутый мною друг Льва Копелева, военный инженер связи (в книге воспоминаний Копелева есть Мишин портрет на целую страницу) – мой, по-нынешнему, boy-friend, интеллигентный, начитанный, рыцарь без страха и упрёка – пил, не умея пить, теряя облик человеческий.

Вернувшись из командировки из Лондона и разворачивая подарки, он себя утешал:

– Теперь мне простятся все мои слабости! (Назовём их так).

Миша привёз мне вожделенный «Gone with the wind», «Унесённые ветром» Маргарет Митчел и сапоги на меху – невиданный шик для нас, российских женщин, носивших зимой поверх туфель уродливые белесые фетровые боты.

Кстати, моя коллега Татьяна Алексеевна Озерская, мачеха Андрея Тарковского, вторая жена его отца, поэта Арсения Тарковского, перевела нашумевший роман на русский язык, но лет 25 не могла его опубликовать; по советским понятиям Митчел идеализировала рабство.

В Мише было всего намешано – слабоволие и настоящее благородство. Когда Копелева посадили, Миша и их общий друг Левин написали в ЦК письмо-поручительство. По наивности? Нет, по принципу «не могу молчать» и «друзья познаются в беде». Их исключили из партии, сорвали с них погоны, выгнали с работы; только что не посадили, но жизнь поломали.

Мне было невыносимо тяжко сказать Мише затрёпанную фразу «я люблю другого». Единственным оправданием мне было то, что я ничего от него не скрывала, не притворялась, не обманывала, написала всё как есть. Он примчался с фронта (отягчающее обстоятельство: человек на фронте, а я…). Объяснение состоялось на скамейке Тверского бульвара, он ещё на что-то надеялся… Вот тогда-то Лёва Копелев, опасаясь, что Миша пустит себе пулю в лоб, меня и проклял.

Не знаю, имел ли он на это право и был ли стопроцентно прав, но с годами помягчел. После войны на даче в Жуковке мы гостевали друг у друга, с ним и с Раей встречались в Переделкине у Ивановых, а потом в 80 годах у меня в Милане. Миша женился на славной женщине, докторе наук с важной дачей в Комарове под Ленинградом.

Другой был Саша Добровольский. Хоть он был на 12 лет старше меня и занимал высокую должность, он кинулся за мной как-то по-мальчишески, легкомысленно. Нам с ним было по пути на работу. Я с Антипьевского на Тверской шла пешком, а он с улицы Маркса-Энгельса (кто знает, почему этому бесцветному переулку с церковным названием дали имена аж двух основоположников) ехал на казённой машине и меня заприметил. Мне было невдомёк, почему «машина, чай не в шашечку, свой, замедляет ход». Он понимал, что ко мне кадриться на улице рискованно, может получиться осечка, выискал общую знакомую – в малонаселённой военной Москве это оказалось не трудно – мою однокашницу, тоже испанскую переводчицу, Эллу, так что знакомство состоялось с соблюдением всех приличий.

Это была любовь-смерч, завихрившая нас с первого дня. Ни одной нерабочей минуты врозь, полон рот разговоров, признаний, радостных открытий по поводу сходства вкусов и мыслей – настоящее родство душ. Мы оба расцвели, похорошели, всё и вся отошло куда-то далеко, далеко… Саша делал открытия вроде:

– У тебя глаза, как коричневые звёзды…

С 7 на 8 сентября 1944 года я ночевала – редкий случай – в Антипьевском. Они только того и ждали: под утро нагрянули втроём, с управдомшей-понятой (у них ведь всё по закону), предъявили ордер на обыск и арест. В коридоре мелькнуло и тут же скрылось опрокинутое лицо Тетешки.

– Собирайте вещи!

– Какие ещё вещи?! Я там поговорю с кем надо и вы же привезёте меня обратно!

Как бы не так.

8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление»
(из советского уголовного кодекса)

Перед тем, как описать свой первый день на Лубянке, я перечитала главу «Да оставит надежду входящий» из солженицынского «В круге первом» и ещё раз подивилась фотографической памяти великого диссидента и писателя, поразительно точному воспроизведению смены психологических состояний арестанта.

Со мной не проиграли всей программы, как с Володиным, он был дипломат, а я мелкая сошка. Не исключается, что сыграло роль и то обстоятельство, что за моей спиной маячил кто-то, кто по министерской вертушке звонил Берии. Правда, Берия сказал – «сейчас не 37-ой год, раз взяли, значит, за дело», но всё же. «Поговорить с кем надо» не было возможности: впускали, запирали, выпускали, обрабатывали не люди, а автоматы, по Солженицыну, механические «кукло-люди».

Мне не велели раздеваться догола, как Иннокентию, не прощупывали каждый шов одежды, не лазили в рот, в нос, в уши, в задний проход в поисках адреса или ампулы с ядом, не побрили голову и даже не делали санобработки – на мне был по-прежнему отутюженный габардиновый костюм жемчужного цвета. Моя ярость – я советский человек, какого чёрта! – хорошо заметная на фотографии анфас и в профиль, на конвейере постепенно тускнела.

В боксе были табуретка и тумбочка. То и дело поднимался щиток над глазком. От двухсотваттовой лампочки резало глаза. Со скрежетом открывается дверь. Лейтенант с голубыми погонами:

– Фамилия, имя-отчество, год рождения, место рождения.

Отвечаю. Дверь со стуком закрывается.

Немного погодя дверь бокса опять загремела. Другой:

– Фамилия, имя-отчество…

– Я уже говорила!

– Фамилия, имя-отчество…

Раздражённо выкрикиваю. Этот что-то записывает в карточке – наверное, особые приметы.

Дверь закрыта. Кладу голову на руки. Врывается баба в по гонах:

– Голову класть нельзя!

Ещё через какое-то время появляется нижний чин в сером халате:

– Фамилия, имя-отчество…

Проборматываю.

– Пройдите! Руки назад!

В комнате со стенами цвета хаки стоит медицинский измеритель роста.

– Можно обуться! Руки назад! – и опять в бокс.

Ещё один, в белом халате:

– Фамилия, имя-отчество… с вещами!

У меня нет вещей.

И повёл меня в душ, липкий от многолетней грязи. Я мыться не стала, постояла около струи и вышла из душевой. Снова в бокс.

Явилась девица в погонах, выдала квитанцию о том, что 8 сентября 1944 года Внутренней тюрьмой МГБ СССР приняты от Бриль Ю. А. часы, записная книжка, самописка, пудреница, расчёска, столько-то рублей…

– Без вещей!

Кабинет со шторами, с письменными столами и креслами. Посадили на стул посреди комнаты, включили с двух сторон свет – фотографировать. Потом сопровождающий брал поочерёдно каждый палец руки и водил им по валику, обмазанному чёрной краской; раздвинув пальцы, прижал их к бланку и резко оторвал: на бланке остались пять чёрных отпечатков. Ту же процедуру повторил с левой рукой.

– Вымойте руки, вот кран!

Смолистая краска не отмывалась.

На бланке над отпечатками пальцев было написано «хранить вечно». Вечно!

Бокс. Глазок. Скрежет.

– Фамилия… С вещами! Пройдите!

И повёл, время от времени щёлкая языком. Я догадалась: это – во избежание встречи арестантов. Команда: «лицом к стене!». Один раз затолкал в зелёную фанерную будку и держал в ней, пока не провели другого арестанта. Коридоры, лестницы, двери, двери… Наконец, вот и моя. Надзиратель звякнул ключом и впустил меня в двухместную камеру. На одной койке сидела молодая женщина с бескровным лицом.

– Днём до отбоя лежать нельзя! – был последний приказ, дверь захлопнулась, глазок с минуту понаблюдал. И щиток опустился.

Это то, что я помню (и никогда не забуду).

Солженицынского Володина поразило, как были стёрты ступени… «Сколько ног, сколько раз должны были здесь прошаркать, чтобы истереть камень». А меня – слаженность многотысячного коллектива – убийственный конвейер, фабрика.

Сколько продлился первый день, я не знала. Долго, может быть, двое суток. Ярость испарилась, осталась бесконечная усталость. И вот какая странность: я, дурища, ни на минуту не сомневалась, что разберутся и тот же голубой ЗИМ отвезёт меня домой!

– Меня зовут Недди, Надежда Нойгебауэр, – представилась моя сокамерница.

И сразу стала инструктировать меня, как спать, есть, ходить на прогулку, красить губы кусочком свёклы, выловленным в баланде, чинить чулки иголкой из рыбной кости: у неё был богатый опыт, она сидела с 22 июня 1941 года. Однако не выработала почему-то привычки к допросам. Вечером после отбоя, когда её вызвали, она трясущимися руками натягивала (тонкие шёлковые) чулки, никак не могла попасть ногой в (лаковую) туфлю; вытащила из под матраса «выглаженную» юбку, оделась, незаметно перекрестилась… Передо мной была стройная, подтянутая, ещё красивая тридцатилетняя женщина: она взяла себя в руки. Метаморфоза!

За год тюрьмы и лагеря я насмотрелась на зэков. Кроме уголовников, все были обычные советские люди, кто хуже, кто лучше, но ни в чём не повинные. Недди Нойгебауэр была единственной, кому обвинение в шпионаже подходило. Из её рассказов я узнала, что она была дочерью белоэмигрантов, в Праге кончила русскую гимназию, вышла замуж за немца Нойгебауэра, уехала с ним в Германию. Накануне войны они решили перебраться в СССР, получили визы, надеялись устроиться в Москве, но в больших городах им жить запретили, и они оказались в захолустном Арзамасе. У мужа золотые руки, арзамасскую развалюху он превратил в виллу со всеми удобствами. Устроились на работу на фабрику игрушек. Но тут грянула война и их загребли.

В лагере (сама я не дотёпала бы по неопытности) меня просветили: Недди – наседка. Значит, все наши с ней разговоры в камере она докладывала следователю. А может и нет, особенно под конец.

Тем временем Саша метался в отчаянии. Берия его отшил. От Тетешки он узнал, что я ушла в чём стояла, без тёплых вещей. Надо было как-то наладить передачи. Он вызвал из Прокопьевска маму – только близким родственникам разрешалось носить заключённым передачи – и поселил её у себя, Ей ехать было далеко, долго. Пока суд да дело он собрал посылку и кинулся к Элле, та обещала:

– Я знаю одного старика, он передаст.

Потом дала знать:

– Дело сделано!

Но Саше не сиделось на месте, и он без звонка заглянул к ней в её заплесневелый подвал. Вошёл и онемел – увидел вещи из передачи.

Стоит ли говорить, что с тех пор Элла перестала для нас существовать. Она была неплохой человек, очень меня любила, но жила одна, в нужде, и бес попутал. Я жалею, что не простила её. Это отравило ей жизнь, внешне вполне благополучную: она вышла замуж за известного учёного, вырастила двух хороших детей, сына и дочь. И вскрыла себе вены… Истинной причины не знаю. Всё равно надо было простить.

Вернёмся, однако, в камеру. Не сразу, через несколько дней – такова была тактика – меня вызвал на допрос следователь майор Коваленко, средних лет поджарый мужчина, крикун и матерщинник, но со мной, исключая несколько срывов, довольно корректный. Он предъявил мне обвинение в измене родине по статье 58-1А, за которую полагались расстрел или десять лет лагерей строгого режима. И началась тягомотина. Чтобы составить протокол, надо было продержать меня несколько часов. Он вяло уговаривал сознаться в содеянном или начинал орать, стучать кулаком по столу. Один из многочисленных допросов был посвящён моему «контакту» с американским военным. Контакт действительно имел место. Я шла из ТАССа в «Русскую кухню» обедать, когда на углу Тверского и улицы Горького меня остановил американец, – солдатик лет двадцати, похожий на моего брата Лёву, – спросил, как ему пройти уж не помню, в какой переулок. Он обращался до меня к нескольким прохожим, его не понимали, поэтому услышав дельный ответ, обрадовался и рассыпался в благодарностях.

Вернувшись с обеда, я рассказала о солдатике коллегам – сидевшему напротив меня брату вождя венгерского народа Ракоши и умной, деловитой Зине Я. Мы бы с Зиной даже подружились, если бы не одна её особенность, которую она сама за собой знала. Она была патологически завистлива и иной раз прерывала на полуслове:

– Об этом не надо, а то я изойду завистью!

Стало быть, кто-то из них двоих доложил про мои опасные американские связи – по своей инициативе или под нажимом.

Примерно через месяц Коваленко поручил заниматься мною своему заместителю, косенькому лейтенанту, до органов кончившему истфак МГУ, о чём он сообщил мне на первом же допросе; ему было интересно поговорить со мной о посторонних вещах…

Была такая практика: органы отбирали себе лучших среди выпускников всех вузов, завлекая не только хорошей зарплатой, но и чекистской «романтикой». Я знаю это от С. Гонионского; по окончании Института инженеров железнодорожного транспорта он получил два предложения – в органы и в дипшколу. Он выбрал дип-школу.

Так что мы с Косеньким часами предавались бавардажу. Услышав, что Коваленко вошёл в свой кабинет за стеной, лейтенант вскакивал и натужно (неубедительно) кричал:

– Будешь запираться, будет хуже! Лучше признавайся! – и т. д. и т. п.

Как только в соседнем кабинете захлопывалась дверь, он ничтоже сумняшеся, своим обычным голосом спрашивал:

– Так на чём бишь мы остановились?

Следствие явно заело. Коваленко не мог наскрести даже подобия состава преступления и прибегнул к силовой мере: отправил меня в военную Лефортовскую тюрьму – авось, одумается.

Недди, расставаясь, плакала, она ко мне привыкла. На моих передачах – харчах из еженедельного цековского Сашиного «пайка», на такой «паёк» жили целые номенклатурные семьи, – округлилась, порозовела. Благодарно мурлыкала на свой мотив стишок, который я сочинила ей на день рождения. При том, что перед допросами дрожала пуще прежнего, – видимо, Коваленко выбивал из неё нужные ему показания против меня, а она, небось, впервые за свою незавидную жизнь наседки, упрямилась. Не знаю, как и сколько она навредила другим, мне – ни капли.

Лефортовская тюрьма – каменный мешок. Режим суровый. Ещё три месяца бессмысленных, безрезультатных допросов, особенно тяжких ночью. Кое-чему я научилась: не подмахивала протоколы, как раньше, лишь бегло просмотрев, – теперь могли подсунуть что угодно.

Наконец, решающий вызов – подписывать двести первую статью. Это значило ознакомиться с заключением следствия и свидетельскими показаниями, не всеми, конечно, – доноса, который на меня написал известный московский детский писатель и стукач, Мишин приятель, в деле не было. Был длинный панегирик по моему адресу самого Миши Аршанского.

Когда я прочитала: «в виду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить, предъявляется статья 7-35» (от 3 до 5 лет лагерей), у меня помутилось в голове. Идиотка, я всё ещё надеялась на голубой ЗИМ! И я во второй раз в жизни произнесла пламенную речь. Первый раз в защиту Мирона, а на сей раз – обвинительную.

При подписании двести первой положено присутствовать прокурору по надзору. Прокурор Никитин и раньше сидел несколько раз (молча) на допросах; только однажды обратил моё внимание на то, как гуманно он поступил, разрешив передать мне щегольские бурки (сшитые по Сашиному заказу). Сейчас он стоял в углу, слушал мою филиппику и время от времени выставлял руку вперёд – дескать, тише, успокойся. Моё главное обвинение было.

– Кто дал вам право, кто вам поручил делать из обычных советских людей антисоветчиков? Придёт день, и вы ответите за это перед народом!

Коваленко, довольный, что покончил с этим хреновым делом, прервал меня:

– Ну что вы кипятитесь?! Три года пролетят незаметно! Мы ещё с вами будем в гостях чай пить вместе!

– Я с вами не только чай пить не буду, но одним воздухом дышать не хочу!

– Всё! Конец. Руки назад! – и в камеру.

Моя сокамерница Шурочка В. кинулась мне на шею:

– Счастливая! Мне бы так…

Секретарше Шурочке действительно не везло: по статье 58-10, за анекдот, ей грозило до десяти лет ИТЛ. Пригорюнившись, она жаловалась на судьбу:

– Ну что хорошего я в жизни видела! Вечно ноги торчали из окна машины – из под начальника!

На другой день:

– С вещами!

И на «Марусе» в Бутырскую тюрьму, в общую камеру, где арестанток было, как сельдей в бочке. На сплошных нарах надо было поворачиваться по команде. Встретила знакомую по ТАССу редактора Рачинскую: на ней была меховая шуба с полуметровой заплатой из простыни сзади. Доходяга. Разговорилась с дочерью Тухачевского Светланой и её подругой, дочерью Уборевича Миррой, то есть готовыми для тюрьмы детьми врагов народа. Светлану и Мирру отправили было в Ховринский лагерь, но через пару недель спохватились: столь одиозные фамилии не должны звучать так близко от Москвы; и упекли их куда Макар телят не гонял. Светлана спаслась заурядным способом: вышла замуж за вертухая. Освободившись, привезла его с собой в Москву, родила, терпела его, но – вертухай есть вертухай – он спился. Я была у Светланы в Москве. Она дружила с моей «мачехой», милейшей женщиной – тоже гулаговской вдовой (муж служил у Туха чев ского) Лидией Ивановной Кулешовой, скрасившей последние годы жизни моему отцу.

Через несколько дней опять:

– С вещами!

Привели в бокс для ожидающих приговора. Сесть не на что: несколько женщин подпирали стены, переминались с ноги на ногу.

Пожилая сухощавая вдова расстрелянного премьер-министра Российской федерации Сулимова, молодая, толстоносая, говорливая армянка Светлана Таптапова, хваставшаяся, что у неё есть рука в Верховном Совете: имярек, тоже армянка. Я имела неосторожность спросить, не знает ли она, кончилась ли война, и получила поток информации, как потом выяснилось, изобретённой на ровном месте. Патологическая врунья Светлана, с удовольствием дававшая «показания», намекнула следователю, что у неё под полом спрятано оружие; пол вскрыли, ничего не обнаружили, матюкнулись и стали смотреть на таптаповские откровения сквозь пальцы. В начале 70-х годов мы с Сеней встретили её на концерте в Доме Учёных; она была с мужем профессором Лунцем, известным палачом диссидентов из Института психиатрии им. Сербского; это ему принадлежит идея, что диссидентство следует «лечить» в психбольницах.

Ввели высокую блондинку – Нину Ермакову, подельницу Таптаповой и сына Сулимовой. Их, целую студенческую компанию, где было несколько подросших детей врагов народа (таких как Нина, дочь расстрелянного крупного хозяйственника, Лена Бубнова – дочь расстрелянного наркома просвещения, Володя Сулимов) арестовали по обвинению в терроре: ребята часто собирались у Нины на Арбате 48, в доме, мимо которого проезжал в Кремль и из Кремля Сталин. Во время следствия выяснилось, что все окна квартиры Ермаковых выходили во двор. Ну и что? Их укатали за восхваление американских фильмов. Тогдашний Нинин жених, будущий сценарист Валерий Фрид, и его друг и соавтор Юлий Дунский – в 1944 году студенты Института кинематографии – отсидели по десять лет в Инте. Юлик, светлый был человек, замученный астмой, застрелился.

Заскрежетала дверь, и вошёл с листком в руках секретарь ОСО – Особого Совещания, «Тройки», судившей-рядившей заочно. Мне, Нине, Светлане Таптаповой – по три года ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.

В Бутырках нас долго не держали.

– С вещами! – и на грузовике (“Сесть в кузов и не высовываться!”) повезли через весь город в Ховрино (сейчас периферия Москвы), где был металлургический завод – лагерь. И не высовываясь мы всеми фибрами души чувствовали присутствие жизни – город, людей, волю. Это можно было сравнить только с мучительно сладким ощущением во время прогулки на верхнем дворике Лубянки: снизу доносился городской шум, слышались автомобильные гудки, иногда даже человеческие голоса…

9. Arbeit macht frei

Эта надпись (“труд делает свободным”) на воротах немецких концентрационных лагерей – зеркальное отражение нашего ИТЛ (исправительно-трудового лагеря): будешь трудиться (бесплатно, на родную советскую власть), исправишься – освободишься! А что от голода, холода, непосильного труда вернее всего сдохнешь, это кому как повезёт.

Вонючий барак, засаленные телогрейка и брюки – и вот ты стопроцентная зэчка! По разнарядке мы с Ниной попадаем на строительство бани, в котлован. Задание – таскать носилки с цементным раствором весом килограммов в 50-60. Нина впереди – она спортсменка (посмотрели бы, как она делает мостик!), из лучших на мехмате МГУ, а я, слабак, – сзади, у меня разжимаются застывшие пальцы на оглоблях носилок, не уронить бы!

Мама исправно возила в Ховрино передачи из цековского пайка, так что мы с Ниной не голодали. Однажды привезла пирожки Зина Луковникова. Помню, я тут же, не отходя от стола выдачи, раскусила пирожок и оцепенела: во рту была записка…

Вскоре мне дали свидание: приехал Саша. Берии он сказал, что я его жена; я на следствии на вопрос, кто он мне, ответила: «Хороший знакомый».

Но напрасно я темнила, они же за нами следили; оберегая номенклатурного работника, дождались, когда я останусь ночевать в Антипьевском. Кстати, Берия ему сказал:

– Да найди ты себе другую, подходящую невесту!

Саша ответил:

– Я уже нашёл, дело решённое!

И приехал в Ховрино делать формальное предложение руки и сердца.

– Сашенька, не надо! – уговаривала я его, – Моя жизнь пропащая, зачем тебе губить свою?

– Ничего не пропащая! Через три года махнём куда-нибудь в Сибирь, будем сажать картошку! Перебьёмся…

Саше повезло с шефом, не то неприятности у него начались бы намного раньше. Глава Министерства, нарком вооружений, где Саша был начальником оптического управления с десятками крупных заводов, Борис Львович Ванников сам сидел; Сталин вытащил его в начале войны, на совещание в Кремль с Лубянки. Его постригли, побрили, приодели, Ванников как Ванников! Но когда на следующий день Сталин позвонил ему домой (Ванниковы жили этажом ниже, под Сашей, на Маркса-Энгельса) и, напирая на свой грузинский акцент, сказал:

– Придётся вам завтра, тав-варищ Ванников, выйти на работу!

Борис Львович отказался:

– Не могу, Иосиф Виссарионович, неважно себя чувствую…

– Подумаешь, посидел и расклеился. Я тоже сидел!

– Да, но вы при царе, а я при родной советской власти!

Вышел, как миленький.

Ванников не забыл также, что когда его арестовали, во всём министерстве нашёлся только один человек, отказавшийся подписать липовые обвинения: Александр Евгеньевич Добровольский. И это он, Ванников, у себя на госдаче, в саду, подальше от стен, у которых, как известно, есть уши, откроет нам с Сашей секрет: в Биробиджане готовят бараки для евреев. Не дай дуба вождь народов 5 марта 1953 года, советских евреев укатали бы на съедение комарам, на пятидесятиградусный мороз, как ингушей и чеченцев.

Разгон говорил, что на Советской площади против Моссовета вместо Юрия Долгорукого, который то ли основал, то ли разрушил Москву, должен был бы стоять памятник Александру Добровольскому. Он был действительно уникумом в то подлое время. Биография у него заурядная: родился в Одессе в бедной семье, уехал учиться в Москву, кончил институт, стал инженером-оптиком. Незаурядны были его организаторские способности. Заимствованный термин «менеджер» ещё не был в ходу, а сейчас его назвали бы именно менеджером высокого класса. Женился на Кларе, девушке из интеллигентной еврейской семьи, внучке известного петербургского искусствоведа-балетоведа Волынского, родился сын Андрей. Но брак оказался недолговечным: разошлись. Саша никогда не объяснял, почему. О бывшей жене говорил с уважением, сына видел редко. Я не расспрашивала: раз молчит, значит, так надо.

Через месяц фортуна мне улыбнулась: ховринский завод получил американскую мини-электростанцию, и срочно потребовался перевод инструкции по эксплуатации. Меня вытащили из котлована и посадили в контору переводить. Это значило вернуть себе человеческий облик, снять засаленную телогрейку, отмыться, переодеться в своё.

Бывший законодатель московской мужской моды из пошивочной мастерской МИДа, ныне зек, портной Смирнов взглянул намётанным глазом на моё французское пальтишко, подошёл, пощупал, поцокал языком:

– Настоящая работа!

Знаменитый портной теперь обшивал начальника лагеря Момулова и его дружков, а также мастерил кожаные мячи – забаву момуловского медведя, которого приводили на потеху момуловским гостям, приезжавшим на концерт силами зеков: певцов и певиц, чтецов и чтиц, балерин и балерунов, циркачей и циркачек. Момулов зорко следил за тем, чтобы арестованную в Москве знаменитость у него не перехватили. Кстати, у него брат был заместителем Берии, так что ховринская труппа комплектовалась из лучших артистических сил.

Передо мной увесистый том инструкции по эксплуатации и англо-русский словарь. Легко сказать переводи, я же в технике ни в зуб ногой. Однако свет не без добрых людей. Был в лагере на общих работах странный, запущенный до невозможности инженер Диканьский. В перерыве между концом рабочего дня и ужином каждый старался помыться, соскрести основную грязь, а Диканьский сразу залезал на нары – читать. И нас с Ниной по-отечески журил:

– На что вы тратите драгоценное время?!

Так вот, книгочей Диканьский меня буквально спас, с его подачи я кое-как стала перепирать с американского языка на сомнительный русский, далеко не уверенная, что с помощью инструкции в моём переводе электростанция заработает. Если нет, не миновать карцера – зловещего кирпичного амбара на задворках зоны.

Пока Диканьский глотал книгу за книгой, моя Нина (тем временем её определили в контору чертёжницей) бегала на свидания со своим однодельцем Марком. Ей было 19 лет…

Ура, электростанция заработала! Но это означало также, что моей чистой конторской жизни пришёл конец. Фортуна от меня отвернулась: я попала в цех, где начальником был бывший зэк, делавший карьеру, – хуже этой породы нелюдей нету. Чтобы поставить «вшивую интеллигенцию» на место, он придумал мне, садист, простенькую, но невыносимую работу, не работу, а издевательство, потому что бессмысленную: ставить в тетрадку палочку, как только станок выплёвывал готовую деталь. Халтурить нельзя, по окончании смены он поручал кому-нибудь сверять количество готовых деталей с количеством проставленных мной палочек! «Работала» я в ночную смену, подремать днём не удавалось. Доведённая до нервного истощения, я вообще перестала спать. Это бы плохо кончилось, если бы не какая-то административная пертурбация, в результате которой меня перевели в гальванический цех – протирать никелированные детали автомобилей. Вонючий, без вентиляции, гальванический цех показался мне раем.

За этим занятием меня застал, проходя в закуток начальника цеха, инженер-консультант из московского Дома звукозаписи Михайлов. Дай ему Бог здоровья, если он ещё жив, и царствие небесное, если умер! Расспросив обо мне, он попросил начальника цеха уступить ему меня под тем предлогом, что у него лежит груда французских текстов, требующих перевода. Меня, крепостную, уступили, и я засела за перевод разномастных статей из французских научных журналов. Очень похоже было на то, что Михайлову мои переводы нужны были, как собаке пятая нога, что это была чистейшей воды гуманитарная акция. Чтобы не подводить его и себя, я делала вид, что не догадываюсь, трудилась не за страх, а за совесть до самого конца лагерного пребывания, наступившего в августе 1945 года после амнистии по случаю победы над нацистскими захватчиками.

Амнистия распространялась на тех, у кого срок не превышал три года, мы с Ниной под амнистию попадали. Томительно долго тянулось это лето, но прошло и оно. В одно жаркое августовское утро мне скомандовали:

– С вещами на выход!

Поспешное, какое-то судорожное прощание, и ещё раз просьбы позвонить родным, номера телефонов заучены на память. Зечки, даже малознакомые, старались ко мне прикоснуться. Есть примета: потрогаешь везучего, повезёт и тебе. Так же в 1980 году попросила разрешения меня потрогать Ира Емельянова, дочь Ивинской, Лары из «Доктора Живаго», в антракте в консерватории, когда я, 25 лет невыездная, получила визу в Италию.

На выход… Мчусь к воротам – впервые одна, без вертухая, подаю пропуск, миную проходную… А вот и Саша около сверкающего на солнце чёрного ЗИЛа, сгрёб меня в охапку и не отпускает. Прошу:

– Едем скорее отсюда!

Я знаю: к щелям в заборе прильнули бабоньки, им ещё пилить и пилить… Нина (её освободили через месяц) потом рассказывала, что многие плакали – растроганные моим хэппи-эндом и расстроенные за себя.

10. Из малой зоны в большую

Скорей, скорей, подальше отсюда, домой! Какое невероятное слово: дом, домой, дома… Держимся за руку, Саша понукает шофёра, который и без того жмёт на акселератор: он тоже на взводе.

Дома цветы всех цветов, размеров и запахов на столах, на подоконниках, на полу, в чём попало… Я ли это? Ущипни!..

Саша позвонил в министерство, сказал, чтобы его сегодня не ждали.

Дальше провал. Память, видимо, так устроена, что хорошее, именуемое счастьем, не запоминается.

Первое, что всплывает в моём теперешнем сознании, это ЗАГС, безликая комнатушка райсовета, короткая деловая процедура. Бракосочетание тогда ещё не обставлялось как ритуал, это потом появились перевязь через плечо у брачующего, свадебный кортеж, шикарный чёрный автомобиль напрокат с воздушными шариками, куклой-пупсом на радиаторе и, апофеоз – посещение могилы (!) неизвестного солдата; деловито разработанная советская традиция.

Мы ещё не совсем отволновались и выговорились, когда задумались о будущем. Мне со справкой об освобождении вместо паспорта полагалось минус шестнадцать, то есть запрещалось проживать в шестнадцати крупных городах. Волынить было нельзя – Саше вскоре предстояла командировка в Германию, он не мог оставить меня одну на птичьих правах.

Поехали в районное отделение милиции. Нас принял начальник, пожилой суровый мужчина в поношенном кителе. Я заметила: у него добрые глаза. У начальника милиции? Как это так?

Он посмотрел на нас, настороженных, но – не скроешь! – сияющих, долгим задумчивым взглядом, повертел в руках мою справку об освобождении и буркнул:

– Есть две фотографии?

– Есть, дома.

Принесите!

И взглянув на часы-ходики на стене:

До конца рабочего дня осталось сорок минут.

Мы ринулись домой. Я с замиранием сердца – а вдруг мне только показалось, что у меня есть фотографии! – нашла и, бегом, – обратно. Срок не истёк. Начальник не услал нас из кабинета, сказал – посидите, позвонил кому-то, назвал паспортные данные и через несколько минут у меня в руках был паспорт, такой же, как отобранный при аресте.

Всё произошло так быстро, что мы растерялись и, кажется, недостаточно горячо его поблагодарили. А как благодарят за чудо?

Через несколько дней Саша уехал – демонтировать и переправлять в СССР немецкий оптический завод-гигант «Цейс-Икон». Для этого ему, сугубо штатскому человеку, надели погоны – присвоили генеральское звание. Хотя – высокий, статный – он в генеральской форме даже выигрывал.

А генеральша осталась одна в большой пустоватой холостяцкой квартире (Мама уехала в Прокопьевск ликвидировать свои дела). Письменного стола в доме не было, зато была – мебельный изыск – зеркальная дверь в тамбур, отделявший столовую от спальни, так что создавалось впечатление, будто человек, открывая её и входя, входит в шкаф. На эти зеркальные двери была мода у тогдашней номенклатуры, уговорили и Сашу.

Когда он привёз из Германии массивную ореховую мебель, мы обставились, появились и письменный стол, и книжные шкафы. В немецких туалетах, на этом фоне я выглядела вполне буржуазно. Мамина подруга – тётка Нины Бейлиной, певица Юлия Шкловская – даже забеспокоилась:

– Ты что, хочешь жить иждивенкой?

Нет, хотеть я не хотела. Мы оба этого не хотели. Но легко сказать, бывшей зечке устроиться на работу! И я на какое-то время засела в своём зазеркалье, то и дело меняя туалеты. Кстати, вот как Саша ответил на чей-то вопрос, по какому принципу он покупал мне в Германии платья:

– Очень просто, в магазине мне давали журнал мод, и я выбирал хорошеньких!

И опять провал в памяти… Но вовек не забыть следующего эпизода. Звонит телефон:

– Говорит секретарь полковника Момулова. Передаю трубку.

Я похолодела. Первая мысль: Саша, когда вернётся, даже не узнает, что со мной и где я. Не явилось даже тени сомнения, что Момулов надо мной больше не властен.

Знакомый приказной тон, слегка смягчённый, но не допускающий возражений:

– Здравия желаю! Как поживаете? У меня к вам просьба – загляните к нам сюда завтречка часам к одиннадцати утра!

Всё. Недолго музыка играла.

Ломаю голову, что стоит за «просьбой», не сплю ночь. Встаю ни свет ни заря, обдумываю, что с собой взять на случай если… Боже мой, Боже мой, неужели ещё не конец?

От железнодорожной станции Ховрино до лагеря минут двадцать ходьбы. Прощайте, деревья, птичий гомон, – как прекрасна жизнь на воле! – прощайте… В то утро, как никогда, ярка была синева неба, задирист и пронзителен птичий щебет…

На лице секретарши Момулова приветливая улыбка (оказывается, она на это способна). Момулов при моём появлении встаёт из-за стола, галантно здоровается за руку – кто бы мог подумать, что он на это способен! Усаживает напротив себя и сразу приступает к делу:

– Ховринский лагерь передислоцируется, сюда доставят на днях немецких военнопленных, нам нужен переводчик. Для оформления, засекречивания требуется много времени, а вы (лукавая улыбка) уже своя, так что сразу можете приступить к работе.

Действительно, я уже «засекречена» – дальше ехать некуда. Думай, думай, выпутывайся, иначе каюк…

Я давно заметила, что, вялая по части предприимчивости, в экстремальных ситуациях я вдруг мобилизуюсь. Делаю контр-предложение:

– А зачем вам я, если у вас есть зек-инженер Диканьский, прекрасно владеющий немецким языком!

– Да? – Момулов нажимает кнопку. Вошедшей секретарше: – Наведи-ка справки, числится ли за лагерем Диканьский (проще говоря, жив ли ещё).

Несколько минут светского разговора – что идёт в Большом театре, была ли на матче Динамо-Спартак (!).

Секретарша с порога сообщает, что Диканьский на месте. Опасность миновала. Было бы неудивительно, если бы я за истекшие сутки поседела… Решивший быть до конца галантным Момулов отправляет меня домой на своей машине. Едучи обратно, делаю два вывода. Один – что невольно получилось доброе дело: слабосильного книгочея Диканьского не ушлют доходить на пятидесятиградусный мороз куда-нибудь в Воркуту. И второе – вот что, мать, надо по-чеховски выдавливать из себя раба! Деревья, небо, птицы – мои, я имею на них право. Какого чёрта…

В те дни наведался ко мне ховринский парень из вольнонаёмных, привёз записочку от Нины. Я собрала ей посылку – со знанием дела. А потом освободилась и она. Только ей, увы, не попался начальник милиции, способный на благой порыв, и она уехала в Горький – в Горьком у неё была тётка. Но при минус шестнадцати в самом Горьком прописаться не могла и прописалась в деревне Бор, на противоположной стороне Волги. Училась в Технологическом институте и регулярно должна была ездить туда на пароходике-«финлянчике». В одну из таких поездок, поздней осенью, перегруженный финлянчик перевернулся и затонул. Спаслись немногие, особо выносливые, в том числе Нина: стало быть, началась пора везений. Главное из них – бурный роман с преподавателем теоретической физики из Москвы Виталием Лазаревичем Гинзбургом (ныне Нобелевским лауреатом). Хэппи-энд: они поженились. Но сколько Витя ни хлопотал, покуда был жив людоед, он, муж, не мог прописать в Москве жену. Многие годы они жили врозь.

11. Грубая политическая ошибка: Антонио Фогаццаро

В 1946 году в Институте иностранных языков им. Мориса Тореза – в просторечьи Инязе – ввели преподавание итальянского. Ведала итальянским отделением известный лингвист-лексикограф итальянистка Софья Владимировна Герье, дочь министра просвещения, основателя «Курсов Герье», Высших женских курсов, первого в России женского университета. Не помню, через кого от неё поступило приглашение посетить её в Инязе. Всем своим видом: сухонькая, прибранная, с кружевным жабо на уровне первой пуговицы белой – чуть с желтизной – шёлковой блузки, воспитанием и образованностью С. В. Герье была откуда-то из Серебряного века. Итальянский знала, как родной – отец послал её учиться в генуэзский университет и возил семью отдыхать в Нерви, под Геную.

Софья Владимировна, комплиментарно и настойчиво, предложила мне вести первый курс.

– Но я же не знаю грамматики! – честно призналась я. А сама думаю, как этой прелестной инопланетянке объяснить, что меня с моим тюремным прошлым отдел кадров на пушечный выстрел к Институту не подпустит.

Софья Владимировна замахала руками:

– Пустяки! Вот вам грамматика Мильорини. Сегодня выучите – завтра преподадите!

Ввиду крайней нужды отдел кадров меня пропустил и четыре года терпел.

Что касается преподавания, у меня была палочка-выручалочка: наследие Проппа. И дело пошло. Кстати, все студентки того первого курса, подопытные кролики, на которых я училась учить, стали преподавателями итальянского языка. Немного погодя я обнаружила: мне нравится, что происходит с людьми, когда они учатся и узнают то, чего раньше не знали, обнаружила, что профессия учителя – лучшая в мире. Отдаёшь себя, выкладываешься, казалось бы опустошаешься, подпитывая других, но потом они питают тебя, с лихвой отдают полученное – главным образом в виде удовлетворения от их успехов. И, как правило, это – друзья навсегда. Одни просто вошли в мою жизнь и остались в ней, другие выныривают в самых неожиданных местах и ситуациях, и это всегда радостное событие, тоже подпитка.

На очередном заседании кафедры романских языков заведующая кафедрой, преподаватель французского языка ещё царской выучки Зинаида Ивановна Степанова, призывала коллег обмениваться опытом – ходить друг к другу на занятия.

– Вот я, старуха, пойду поучусь у Добровольской, говорят, она интересно работает!

Рыхлая, подслеповатая Орнелла Артуровна Лабриола, единственный носитель языка на итальянском отделении (мама – Скворцова, но папа – Артуро Лабриола, неаполитанец), такой вопиющей несправедливости не вынесла и написала на меня донос в наркомат просвещения, поставила руководство в известность о том, что мною совершена грубая политическая ошибка: в качестве учебного текста предложена студентам новелла католика-реакционера Антонио Фогаццаро. Начальство распорядилось принять соответствующие меры.

А ведь у Орнеллы муж сгинул в лагерях, она на своём опыте знала, чем чреват донос. Однако преувеличенный комплимент, бездумно отпущенный мне Степановой, так её заел, что пришли в движение все склочные неаполитанские гены.

Меня вызвала Софья Владимировна, сказала, что на ближайшем заседании кафедры будет разбираться моё дело и умоляла покаяться. О том же, правда, с меньшим пылом, просила Степанова:

– Ну что вам стоит? И вопрос решится сам собой!

Я – ни в какую, в ход пошло пассивное сопротивление.

Судилище тянулось бесконечно. Коллеги выступали с гневными речами, возмущались моей политической слепотой.

Тут какое-то недоразумение! – отбивалась я. – Рассказ об эпидемии холеры в родных местах писателя, неподалеку от Виченцы, послужил ему поводом показать крестьянский быт, нарисовать интересные народные характеры. Не вижу в этой «Холере» ничего крамольного, и, стало быть, мне не в чем каяться. Точка.

Степанова удостоверилась, что меня не переубедишь, лишаться преподавателя, не имея перспектив замены, ей было не с руки, и она спустила дело на тормозах.

У моих дорогих друзей Ренато и Клаудии Чевезе есть дача в тех самых местах, где жил и творил Фогаццаро, автор одного из лучших романов итальянской литературы «Piccolo mondo antico» («Давнишний мирок»). На этой даче, в горах над Виченцей, в лесу, я гощу каждое лето, в июле, уже много лет; там мы, преподавательницы Венецианского университета Ка Фоскари, сочинили «Грамматику русского языка», морфологию и синтаксис, единственную с учётом грамматического менталитета итальянцев. Хоть её кто-то зело учёный и ругнул в рецензии за традиционность, но раскупается, как пирожки.

В 1950 году мне эту историю с Фогаццаро припомнили. В тот каннибальский год преподавателей Иняза выгоняли пачками. Выгнали и меня. Мотивировки были разные и всегда неуклюжие, а грех один – пребывание заграницей и, конечно, пятый пункт. В это время добивали «безродных космополитов», на очереди были «убийцы в белых халатах».

Студенты переполошились, ни за что не хотели со мной расставаться, написали петицию начальству… и ещё больше невзлюбили бедную Лабриолу. Они и в мирное время позволяли себе подурачиться, заходили в бакалейный магазин и спрашивали:

У вас есть сушёная лабриола?

Была, вся кончилась! – отвечала продавщица, не желая показать своей некомпетентности.

Софья Владимировна часто мне звонила, звала посидеть у неё. Она жила в арбатском переулке, в деревянном, одноэтажном отцовском особняке, непропорционально вытянутом, – небось, не раз достраивали в длину. За ним, впритык, построили многоэтажную школу, явно с расчётом, что хилый особнячок всё равно будет снесён. В 20-е годы, не дожидаясь уплотнения вроде того, что описано в «Собачьем сердце», Софья Владимировна, оставшаяся одна со старушкой няней, самоуплотнилась, то есть поселила приличных на её взгляд людей. Много лет она пыталась передать особняк в дар Моссовету, ей было не под силу его содержать, чинить крышу, но Моссовет не хотел лишних расходов, волынил. Себе она оставила комнату метров в 25, плотно-плотно заставленную мебелью красного дерева (кровать стояла за ширмой) – ей, наверное, дороги были эти вещи как память – и комнатушку для няни.

Однажды мой Саша, любитель подлёдного лова, поймал красавца-окуня, и я отнесла его Софье Владимировне. Радости не было конца: оказывается, у них в имении, в пруду, до революции водились такие же…

Я любила слушать, как Софья Владимировна и её подруга, бывшая актриса Смирнова, подтрунивали – нежно и негромко друг над другом, и беспощадно над собой, над своими хворями, над своей (упорной) старомодностью. Смирнова, обезножившая, с палкой, мгновениями ещё напоминала себя, давнюю, блистательную. Однако, какой живой ум у обеих, какой ненасытный интерес к окружающему! А у Софьи Владимировны ещё и поразительная работоспособность. Один словарь, сочинённый в одиночку, чего стоит!

Я в предисловии к своему русско-итальянскому словарю, тому, что был перепечатан пиратом в Москве, написала: «Не могу не назвать с благодарностью имя Софьи Владимировны Герье, известнейшей русской итальянистки и лексикографа: это она в далёкие пятидесятые годы наставила меня на этот путь». Эта фраза попалась на глаза В. М. Венкину, который пишет о С. В. Герье книгу; он попросил отправлявшуюся в Милан Т. Н. Жуковскую, старшего сотрудника Дома Марины Цветаевой, разыскать меня и проинтервьюировать. Что она и сделала. Из знавших Софью Владимировну, кажется, в живых я одна.

12. «Вам не понять моей печали»

(Музыка Гурилёва, слова Бешенцова)

Я принадлежу к числу тех, кто считает лишнее необходимым; моя любовь к вещам обратно пропорциональна их пользе. Это я так пытаюсь подвести теоретическую базу под свой отказ от номенклатурных благ, от госдачи за высоким забором с обслуживающим персоналом вплоть до киномеханика, от санатория Барвиха и подобных шикарных мест для отдыха. Каждый раз, как Саша сообщал:

– Опять удивляются, почему мы не берём дачу! Может, возьмём? Настаивают.

Я без особых доводов увиливала.

В отпуск мы ездили дикарями, обычно с Гинзбургами, на нашей «Победе», куда-нибудь, где тепло и водится рыба. Отмахать несколько тысяч километров нам ничего не стоило. Витя, по его признанию, подкаблучник, сам себе противоречил, пилил Нину за курение; она ныла, де, без папиросы у неё головная боль и тошнота; Витя называл её «физиологиней» (вообще-то считал богиней), отчитывал за то, что забыла дома икру и фотоаппарат. В хорошие дни фонтанировал – всегда был остёр на язык («мои студенты называют коллоквиум «каляквиумом»). Вечером, кроме игры в «пятьсот одно», была ещё интеллектуальная «в знаменитых людей» (кто назовёт больше знаменитостей на названную букву), азартная. 25 августа справляли мой день рождения; помню съели по такому случаю арбуз килограммов на восемь. Бывали и чепе. Например, Нина потеряла спицу и коллектив лихорадило, пока поиски не увенчались успехом и она не смогла вязать дальше. В Архиповке застали повальное увлечение американским боевиком: мальчишки предлагали купить две гравюры на булыжниках – на одном Тарзан, на другом Джейн. Наш хозяин уверял, что в Геленджике в больнице лежат с переломанными руками и ногами до двадцати «тарзанов»: на речке была «тарзанка» – нечто вроде лианы, с которой ребята прыгали в воду. Говорят, эта погоня за сильными ощущениями – игра в «тарзанов» – в ходу и у нынешних российских мальчишек.

Вот что сохранила память, неизвестно почему. Вещи поважнее не приходят в голову.

Это был период накопления книг. Книжный шкаф у Саши был полон, но я застала в нём полное собрание сочинений Потапенко. (Вспомнилось чеховское: «В воскресенье у меня будет бог скуки Потапенко»). Саша читал всё подряд, охотнее всего переводные романы.

– Смотри, смотри, что пишет Голсуорси (тогда зачитывались «Сагой о Форсайтах»): «Бог наградил Ирэну тёмно-карими глазами и золотыми волосами; это странное сочетание, притягивающее мужские взгляды, – признак слабого характера». Разве у тебя слабый характер?!

О трудоустройстве не могло быть и речи. И я занялась литературным переводом – всё та же С. В. Герье нащупала у меня соответствующую шишку: прочитала мой первый опус, новеллу Джованни Верги, и благословила, а издательство «Художественная литература» издало. Правда, до реабилитации мои переводы подписывали друзья-знакомые с чистой анкетой. Например, перевод толстого тома «Итальянская народная партия» Канделоро подписала Орнелла Мизиано.

Догадливый заведующий иностранным отделом Института научной информации – его сотрудники должны были знать языки – всех нас, уволенных из Иняза, чохом взял к себе преподавать. По-чёрному, однако, за гроши. Согласились, конечно, хотя надо было ездить к чёрту на рога.

А меня подобрал ещё и академический Интститут истории архитектуры. Средний возраст учеников 70 лет, но какие эрудиты, какие умницы – интеллигенция! Мы сразу спелись. А с самой молодой, Анной Ивановной Опочинской подружились на многие годы, включая итальянские… Как известно, мир тесен: Анна Ивановна, специалист по Палладио, ездила в Виченцу к светиле Ренато Чевезе и узнала у него мой адрес.

К этому времени кое у кого дошли руки и до Саши. Ванников оказался бессилен, и руководителя оптической промышленностью запихнули директором захудалого московского заводика. Саша давно этого ждал. Чтобы меня не расстраивать, хорохорился:

– Красота! Наконец-то я смогу вволю порыбачить!

Он любил меня и мучал. Наш верный многолетний друг Виктор Григорьевич Викторович, юрисконсульт сашиного министерства, как-то не так на меня посмотрел, и Саша, якобы нечаянно, чуть не проткнул ему вилкой руку за ужином. Он не устраивал мне откровенных сцен ревности, просто мрачно замолкал на несколько дней. Ни лаской, ни уговорами, ни просьбой выяснить отношения не удавалось вывести его из этого состояния. При людях он держал себя как обычно, а застолья в нашем доме не переводились, но когда за гостями захлопывалась дверь, опять сгущался мрак. Потом так же необъяснимо, как он впадал в тягостное молчание, он, как ни в чём не бывало, из него выходил, и я вздыхала с облегчением.

– Давай заведём девочку Дашу! – как-то решилась предложить я.

Молчание.

– Ну, мальчика – Костю!

Никакого ответа. Много позже я поняла: он боялся плохой наследственности. Так мы жили – с виду счастливо, а на самом деле в аду. Никому было не понять моей печали. Бабские разговоры – жалобы на тяжёлый характер мужа – были не по мне, я молчала. Надеялась, что Саша в конце концов поймёт, что может положиться на меня, как на каменную гору, и что наконец расслабится.

Ходили в театр, в консерваторию. Принимали гостей. Сёстры Орнелла и Каролина Мизиано приводили итальянцев – с приходом Хрущёва, вроде, стало не так страшно. Прикипели к нам корриспондент «Униты» Джузеппе (Беппе) Боффа с женой Лаурой. Мы даже ездили все вместе отдыхать в Карелию, в Дом творчества композиторов – сёстры Мизиано, Валя с Марком и Ириной, Гинзбурги, Боффы с сынишкой Массимо. Ловили рыбу в Ладожском озере и раков в речушке (все, кроме нас с Беппе). Наши мужики чуть не убили музыковеда Чичерину, дочь первого советского наркома иностранных дел, за то, что она на рассвете выпустила на свободу мальков, наловленных накануне и подвешенных в сетке под мостиком.

Запомнилось, что известие об аресте Берии мы услышали по радио за ужином у Гинзбургов, в обычном составе – Дау (Ландау), Лифшиц, Гольданский, славный Женя Фейнберг, с жёнами. Отсидевший своё Ландау выпучил глаза… Ещё одна кремлёвская тайна!

Посмотреть на нас с Сашей – идеальная пара, а как только остаёмся вдвоём – каменное молчание, беспросвет. Будь я покультурнее, я бы сообразила, что дело не в тяжёлом характере, что Саша болен, что его надо лечить. Нашла бы психиатра, постаралась бы их свести. Но о психоанализе тогда в Москве никто слыхом не слыхал, и я несла свой крест. Долго – шестнадцать лет – даже мысли о разводе не допускала. После всего, что мы пережили, после всего того, что он для меня и ради меня сделал, как я могла его оставить?! Стала, как у Ахматовой, жёлтой и припадочной, еле ноги волочу… от любви его загадочной. Правый глаз дёргается – нервный тик. Бессонница.

Пошла к Ксеше.

– Ксешенька, я погибаю, что мне делать?

– Всё брось и переезжай к нам!

Назавтра Юра Ряшенцев приехал за мной и отвёз в Языковский. Уступил мне свою комнату – они с Женей несколько месяцев, покуда я у них жила, спали в столовой на тахте.

Я лежала пластом. Вечерами, за распутинским круглым столом собирались Юрины друзья – режиссёр Марк Розовский, поэт Олег Чухонцев, остроумец Илья Суслов. Меня насилу вытаскивали посидеть со всеми.

Не знаю, откуда Саша узнал, где я. Приехал – краше в гроб кладут. Обнявшись, плакали. Что я не вернусь, он понял по моей реакции на его предложение:

– Давай сядем в машину и на полной скорости врежемся в стену или в дерево!

– Давай, хоть сейчас! Я готова.

Люди! Не разводитесь, это хуже смерти…

Он приложил мои ладони к своим мокрым глазам, вздохнул и ушёл. Больше я его не видела – до похорон.

Раз в год, в новогоднюю ночь, звонила. У меня было ощущение, что он этого звонка двенадцать месяцев ждал. Жил один, больше не женился. Обменивались несколькими словами и прощались до будущего Нового Года, а сердце разрывалось от застарелой боли.

Так с грехом на душе я и прожила жизнь, и нет мне прощенья.

13. За отсутствием состава преступления

Спасибо Хрущёву, наступил и этот день, 21 сентября 1955 года, когда меня вызвали в прокуратуру, чтобы сообщить, что моё дело пересмотрено и приговор ОСО, Особого Совещания, «за отсутствием состава преступления» отменён. Дотелепкался-таки голубой ЗИМ! Не прошло и одиннадцати лет…

Прокурор произнёс прочувствованную речь – видимо, многократно обкатанную: нас ведь было много. Справки о реабилитации выдавали не только выжившим, но и посмертно – родственникам. Само собой следовало и восстановление в партии. Кое-кто меня укорял: как можно туда возвращаться! Но меня заело: взяли партбилет – пусть положат на место! А там будет видно. Да и совковость моя была ещё не вся изжита.

Лёва Разгон, наш мудрый-мудрый ребе, после семнадцати лет тюрем и лагерей тоже согласился, чтобы его восстановили.

Последовало приглашение преподавать в МГИМО МИД СССР, Московском государственном институте международных отношений при министерстве иностранных дел СССР, готовившем дипломатов и журналистов-международников. В стенах этого престижного института я провела девять лет – годы «оттепели». Учились в нём тогда только лица мужского пола; девушек стали принимать лишь когда у Молотова подросла дочь Светлана, та самая, что при вступлении в партию на вопрос комиссии, кто её родители, ответила: «Отец – Вячеслав Михайлович Молотов, министр иностранных дел, а матери у меня нет». (Жену Молотова, Жемчужину, ведавшую парфюмерной промышленностью, Сталин на всякий случай посадил за решётку.)

Кафедрой романских языков заведовал Семён Александрович Гонионский; потом он стал деканом, а когда мы поженились, перешёл в Институт этнографии Академии наук. Преподаватели были отменные, как на подбор. Студенты разные; чтобы поступить в МГИМО, надо было отвечать многим анкетным требованиям. Какой-то малый процент отводился выходцам из рабочего класса и крестьянства, а также – представителям соцстран.

Принадлежавший к первой классовой категории мой студент Елизов пригласил меня в гости в общежитие и, выставляя угощение, на полном серьёзе спросил:

– Вы какао уважаете?

Однако экзамен по итальянской литературе захотел сдавать по-итальянски. Я читала этот курс на языке, – так было заведено, – но экзамен можно было сдавать и по-русски.

Иностранцев было немного: немец из ГДР Грунд, венгр Дьердь Рети – впоследствии переводчик книги Марчелло Вентури «Улица Горького 8, квартира 106» на венгерский язык (под зазывным названием «Юлия – живая легенда»), и два китайца, обожавших неаполитанские песни. На ежегодных курсовых вечерах самодеятельности (на изучаемом языке) они исполняли дуэтом «О соре мио» (O sole mio) и «Катали» (Catari). Кстати, Алёша Букалов до сих пор помнит свою роль из «Пиноккио» – шпарит наизусть! И пеняет мне за то, что поставила ему двойку на экзамене по итальянской литературе – серьёзно провинился, не прочёл «Обручённых» Мандзони.

Китайцы, хоть и на одно лицо, были разные: один сделал карьеру, другой застрял на первых ступенях дипломатической иерархии. Тот, что сделал карьеру, будучи консулом в Милане, узнал от кого-то, что я тоже здесь, стал меня разыскивать через советское посольство, но там, якобы, ничего обо мне не знали. Тут ему пришла в голову гениальная мысль – поискать мой номер телефона в телефонной книге (коих ни в СССР, ни в Китае не водилось, потому и соответствующего рефлекса не выработалось). В один прекрасный день он ко мне явился с супругой и с подарками.

Мы с Ледой Визмарой сидели на террасе, под цветущей глицинией. Консул поведал ей, как он у меня учился. Всё было ладушки – пили китайский чай, вспоминали былое. Но я всё испортила, на его приглашение посетить Китай ответила:

– Подожду, когда у вас будет демократия.

Человека как подменили. Он ощерился:

– Это всё газеты! Врут, что в Китае нет демократии!

– А Тьенанмен?

Разошлись с прохладцей. За приглашение на приём в консульство по случаю национального праздника 1 октября я поблагодарила в письменной форме.

Нехорошо получилось. Он так меня разыскивал… Лёва Разгон упрекнул бы меня, как всегда, в нетерпимости.

А о втором китайце мне рассказал Алёша Букалов, его однокурсник. Оба работали в Сомали и встретились на дипломатическом приёме. В это время советско-китайские отношения напряглись, и мой китаец боялся открыто общаться с советским дипломатом. В очереди за коктейлем он встал за его спиной и шепнул:

– Я положу на стол книгу, возьми и передай её Юлии Абрамовне Добровольской…

Алёша передал. Книга была итальянская, неважно какая. Книга – привет.

Студенты приходили ко мне восемнадцатилетними, устанавливалось доверие, они приводили мне на смотрины невест, называли Юлями дочек, делились бедами, втягивали меня в переживания по поводу разводов, знакомили со вторыми, окончательными, жёнами…

Взрослея, ребята понимали, что дружба со мной требует немножко смелости – во всяком случае самостоятельного образа мыслей, ибо было во мне, в постном МГИМО, что-то «скоромное». На это решился всем своим свободным, добрым существом Алёша, ныне заведующий корпунктом ИТАР-ТАСС в Риме, и внешне суховатый, но внутренне богатый Феликс, ныне посол на пенсии и московский корресподент миланской газеты «Фольо» (на хорошем итальянском языке) Феликс Иосифович Станевский.

Иные объявились и раскрылись много спустя, в перестроечные времена.

Уранов, посол в Ватикане после Юры Карлова, во время экуменического симпозиума в монастыре Бозе вошел в трапезную, увидел меня и бросился обнимать. Что происходит? Кто этот старец с седой окладистой бородой? – не могли понять сотрапезники. В ответ на его разъяснение «Это моя учительница» все расхохотались.

Одна из многочисленных презентаций книги Вентури «Улица Горького 8, квартира 106» проходила в зале генуэзского муниципалитета, декорированного ещё в эпоху Возрождения. Иногда, как в этот раз, присутствовала на презентациях, в качестве протагонистки, и я. Первый, кого я увидела, войдя в зал, был мой бывший ученик, русский консул в Генуе, Валерий Карасев. Он давно знал, что я в Милане, а я знала, что он в Генуе; от Генуи до Милана полтора часа езды, но за все годы мы ни разу не виделись – ему, официальному лицу, дипломату, воспитанному на доктрине «нельзя» (по-итальянски «niet»), общаться со мной, уехавшей за бугор изменницей родины, было никак невозможно.

Валерий выступил первым и сразил меня своей метаморфозой – Перестройка! Передо мной, перед генуэзской публикой предстал совершенно нормальный человек!

– Нынче утром, – начал он взволнованно (и так до конца), – я позвонил своей маме и говорю: «Мама, знаешь, кого я сегодня увижу? Юлию Абрамовну Добровольскую!» Мама просто ахнула. Я тоже волнуюсь, потому что синьора Добровольская – моя учительница…

Для нас первый урок с ней был буквально шоковым. Она начала не с итальянского алфавита, как следовало ожидать, а попросила прислушаться к тому, как звучит итальянский язык, слышны ли нам звуки, интонации, каких нет в русском языке, и прочитала наизусть из Данте

Tanto gentile e tant’onesta pare
La donna mia quand’ella altrui saluta
Che ogni lingua divien tremando muta
E gli occhi non l’ardiscon di guardare…

и так далее.

Не привязаться к ней было невозможно. Кончилось тем, что синьора Добровольская была свидетелем на нашей свадьбе и нашу дочь мы назвали Юлей…»

С теми, кто стал из ученика другом на всю жизнь – с Алёшей и его Галей, с Феликсом и его Людой, в какой-то момент мы поменялись ролями – теперь они держат руку на моём пульсе, опекают.

Немножко ревнуют меня друг к другу. Эмоциональный Дьердь Рети обижается на своих бывших однокашников – они держат его на расстоянии, несмотря на моё заступничество.

Он пришёл ко мне, первокурсник, во время венгерских событий за советом – оставаться ли ему в Москве или возвращаться в Будапешт. Я сказала, что если бы на моём месте была его мама, она бы велела ему остаться. Нацисты истребили всех его родных – хватит бед на одну семью!

Мы подружились. Я была снисходительна к его венгерским заскокам: де, лучшие в мире поэты – венгры, футболисты – idem, а об учёных и говорить нечего, сплошные нобелевские лауреаты… По окончании МГИМО его, холостяка, послали в Китай. По дороге, через Москву, в Будапешт и обратно, в отпуск и из отпуска, он непременно заходил. Последнее, что сообщил, это что женился на учительнице Анне, что им хорошо. И пропал на годы – представлял свою великую страну в Албании (о которой написал монографию), ещё на каких-то задворках Европы и, наконец, в Риме. Карьеры не сделал: слишком темпераментен, творчески неугомонен – дипломат должен быть застёгнут на все пуговицы.

Встретились мы несколько лет назад в Больяско, под Генуей, в лигурийском «Переделкино» – Доме творчества художников и литераторов, в райском месте, со всеми удобствами, бесплатно, где творят творцы со всего мира (виллу завещал Лео Бьяджи де Блазис, швейцарский адвокат, представитель Международного Красного Креста в Генуе). Я там уже жила в конце 90 годов, три недели – по рекомендации генуэзской профессуры – корпела над словарём. Рети приехал кончать книгу о венгерско-итальянских культурных связях. С директоршей, синьорой Кайят, он заговорил на таком отменном итальянском языке, что она рассыпалась в комплиментах.

– У меня была хорошая учительница, – объяснил он.

– Добровольская? – угадала она.

И они решили вытащить меня в Больяско на несколько дней. Был июнь, экзамены, я улучила дня три и мы, наконец, пообщались. У Рети в Больяско был друг, поэт из Москвы Владимир Строчков, пообщались и с ним.

В заключение Рети перевёл книжку Вентури, и издатель пригласил нас в Будапешт на презентацию. Жили мы у Рети, Анна нас баловала, сын Андрей фотографировал, соревнуясь с телевизионщиками.

Огорчило последнее заседание в доме дружбы Венгрия-Италия, расположенном очень помпёзно в бывшем венгерском парламенте. За столом президиума сидели автор книги Вентури, протагонистка – я, переводчик Рети, он же бывший ученик протагонистки, и режиссёр, экранизировавший рассказ Вентури «Отпуск немца». Показали его фильм – хороший, с прекрасной актрисой. В своём выступлении я просила присутствующих – полный зал – учесть, что итальянский писатель Марчелло Вентури пожертвовал венграм своей писательской карьерой, когда в 1956 году, во время подавления венгерской революции, вышел из компартии, чем обрёк себя на изоляцию и остракизм. Реакции никакой. Только во время ужина – кормили щедро, всех, – измождённая старушка шепнула мне по-русски: «Как вы хорошо сделали, что упомянули о событиях 1956 года».

Что же это такое, тема «1956 год» – табу? Тоже в целях замирения, как «оздоровительное» завбвение гражданской войны в Испании?

14. Удар, ещё удар… гол!

К сожалению, в мои ворота: голкипер я никудышный. Что за напасть, почему столько охотников писать на меня доносы! Ведь я человек мирный, доброжелательный, всегда готовый протянуть руку помощи… Правда, сам советский дух был заряжен доносительством.

Наша страна была единственная в мире, где поставили и растиражировали памятник доносчику Павлику Морозову, заложившему собственного папу – кулака. Школу ненависти проходили с дошкольного возраста, всю жизнь, поэтапно: предписывылось ненавидеть то гидру контрреволюции, белоэмигрантов (а позже просто эмигрантов), то классовых врагов – буржуев, капиталистов, кулаков, то врагов народа – Троцкого, Бухарина и иже с ними, потом безродных космополитов (читай евреев). Меня упасла от этой заразы, наверное, наследственность, гены отца, любившего деревья.

На сей раз нож в спину мне всадила моя подруга Орнелла Мизиано вкупе с некоей Анной П. Они написали на меня заявление в ректорат с обвинением в плагиате. Если инязовская Орнелла (Лабриола) не могла пережить, что похвалили меня, а не её, то эта потеряла сон из-за «Практического курса итальянского языка». Если подумать, двух Орнелл объединяет одно: обе – гулаговские вдовы, жертвы; тем более непонятны их каннибальские позывы.

Сёстры Мизиано, Каролина и Орнелла, приехали в Москву в двадцатых годах с родителями – политэмигрантами. Отец Франческо Мизиано, член ЦК Итальянской компартии, в Москве был одним из руководителей Межрабпома (Международной рабочей помощи), организации, поддерживавшей коммунистическое движение в капиталистических странах. В порядке исключения, умер он у себя в постели. Во время очередной кампании по очистке рядов сестёр квалифицировали как безродных космополиток (хоть и советские гражданки, но куда ни кинь – иностранки) и уволили. Помаявшись немало, Каролина устроилась в МГУ на кафедру истории, а Орнелла преподавать, нехотя и неумеючи, – итальянский язык в Инязе. Я, конечно, ей помогала – советами, материалами. Мы даже «породнились»: мизиановская собака – шпиц ощенилась и они всучили мне – возьми на день! – месячного щенка, сучку Бимбу, которая, подросши, стала как две капли воды похожа на погибшую в космосе Лайку. Она прожила 14 лет, мы с Сеней души в ней не чаяли и оплакивали как родное существо. Я до сих пор вижу сон: Бимба заблудилась, я мечусь, не могу её найти… и просыпаюсь в холодном поту.

Ударам предшествовала гнусная история. Мой коллега, преподаватель французского языка Г., при поддержке треугольника – парткома-месткома-ректората, средь бела дня, при всём честном – молчавшем, как водится – народе, узурпировал пост заведующего кафедрой, на котором более чем успешно подвизалась блестящий преподаватель, знаток французского языка и синхронный переводчик Наталья Веньяминовна Алейникова.

Все понимали, что это подлость, но не скрывала возмущения только я. Г. зажал меня в угол, в коридоре, и без обиняков предложил:

– Хотите получить кандидатскую степень? Без труда – защитить как кандидатскую свой учебник?

– Я не продаюсь!

Такой у нас с ним состоялся содержательный разговор.

Подумать только, интеллигентный человек, теоретик перевода… Мы раньше с ним даже контачили: когда совпадали окна, я его учила итальянскому, а он меня – французскому. Что он, одурел? Или получил указание сверху – потеснить беспартийную Алей никову?

Как бы то ни было, Г. на кафедре воссел и немедленно дал ход заявлению – была создана комиссия по расследованию под председательством профессора Иняза Г. Туровера. Главное обвинение: я включила в учебник стихотворение Джанни Родари, которое Анна П., преподававшая в МГИМО до меня, оставила с другими вырезками из «Униты» в шкафу. Г. утверждал также, что я воспользовалась его теорией перевода. Возмущённый голос присовокупила Орнелла.

Туровер разобрался, разъяснил, что такое плагиат, мыльный пузырь лопнул. Я не могла удержаться:

– Орнелла, мы, вроде, друзья, почему ты мне прямо не высказала своих претензий, держала камень за пазухой?

– У меня не хватило духа…

– А написать донос хватило?

За первым ударом последовал второй, похлеще. Г. пронюхал, что я дала студентам переводить интервью с Ахматовой, напечатанное всё в той же «Уните» после того, как Ахматова получила премию Этна Таормина. Корреспондент поинтересовался, правда ли, что её стихи на родине в течение многих лет не печатаются. Она подтвердила. Г. обежал все углы треугольника, получил добро и назначил общее собрание преподавателей.

Нашёлся доброжелатель, предупредил меня о кознях и посоветовал упредить удар. Легко сказать! Голкипер я, повторяю, никудышный. Но всё-таки решила сходить к проректору Ермоленко.

– Так и так, – говорю, – но скажите, двадцатый съезд был или не был? Был же!

Ермоленко резонно возразил:

– Да, но постановление ЦК об Ахматовой и Зощенко не отменено!

Г. созвал всех преподавателей кафедры. Со скорбной миной на лице он оповестил собрание, что на нашей кафедре имел место прискорбный случай утраты политической бдительности и т. д. и т. п. и в заключение выразил надежду, что товарищ Добровольская признает свою ошибку и честным трудом её искупит.

Товарищ Добровольская взвилась:

– Вот что я вам скажу: мы должны в ноги поклониться Анне Андреевне Ахматовой. И не только за премию Этна Таормина, а за то, что она большой поэт и гордость нашей страны. Уверена, что вы все так думаете, но сказать боитесь. Я вас за это презираю. А с провокатором Г. не желаю иметь дела!

И ушла, хлопнув дверью.

На этом моя педагогическая деятельность кончилась. Коллег, звонивших потом выразить восхищение моей неустрашимосью, я прерывала на первом слове: заячьи души! Меня ещё долго приглашали разные учебные заведения, я исправно заполняла анкеты, но тут же выяснялось, что необходимость в преподавателе отпала. Остался только семинар молодых переводчиков при Союзе Писателей: деятельность для души, благотворительная.

Это был гол. Во-первых потому, что я, как все совки, не мыслила себе жизни вне коллектива, а во-вторых – теряла статус. Словом, я убивалась. Сеня с трудом вбил мне в голову, что напрасно – у тебя же две профессии, а не одна! Я действительно многие годы работала за двоих, одновременно выполняла полную педагогическую нагрузку и, по договорам с издательствами, переводила. Кроме того, статус обеспечивало мне членство в Союзе Писателей.

Так я стала лицом свободной профессии, если допустить, что эпитет «свободный» имел право гражданства в нашей стране, «где так вольно дышал человек».

А Г. через год с треском, «по собственному желанию», выставили из МГИМО: он поехал в туристскую поездку во Францию и там его, беднягу, Иван Иваныч застукал с любовником, за что, согласно советскому уголовному кодексу, полагалось сколько-то лет лагерей. Ему, видимо, зачли заслуги; факт таков, что он плавно перешёл профессорствовать в другой московский институт.

С Наташей Алейниковой, её мужем Горацием (Горой) и с дочкой Наташей-маленькой (ростом в метр девяносто) мы дружили вплоть до моего отъезда. Наталья Веньяминовна преподавала в МИДе и синхронила на международных конференциях. Гора, кроме того, что был классным переводчиком англий ской технической литературы, завораживал как пианист-импровизатор. Они подарили мне в друзья своего друга – актёра образцовского кукольного театра Зиновия Гердта – чистую радость. Образцов позвал меня переводчиком в итальянское турне и попросил подготовить с Гердтом по-итальянски его коронную роль конферансье Апломбова в знаменитом «Необыкновенном концерте». В турне в Италию меня, конечно, не пустили. Зато «Необыкно венный концерт», в большой мере благодаря безупречному Зяминому произношению, пользовался в Италии бешеным успехом. Кстати, он эту роль так же блистательно исполнял на других языках. Арабский вариант он готовил, перед поездкой в Ливан, Сирию и Египет, с переводчицей-арабисткой Татьяной Правдиной, ставшей его окончательной женой.

Однажды нас с ним пригласили на семинар по кинодубляжу, его – выступать перед актёрами, меня – перед переводчиками. Произошла какая-то накладка с порядком дня, нас привезли на фабрику дубляжа за город в 11 утра вместо четырёх пополудни. Возвращаться в Москву не имело смысла. Нам отвели зальчик и, стараясь загладить вину, то и дело носили из буфета угощение.

Зиновий Гердт был всенародным любимцем. Вернувшись с войны инвалидом – сильно хромая, он, драматический актёр, стал кукольником и достиг поразительного мастерства. Он напоминал мне моего испанского поклонника Хосе дель Баррио – такой же невзрачный на вид и неотразимый по уму и мужскому обаянию. Остроумием Зяма мог сравниться только с тёзкой Зямой Паперным. Но сверх того, у Гердта был единственный в своём роде, насыщенный магнетизмом голос – густой, виолончельный, баритональный тенор с хрипотцой. За сценой в театре Образцова, в кино, на телевидении его ни с кем нельзя было спутать.

– Зяма, правда, что когда ты до войны учился в студии Розова и Плучека (мне Валя Плучек говорил), ты танцевал не хуже Фреда Астера?

– Когда что было! Ты лучше послушай вот это…

И читал стихи Пастернака. Как никто. Кстати, у Пастернака тоже был голос виолончельного тембра.

Потом он сменил регистр и стал сыпать анекдотами, часто им самим придуманными, получавшими всесоюзное распространение. К четырём часам у меня болели скулы от смеха, а надо было идти читать лекцию о переводе разговорной лексики – диалогов в кинофильмах: учить учёных, ибо они своё дело знали туго. Кстати, мастера этого дела и итальянцы, лучше всех в Европе!

Зиновий Гердт умер несколько лет тому назад. Его место в искусстве пустует. Недавно я разыскала телефон Тани Правдиной, – она живёт на даче под Москвой, – позвонила:

– Таня, говорит Юля из Милана.

– Юля! Из Милана! Как ты догадалась, что мы тут отмечаем Зямин день рождения?!

– Мистика…

Его помнят, любят, о нём пишут. Я – тоже.

15. Медсестра Елизавета Семёновна и генерал Умберто Нобиле

Осенне-зимний грипп – это почти неизбежно. В Европе его именуют то гонконгским, то азиатским, в больничные листы советским трудящимся записывают «ОКВДП» – острый катар верхних дыхательных путей. Но лечить не умеют нигде.

Изнурительный, сухой, собачий кашель затянулся на целый месяц и было решено применить бабушкино средство: банки. Банки это одна из тех русских реалий, которые, наряду с коммуналкой и самоваром, при переводе требуют пояснений в тексте (упаси Боже делать примечания внизу страницы, это значит нарушить целостность повествования и расписаться в профессиональной непригодности).

Поставить банки проще простого. Из Сениной академической поликлиники в Гагаринском переулке пришла медсестра – пожилая грузная женщина со скорбным еврейским лицом. Неразговорчивая: удостоверилась, что банки крепко впились в мою спину, и сидит, ссутулившись, молчит, – устала, отдыхает. Равнодушным взглядом из-под тяжёлых век разглядывает нашу «living room», по-итальянски «soggiorno», в переводе что-то вроде «комнаты для времяпрепровождения», у нас же она включает всё, в частности, квадратное лежбище, занимающее чуть не треть полезной площади; тут же полки, забитые книгами и словарями, обеденный стол и «верстак», за которым я провожу большую часть жизни. Взгляд Елизаветы Семёновны задерживается на многостворчатом сооружении во всю стену – наглядном доказательстве моей бесшабашности: шутка ли, распластать вдоль стен два шкафа из нового финского гарнитура. Привлекает её внимание и гитара на стене. (Куплена в закарпатском городке, в «Спорттоварах»; помню, в одном углу, навалом, кеды, в другом, – мечта начинающих бардов, – гитары по семь рублей за штуку.)

Но самую живую реакцию, как это ни странно, вызывает у Елизаветы Семёновны кипа итальянских газет.

– Кто это читает у вас «Униту»? – нараспев спрашивает она.

– Ваша пациентка, – отвечает муж.

– Как! Вы умеете читать по-итальянски?! – оживилась Елизавета Семёновна. – Я тоже. Я учу итальянский язык.

– ?!

С трудом сдержав готовые сорваться с языка неделикатные вопросы – типа «сколько вам лет» и «зачем он вам», муж пациентки интересуется, по какому учебнику изучает Елизавета Семёновна итальянский язык.

– По «Практическому курсу» Добровольской.

В обмене радостными междометиями я не участвую, мне неудобно – лежу на животе, уткнувшись в подушку, но вижу: Елизавету Семёновну словно подменили, она на глазах преображается, оживает, выпрямилась. И – разговорилась.

Так мы узнали ключевую историю, светлый лейтмотив её жизни. В молодости Елизавета Семёновна работала медсестрой в Кремлёвской больнице. Однажды – было это в 1933 году – в её, хирургическое, отделение привезли консультанта Дирижаблестроя, покорителя северного полюса итальянского генерала Умберто Нобиле. Консилиум признал положение больного почти безнадёжным, и Нобиле, – в который раз! – приготовился к смерти. Даже причастился. Многое видала на своём веку Кремлёвка, но католического священника, мало того, епископа (нашёлся во французском посольстве) не доводилось. По словам Елизаветы Семёновны «была большая сенсация». Нобиле, однако, выжил. Врачи в Кремлёвской больнице были первоклассные, операция прошла удачно. Дальнейшее течение болезни во многом зависело от ухода, и сестра «Элизабетта» сделала всё, что было в человеческих силах, выходила генерала. Они подружились на всю жизнь. Дочь генерала, Мария, в день рождения отца неизменно произносила тост: «За здоровье Элизабетты, которая спасла папе жизнь».

С тех пор, как бы ни складывались обстоятельства, куда бы ни забрасывала его судьба, Нобиле не забывал посылать своему московскому другу слова привета.

Получать яркие глянцевые открытки было отрадно, но и боязно.

– Сейчас это в порядке вещей, никто уже не боится, а вы бы попробовали тогда, – тягуче выводит Елизавета Семёновна, – Я живу на первом этаже, так клянусь вам жизнью, каждый раз, когда ночью под окном останавливалась машина, я думала, что это за мной. Теперь совсем другое дело. Я вам скажу больше: он приглашает меня в гости, в Рим. Правда, меня не пускают, но всё-таки…

– Кто же не пускает, Елизавета Семёновна?

– ОВИР. Сначала требовали разные справки. Например, о том, что у синьора хватит денег пригласить меня на всё готовое и оплатить проезд. Когда пришли справки, они стали выяснять, кто он мне. Я говорю: очень большой друг. Но там этих вещей не понимают… Так и не пустили. На всякий случай я всё-таки беру уроки. У Ольги Николаевны Фигнер, племянницы знаменитой революционерки Веры Фигнер. Кстати, вы знакомы с Ольгой Николаевной?

– Как же. Преподавали вместе в Инязе. У неё по-прежнему дома зверинец?

– Ой, не говорите: кошка, собака, попугай, черепаха, змеи. Такой тяжёлый запах…

Русское смирение старой еврейской женщины тронуло нас. Мой практичный муж, человек, не признававший иной доброты, кроме действенной, сочинил Елизавете Семёновне заявление в ЦК КПСС, попросту перевёл её рассказ на язык канцелярских формул. Неделю спустя в телефонной трубке раздался менее протяжный, чем обычно, слегка задыхающийся голос Елизаветы Семёновны:

– Что вам привезти из Рима? Еду на три месяца. В ОВИРе меня отругали, зачем я писала не по адресу, якобы мой вопрос давно решён положительно. Ну, что вы на это скажете?

– Скажу одно: Buon viaggio! Счастливого пути!

Когда в Риме вышел увесистый том мемуаров Умберто Нобиле «Красная палатка», получила его вскоре и я: автору очень хотелось, чтобы его «воспоминания о снеге и огне» вышли в его обожаемой России. Завязалась переписка, в конвертах с грифом «Палата депута тов» поступали рецензии, дополнительные материалы для советского издания, фотографии.

Не буду описывать все ухабы и колдобины крестного пути, уготованного всякому подавшему заявку на перевод. «Мысль» волынила. Но нашёлся в издательстве «Прогресс» квалифицированный человек, который прочитал «Красную палатку» в оригинале, одобрил книгу как безусловно рентабельную, ополовинил (из 32 печатных листов оставил 16) и дал «добро», так что через несколько лет (!) желающие смогли прочесть её по-русски. Давно оторвавшийся от советской действительности генерал никак не мог взять в толк, почему, если перевод уже готов, остаётся так много времени до русского издания. «Нельзя ли поторопиться, – подгонял он, – а то, боюсь, не доживу!»

Я ему внушила, что в нашем деле главное – выдержка. Не суетиться, ждать. Генерал, молодец, держался. На Новый Год прислал поздравление и пригласительный билет следующего содержания:

«Умберто Нобиле, даст Бог, будет праздновать свой 88-ой день рождения и душевно просит всех родственников и близких друзей пожаловать 21 января 1973 года в 20 часов на ул. Монте Дзебио, д.28. Будет сервирован незатейливый, но вкусный ужин с дорогими винами и отменным шампанским. Приглашение не совсем бескорыстное: гостей, ещё не имеющих книги именинника «Красная палатка, воспоминания о снеге и огне», просят по льготной цене её приобрести. Для вящей ценности произведения на каждом экземпляре будет поставлен автограф. Дарственные надписи автор сделает лишь после того, как удостоверится, что книга прочитана. От преподнесения цветов просят воздержаться.»

Жаль, что не могу закончить эту историю старинной присказкой: «И я там был, мёд-пиво пил»…

Моему долготерпению удивлялась теперь Елизавета Семёновна. Теперь она бывалый человек, в тоне её проскальзывали самоуверенные нотки:

– Ну, когда же в Рим? – с этих слов обычно начинался каждый её телефонный и нетелефонный разговор.

Она искренне считала, что мне, итальянистке, нужно съездить в Италию.

Нужно. И не мне одной. Всемирно известный советский скульптор – не соц. реалист и, стало быть, невыездной Эрнст Неизвестный со вздохом говорил:

– Уже все домработницы членов Академии художеств побывали в Италии, а я всё ещё не видел Микеланджело!

До марта 1980 года, когда меня, наконец, через четыре года после присуждения, за премией по культуре пустили в Рим, Умберто Нобиле не дожил. С его вдовой Гертрудой мы съездили на кладбище, я положила на могилу большой букет ромашек.

Я не раз гостила у Гертруды на улице Монте Дзебио, 28 в Риме. Она, бывший библиотекарь ЮНЕСКО, не только исправно, по-немецки, но и по-научному пеклась об архиве генерала, ездила на край света – в Скандинавские страны – на открытие памятников великому завоевателю Северного полюса, всюду, где отмечали знаменательные даты его жизни. В последний раз мы виделись с ней, когда она передвигалась по квартире на инвалидном кресле. Со мной был Алёша Букалов. Она подарила нам по американской шапочке с козырьком, на кокарде надпись «Ubi vice aquilei Umberto Nobile» и белый медведь, в память о том, настоящем, пожаловавшем в «красную палатку», утлое прибежище участников экспедиции, уцелевших во время катастрофы.

Когда до неё дошло сообщение о том, что ледокол «Красин», спаситель потерпевшего крушение экипажа дирижабля «Италия», предназначен на слом, она написала Ельцину, и «Красин» был спасён, стал музеем.

С Марией мы перезваниваемся. На телевизионные передачи с её участием я реагирую трепетно. Своим студентам под разными соусами рассказываю об эпопее «Красной палатки», по мере сил поддерживаю меркнущий огонёк памяти.

16. Перевод и религия

Во всяком советском издательстве и печатном органе, публиковавшем переводную литературу, были две зелёные улицы – для романа о рабочем классе и на антирелигиозную тему. На моей совести имеется и то, и другое: «По поводу одной машины», автор – миллионер и коммунист Джованни Пирелли, и «Неудавшийся священник» Вирджилио Скапина. «Машину», идя навстречу пожеланиям работодателя – журнала «Иностранная литература», я предложила сама. Правда, при смягчающих обстоятельствах: книжку прислал и рекомендовал тогда ещё не порвавший с ИКП Витторио Страда. Повторяю: все мы «экс»!

Что касается «Священника», инициатива, раз в кои веки, исходила от «Прогресса». Автобиографический роман Скапина подкупал своей искренностью. Скапин описывыает пережитую в молодости драму: он готовился принять сан, но одолели сомнения, призвания явно не было, и он, честный человек, вернулся к мирянам.

Когда несколько лет спустя я упомянула о Скапине в разговоре с его земляком, моим автором и другом, Гоффредо Паризе, выяснилось, что именно к нему, Паризе, пришёл со своей рукописью молодой расстрига, что именно Паризе помог ему довести её до кондиции и опубликовать. Мир-то тесен…

Итак, договор подписан, берусь за дело. Книжка, на первый взгляд не сложная, оказалась крепким орешком. Надо мной подтрунивают: «Тебя послушать, самая трудная книга всегда та, которую ты переводишь сейчас». Может быть, это и так. Но «Неудавшийся священник» действительно задал мне работы, в книге оказалось столько незнакомых реалий, такая уйма лексики, связанной с католическими обрядами, с монастырским бытом, что я поняла: без консультанта не обойтись.

Беру в издательстве письмо в «Совет по делам религиозных культов», оттуда советуют обратиться к священнику католической церкви на Малой Лубянке: зовут Михаилом Михайловичем, телефон такой-то, только надо повременить с недельку, покуда он вернётся из Рима, со Вселенского собора.

Ровно неделю спустя я сижу в ризнице церкви на Малой Лубянке, неподалеку от того единственного в Москве памятника, – рыцарю революции Дзержинскому, – возле которого, по меткому замечанию Джанни Родари, влюблённые не назначают свиданий. Михаил Михайлович, высокий сухощавый старик с мелкими чертами лица, жалуется на перегрузку (он одновременно настоятель вильнюсского собора):

– Никак не подыщут замену, трудно мне, старому, мотаться между Москвой и Вильнюсом!

Лексикон у него вполне мирской и современный, по-русски он говорит с лёгким акцентом, но свободно, как все прибалты, получившие образование в царское время.

Вопросы мои он снимает с готовностью, объяснениями не ограничивается, то и дело вскакивает, лезет в шкаф, достаёт свои орудия производства – утварь, облачение.

– Вот это называется стихарь, – назидает он и прикладывает белый кружевной труакар к груди, как покупательница прикидывает платье в магазине, где нет примерочной. Потом, не дослушав вопроса, вернее, слёту поняв, что мне надо, выбегает из ризницы направо, в алтарь, чуть не забыв предупредить, что мне туда нельзя.

Прошло часа полтора, пора и честь знать, я благодарю и прощаюсь.

– Надо бы с вами ещё посидеть, да мне к пяти в Комитет…

Странно слышать эту деловитую советскую интонацию у священника в церкви. (Аналогично звучал ответ человеку, звонившему писателю Алексею Толстому: «Граф ушли в райком»).

– Не сочините ли вы мне телеграммку по-итальянски, отцам-кармелитам, я у них жил во время Собора… Поздравить бы хотелось с Рождеством Христовым…

У входа, где торгуют свечками, женщина – мышка без возраста, с постной физиономией, прошипела:

– Что ж так засиделись, ведь он у нас один, если все будут по стольку разговаривать…

Знала бы она, что Михаил Михайлович снял только часть вопросов из моего списка, только самые общие, а многие итальянские реалии так и остались необъяснёнными.

Издательский редактор, из тех, что редактированием себя не утруждают (и слава Богу), неожиданно проявил сообразительность:

– Пошлём ваш перевод в Тарту, там у нас есть один человек.

Рукопись обернулась туда и обратно в необъяснимо короткий срок. Рецензия поражала дотошностью, скрупулёзной добросовестностью. Наш человек в Тарту не только снял все мои вопросы, но по своей инициативе сверил перевод с подлинником, весь, от первой до последней строчки. Видимо, что-то в этой книге его лично заинтересовало. Цитирую наиболее лестное для себя место:

«Везде заметен творческий подход, стиль автора сохранён, перевод изобилует удачными решениями. Фразеологические единицы оригинала заменены бытующими в русском языке соответствующими выражениями. Не стану здесь их перечислять, но на всякий случай и для редактора наиболее удачные места отмечены в тексте оригинала на полях птичкой. Коротко: перевод точный, но и художественный.»

Дальше рецензент сурово пенял мне за ошибки в переводе терминов и реалий церковной и монашеской жизни, корил за нерадивость: ведь «их можно найти в книгах на русском и церковно-славянском языке церковного обряда католической церкви, – лучшее издание под редакцией моего бывшего духовного отца патера Швейгля».

Ниже сделал скидку: «обвинять её (то есть меня) здесь не в чем, даже при самом искреннем желании ей не удалось бы попасть в монастырский новициат или схоластикат».

Окончательно меня сразило то, что Александр Викторович Куртна, – так звали тартуского консультанта, – расшифровал некоторые реалии фашистского периода. Знаток богословия, церковной латыни и католических обрядов, он вдобавок досконально знал историю итальянского Сопротивления. Что же это за уникум?

В благодарственном письме я не скрыла своего восхищения эрудицией и любопытства к личности рецензента. Вскоре Куртна приехал по делам в Москву, позвонил и пришёл знакомиться. Мы проговорили – втроём, с Сеней, весь вечер допоздна.

Биографии его хватило бы на длинную серию приключенческих романов. Кое-что он, было, написал, пытался опубликовать, но «так искромсали, что я зарёкся – никаких мемуаров!». Рассказывает Александр Викторович охотно, однако, не всё подряд и явно не самое интересное. Хотелось бы знать об итальянском периоде, а он:

– Лучше послушайте, что было на Колыме!

Но про Колыму мы уже наслышаны.

Отец Куртны эстонец, мать русская; в середине 30 годов он кончил богословский факультет тартуского университета и был направлен завершать образование в Ватикан. С юных лет увлекался языками, полиглот.

– Между прочим, взгляните на мой галстук. Это сувенир, прислал папа Павел VI. Я ему преподавал русский язык, когда он ещё был кардиналом.

Зашла речь об итальянском журналисте и писателе Курцио Малапарте.

– Мы с ним сидели в одной камере, – бросил невзначай Куртна.

То рьяный фашист, то инакомыслящий, Малапарте за дерзкие анитфашистские выходки попадал за решётку четырежды; вызволял его всякий раз Чиано, министр иностранных дел и зять Муссолини. А за что сидел в фашистской тюрьме молодой эстонский богослов и кто выручил его, можно лишь гадать.

После падения Муссолини, при немцах, Куртна стал участником Сопротивления.

– Не путайте меня с литовцем – отцом Доротео! Это он носил под рясой автомат, а не я, – уточняет Александр Викторович. В тоне проскальзывает досада. Об отце Доротео, ныне вильнюсском библиотекаре, писали, его партизанские заслуги общепризнаны, а Куртна остался в тени.

– Я никаких особых подвигов не совершал…

– И тем не менее…

– Да получалось как-то само собой. В Риме у меня была приятельница, секретарь немецкого посла. Как-то вечером сидим мы с ней в траттории, ужинаем, вдруг она мне шепотом: «Патруль. Выйди покурить во двор, пока не кончится проверка документов». Я через кухню во двор. Закуриваю. Смотрю, неподалеку два грузовика, под брезентом ящики, ясно, что с оружием. Водители тихо переговариваются. Вслушиваюсь: украинцы! Я к ним: «Хлопцы, як вы суда попали? Пидемо, выпьемо з нами горилки!» Хлопцы сначала от меня шарахнулись, но я рассеял их страхи, и они приняли приглашение. Я усадил их за столик, познакомил с фройлайн, сделал заказ, а сам отлучился на минутку – сбегал позвонить ребятам, чтобы распорядились, как надо, грузовиками. Вот и всё. Как видите, никакой особой храбрости или сноровки от меня не требовалось. Другое дело, на Колыме…

Когда репатриировали советских участников Сопротивления – бывших военнопленных, бежавших из немецких лагерей и эшелонов в горы к партизанам, прихватили и Александра Викторовича Куртну. В глубине души каждый из них надеялся, что страдания, пролитая кровь зачтутся. Однако Гулага не миновал никто.

Куртну в Москве встретили с почётом, устроили по-барски в «Национале», но ему уже было уготовано место в круге первом. Его укатали на ту самую Колыму, по сравнению с которой всё прочее по сей день представляется Александру Викторовичу детскими забавами.

За десять исправительных лет он потерял здоровье, зубы, облысел. Дома, в Эстонии тоже хлебнул горя. Сунулся в издательства: не берут. Жена – преподаватель пения, какие уж там заработки… Куртна изучил коньюнктуру и в рекордный срок овладел языками, которых в ту пору в Эстонии не знал никто: сербским, хорватским, словенским. Лишь тогда стал получать работу. В издательствах сообразили, что имеют дело с одарённым литератором и серьёзным лингвистом. Куртна перевёл на эстонский десятки книг со многих языков. Неудавшийся богослов стал членом союза писателей и относительно благополучно жил в Таллинне.

Что касается неудавшегося священника Скапина, то у него в Виченце самый популярный книжный магазин. Получив от меня через Паризе два экземпляра русского издания своей книги, он прислал любезное письмо, в котором, среди прочего, зондировал почву, не заплатит ли «Прогресс» и ему, как заплатил Паризе, – он хотел съездить в СССР. Я выяснила: никакого намерения платить гонорар «безвестному попу» у «Прогресса» не было.

Моя венецианская студентка Милена Тонелло – из Виченцы. Спрашиваю, не знает ли она книготорговца Скапина.

– В Виченце все знают Вирджилио Скапина! Он, помимо всего прочего, президент «ассоциации трески». (Треска с мамалыгой – коронное блюдо Виченцы).

Звоню ему из Милана. Приглашает пожить у них с женой. Ну уж сразу пожить! Я сделала остановку в Виченце по дороге с работы, из Венеции. Книжный магазин Скапина оказался клубом читающей публики, неказистым, тесным, но с традициями. Хозяин ещё вполне представительный мужчина. Он завёл меня в закуток и сходу, без преамбул, стал расспрашивать, почему его всё-таки не пригласили в Москву. Я ему, как на духу, открыла наконец истинную причину, объяснила, что его напечатали только потому, что приняли за безбожника. Он ахнул: сам бы ни за что не додумался! Послушай нас кто со стороны, не поверили бы, что мы так горячимся о деле двадцатилетней давности.

Насчёт Куртны, – пришлось к слову, – мы разговорились с Валерио Ривой, автором книги «Золото Москвы» (сиречь обильная – в долларах – подкормка Москвой итальянской компартии), бывшим редактором издательства Фельтринелли, стоявшим у истоков итальянского издания «Доктора Живаго». Выяснив, что я с Куртной знакома, он прислал мне целую подборку архивных материалов, над которыми работал для очередной книги и из которой следует, что Александр Викторович Куртна был двойным – советским и немецким – агентом в Ватикане.

Вот-те на!

17. Utile idiota, полезный идиот

«Литератор – лицо свободной профессии» в советских условиях – оксюморон, ибо одно из двух: либо ты печатаешься, либо ты свободен. Ленинградский поэт Иосиф Бродский попробовал было сочинять на свободе и кончил в тюрьме, причём по суду: без договора с издательством ты тунеядец, паразит на теле общества.

Тех, у кого было наработано и напечатано достаточно литературной продукции, спасало от обвинения в тунеядстве членство в Группкоме литераторов при издательстве «Художественная литература». Я там состояла какое-то время. Группком был домашний, попроще, почеловечнее, чем похожий на министерство Союз писателей, но не обеспечивал льгот. А Союз писателей – езди в дома творчества в Коктебель, Переделкино, Малеевку, Ялту, ходи в Дом литераторов – писательский клуб, куда стремилась вся Москва, прикрепляйся к спецполи кли нике, где нет очередей. Но надо было на многое закрывать глаза. СП, задуманный ещё в XIX веке Достоевским профессиональный союз, в советское время ни разу никого не спас и не защитил, зато приложил руку к уничтожению, а, главное, обеспечивал кому надо контроль над литературой. СП насчитывал тысячи членов. Спрашивается, могло ли быть в одной, даже такой необъятной, как СССР, стране чуть не десять тысяч настоящих писателей? Здравый смысл подсказывает: нет! Секция переводчиков – около 200 членов – была самая качественная, образованная, не случайно над ней нет-нет да и нависала угроза роспуска. В моё время спасал её от этого руководитель секции Лев Гинзбург, человек-парадокс: блистательный переводчик немецкой поэзии и верный слуга режима.

Он, как Г., тоже попытался согнуть меня в бараний рог: пришёл домой уговаривать не мешать ему громить, по заданию секретариата, «Метрополь» – своевольный неподцензурный альманах во главе с Василием Аксёновым.

– Но, Лёва! Альманах засекречен, ты же даже не дал нам его почитать! И ещё: советую не ездить в Малеевку уговаривать Семёна Липкина выйти из альманаха, он тебя прогонит!

Старик, действительно, не пустил его на порог, да ещё при свидетелях. Натерпелся позора наш Лёва…

Словом, было в этой тихой гавани, где укрылись мы, free-lance, лица свободной профессии, немало двусмысленного. Графоманы и проходимцы чувствовали себя в ней привольно, а порядочные люди… Если даже Булата Окуджаву, российскую совесть, заставили печатно отречься от иностранной публикации его стихов!

Ещё более двусмысленной была моя новая роль на поприще укрепления культурных связей между СССР и Италией: я стала на многие годы престижной переводчицей Министерства культуры и Общества дружбы СССР-Италия. Когда приезжали почётные гости, перед которыми Екатерина Алексеевна Фурцева и Лев Михайлович Капалет хотели козырнуть, мол, смотрите, какие мы культурные, какой уровень, – я изображала этакую гейшу, умеющую поддержать разговор на любую тему и переводить – хочешь синхронно, хочешь последовательно, а в зрительном зале и на многолюдном заседании путём «chuchotage», синхронно шёпотом.

Таким образом, раза три-четыре в году, а то и чаще, я бросала на неделю-десять дней свой верстак и с утра до поздней ночи составляла компанию директору Ла Скалы Гирингелли, художнику Гуттузо, скульптору Мандзу, композитору Ноно, архитектору Греготти, искусствоведу Бранди, режиссёру Скуарцине, дирижёру Аббадо, певице Тибальди, импресарио Эми Мореско и другим, всех не перечесть.

Почему я согласилась? Не корысти ради, конечно. Цена за этот непростой труд была 3 (три!) рубля в день, чисто символическая. (Паоло Грасси настаивал, чтобы я за гастроли Ла Скалы получила сколько полагалось, но это было бы по-чёрному, и я сказала нет).

Жизнь литературного переводчика – заведомо жизнь отшельника. До тех пор пока я совмещала перевод с преподаванием, она была вполне гармоничной, но когда засела дома… Помимо всего прочего, поскольку в Италию меня не пускали, мне нужна была моя little Italy – для языка, для минимального знания страны, иначе как переводить? Долгое время главным кладезем премудрости была для меня «Unit?», единственная в продаже итальянская газета. В глубине души я к тому же считала, что могу быть источником правды о советской жизни: кто бы ни был итальянский гость, я всегда говорила то, что думала и знала, без оглядки на натыканные всюду микрофоны. Ещё Некрасов утверждал: «Кто живёт без печали и гнева, Тот не любит отчизны своей…». Говорила, разъясняла, долго не догадываясь, что тем самым становлюсь «utile idiota», полезной властям идиоткой, ибо создаю у итальянцев иллюзию, будто у нас существует свобода слова. А время было какое? Хрущёвская оттепель кончилась, началось гробовое, застойное брежневское двадцатилетие, с отрыжками сталинизма. Хрущёв сидел на даче. Раскинув на покое мозгами, сообразил, что наломал дров на выставке в Манеже (кричал перед картиной Фалька: «вы все пидерасы»), и стал вызывать к себе несправедливо обиженных, вроде Эрнста Неизвестного, – каяться и просить у них прощения. Свободного времени было вволю, и он диктовал зятю свои безграмотные, но искренние мемуары, – вон они стоят у меня на полке, два карманных тамиздатовских томика.

Когда Хрущёв умер и в кремлёвскую стену бывшие дружки его не пустили, вдова заказала памятник-надгробие для Новодевичьего кладбища никому другому как Неизвестному. Нина Петровна, умница, одобрила метафору скульптора, изобразившего её мужа двуликим Янусом, с одной стороны – светлым, с другой – тёмным, распахнувшим ворота советских лагерей и задушившим Венгерскую революцию.

Привёл меня в чувство режиссёр МХАТа Ефремов. Союзу Обществ Дружбы предстояло принять большую группу театральных деятелей Италии – актёров, режиссёров, театральных критиков, драматургов. Галя Колобова, очень приличный человек в ССОДе, поставила условие: возьмусь, если дадите (!) мне Добровольскую. Дали. Галя созвала несколько главных режиссёров московских театров посоветоваться, какие спектакли показать гостям. Я, естественно, предложила «гвозди сезона» – «Мастера и Маргариту» на Таганке и «Историю лошади» в гастролировавшем в то время в Москве ленинградском театре Товстоногова. Ефремов возмутился:

– С какой стати втирать им очки? Пусть смотрят то, что у нас идёт обычно, то есть дерьмо!

– Тогда при чём тут я? В таком случает обойдётесь без меня… – резонно заметила я. И задумалась.

Но пока недостаточно глубоко: сработала инерция. Вдвоём (помощники только помеха) составили план просмотров, наметили список выступающих на дискуссии, обеспечили синхронный перевод; я мобилизовала членов своего семинара при СП. И мы с Галей провернули такое мероприятие, от которого небу стало жарко.

Ещё в самолёте, подлетая к Москве, театральная братия переругалась, мол, увидите, билеты на Таганку дадут Скуарцине с супругой и другим важным птицам, а нам – шиш… Ах, так?! Любимов внял моей просьбе («для кого-кого, а для итальянцев ничего не пожалею!») и дал вместо утренней репетиции спектакль «Мастер и Маргарита», так что на него попали все итальянцы, приезжие и московские, плюс наши с Галей друзья и знакомые.

Мой друг Валя, Валентин Николаевич Плучек, главный режиссёр театра Сатиры, принял нас с распростёртыми объятиями. «А был ли Иван Иванович» Назыма Хикмета у него сняли, «Тёркина на том свете» Твардовского – тоже, «Самоубийцу» Эрдмана допустили только до прогона, но добротный спектакль «Горе от ума» с Андреем Мироновым – Чацким мы всё же ухватили.

На обеде в ВТО мне очень кстати встретился Товстоногов:

– Георгий Александрович! Любимов устроил итальянцам специальный утренник, а на «Историю лошади» у нас только 14 билетов…

Товстоногов написал своему директору записку: «Пропустить 68 человек без права на место» (В итоге, места каким-то образом нашлись для всех).

Я стояла около милиционера у входа, во избежание проникновения зайцев, но всё равно примазалась куча народу, в антракте подходившему меня благодарить. Для москвичей «История лошади», блистательная работа поэта Ряшенцева и режиссёра Розовского, была событием. Это был мюзикл по «Холстомеру» Л. Толстого, кстати, долго державший аншлаг на Бродвее. Жанр у нас дотоле неведомый.

С десяток счастливчиков я сводила к Спесивцеву на пьесу Шукшина о Степане Разине «Я пришёл дать вам волю». Невозможно передать, как я своим левакам угодила – и формой, и содержанием: Спесивцев со своей студией и с соседними школьниками реставрировал помещение в доме, предназначенном на снос; в трёх рядах «амфитеатром» умещалось 80 зрителей, а «сцена» – помост – была прикреплена к потолку канатами. Зарплату студийцы получали от ЖЭКа. Итальянских гостей распирало от восторга, они вообразили, что Спесивцевых у нас навалом.

После каждого спектакля самозарождалась дискуссия, а также прессконференция, поэтому, когда дело дошло до запланированного симпозиума, все как-то выдохлись. Розовский, обычно очень шустрый, тянул резину, я посоветовала ему с места:

– Марк, лучше спой!

И он спел один, другой, третий зонг из «Истории лошади», под овацию.

Спор разгорелся по поводу роли слова в театре. Таня Бачелис дала бой Скуарцине, считавшему, что в России текст переоценивают. «Наивные люди, – урезонивал он, – вы же сами подставляетесь, ведь слово наиболее уязвимо». Но права была умница Таня.

Всех очаровал Плучек своими воспоминаниями о том, как он начинал у Мейерхольда.

Я огорчалась по поводу утери нюансов в синхронном переводе – не все переводчики были на высоте. Хорошо работали Таня Зонова и Виктор Гайдук.

Кстати, на днях позвонил один знакомый профессор из Флоренции и рассказал:

– Мне недавно довелось прочитать несколько лекций в Москве, в МГИМО; заведующая кафедрой истории дипломатии, профессор Зонова, дала мне для тебя свою книгу «Современная модель дипломатии» и просила передать, что ты определила всю её судьбу.

Я было удивилась, потом вспомнила: как-то в МГИМО, в начале учебного года, я увидела в деканате, в углу, рыдающую девчушку. «Что с тобой, – спрашиваю, – кто тебя обидел?» А она: «Я всю жизнь мечтала изучать итальянский язык, меня же сунули в финскую группу!». И опять в слёзы. Я пошла к декану и уломала его. Так распоряжается судьбами господин случай.

Пришёл конец и театральной встрече, как до этого – архитектурной, кинематографической, писательской. С той разницей, что после этой я как-то особенно остро почувствовала опустошённость – усталость с примесью сомнений. И уехала в Переделкино, перевести дух, поближе к Лиле с Васей, к Ивановым, к своим.

Нёма Гребнев в ответ на мой рассказ о том, как мы с Галей Колобовой расстарались, сравнил меня с немцем из старого анекдота: приговорены к гильотинированию француз, англичанин и немец; французу повезло: гильотина не сработала и, согласно закону, его освободили; выполнили последнее желание англичанина: побывать на бегах и выпить виски; немец же заявил: прежде всего почините гильотину!

Недавно мы с Милой Нортман были в Риме по случаю концерта Нины Бейлиной. В гостях у Букаловых жизнь подбросила мне наглядный пример того, к чему приводило моё «полезное идиотство», в виде посмертно изданной книги Джузеппе Боффы «Воспоминания из коммунизма» с подзаголовком «Доверительная история сорокалетия, изменившего облик Европы». Дарственная надпись Лауры Боффы гласит: «Гале и Алёше, без всякого раскаяния (курсив мой – Ю. Д.), дружески». На обложке – Лаура и Беппе на Красной площади. На одной из фотографий – расположившиеся на двух валунах, на берегу Ладожского озера, автор с женой, сёстры Мизиано, Ира Исакович и я.

И вот что мы читаем на стр. 21-23:

«Мне хочется здесь сказать, прежде всего, о Юле, так как Марчелло Вентури посвятил ей книгу, основанную на её рассказах. Вентури я уважаю как человека и как писателя. Мы сверстники, в 40-х годах работали вместе в миланской редакции «Униты». Я верю и ему, и Юле. И всё же…

С Юлей нас связывает искренняя и, надеюсь, взаимная привязанность. Сколько вечеров, дней, летних отпусков мы провели вместе! Сколько у нас общих друзей! Сколько было задушевных бесед! Она приглашала меня проводить занятия с её студентами в престижном МГИМО. Многие из них стали дипломатами, журналистами. Я потом не раз встречал их в Москве, по всему свету, они помнили мои уроки. Мы полюбили и Юлиного первого мужа Сашу Добровольского, человека, которого я по сей день считаю выдающимся: бывший беспризорник, он стал одним из руководителей советского министерства вооружений; когда мы познакомились, он был директором московского оптического завода. Крепко сбитый, плечистый, на вид суровый, но по сути мягкий, немногословный, но чувствительный, он запомнился нам, как человек высоких нравственных качеств. Он доказал это, среди прочего, своей любовью к Юле, когда ей выпало стать объектом внимания сталинских органов безопасности. Саша мучал её ревностью, мы это знали, видели, и это погубило их брак. Когда они разошлись, мы потеряли его из вида, но сохранили к нему уважение.

Почему я вдаюсь в такие подробности? Потому что мои воспоминания не совпадают с тем, что пишет в своей книге Марчелло Вентури. Кое-какие важные эпизоды я узнаю, нам они тоже были известны, однако в моей памяти начисто отсутствует та давящая атмосфера, которая царит в повести Вентури. Мы тоже знали о переживаниях Юли, сочувствовали тому, что с ней было потом, но нельзя забывать и о другом, о беспечности, восторженности, радости жизни!.. Я не претендую на правоту. Но не могу поступиться и тем, чему был свидетелем, ведь это помогает мне отобразить со всей достоверностью, на какую я способен, эпоху, которой пришёл конец, но которая не заслуживает забвения.»

Комментарии не излишни. Если всеобъемлющая ложь, слежка, доносительство, триста лагерей и многие миллионы жертв «империи зла» не создавали давящей атмосферы, то почему же, спросила бы я Беппе, – историка, автора фундаментальных трудов по истории СССР, – два миллиона советских граждан, при первой же возможности, главным образом ради детей, снялись с насиженных мест и ринулись, как в омут, в эмиграцию? И твоя «беспечная, восторженная, жизнерадостная» подруга Юля, уже на краю, в 65 лет, – тоже? Какой надо страдать душевной глухотой, чтобы вместо обанкротившейся надежды на светлое будущее человечества придумать легенду о светлом прошлом?! За столько лет не понять, что наше русское гостевание, наши «кухни» в удушающее советское время было особым социальным явлением (не случайно в новых социальных условиях оно сходит на нет), нишей, где мы укрывались, чтобы обмениваться правдивой информацией, где извне обесцененная личность могла самоутвердиться, реализовать свои творческие потенции!

Беппочки, как любовно звала Боффу наша Людочка Хаустова-Станевская, уже нет. На той неделе, отмечая в Сенате годовщину смерти сенатора Боффы, Арриго Леви начал и кончил своё выступление словами «мне его нехватает». А я порвала с ним и с Лаурой (прав был Разгон: я нетерпима, не умею прощать) после того, как он накричал на меня: «Ты повторяешь зады реакционной пропаганды!», когда я осмелилась присоединиться к мнению тех, кто считал, что у красных бригатистов и коммунистов – один «семейный альбом». Мы бы наверняка продолжали ссориться, поэтому я отдалилась. Попытки Станевских нас сблизить не удавались.

Но добро я помню. Я не забыла: из всех красных итальянских друзей только Боффы сказали мне, посмевшей пренебречь советским раем: «Помни! Что бы ни случилось, наш дом – твой дом.»

Даже если это были всего лишь слова, кроме Беппе и Лауры, никто из посткоммунистов, расшаркивавшихся передо мной когда-то, их не произнёс.

Я искренне обрадовалась возможности – уцепилась за возможность! – сделать Лауре приятное: позвонила, поздравила, когда её младший сын Сандро написал талантливую книжку «Ты бестия, Висковиц!» (Alessandro Boffa “Sei una bestia, Viskovitz!” Garzanti, 1998.) Кто читает по-итальянски, рекомендую!

…Итак, меня всё больше одолевали сомнения в пользе моих откровений и разоблачений советских мерзостей. А если не в коня корм? Как знать, есть ли отдача? Что извлекали председатели пятнадцати филиалов общества дружбы Италия-СССР, приезжавшие на семинар, где я вещала о советской культуре? Почему ССОД так настаивал на моём (антиконформистском!) участии, – значит, ему это было выгодно?

Возникло и новое обстоятельство: то, что итальянская сторона всякий раз ставила условием сотрудничества моё участие, советскую сторону настораживало. Получив телеграмму от Паоло Грасси «Дату встречи уточнить в зависимости от занятости Добровольской», председатель советского Радиокомитета Лапин просто взбесился. Результатом чего стал комичный случай.

Паоло упрекал меня в «неистребимом русском пессимизме» за то, что я не верила в осуществимость его плана показать по итальянскому телевидению (в любом виде – из прямого эфира или как кинофильм) любимовский спектакль «Мастер и Маргарита». Что значит «невыездной», что значит «начальство ненавидит Таганку», это всё отговорки! – шпынял он меня. И в один прекрасный день в Шереметьевском аэропорту высадились два деятеля RAI-TV, если мне память не изменяет, одного звали Скарано, а другого Сильва. Ко мне был приставлен, непонятно с какой целью, некий Олег Н., официальный переводчик Радиокомитета.

В гостинице «Украина», за столиком в пустом ресторане, – время было промежуточное, между обедом и ужином, – шла неспешная беседа о погоде, о русском климате, о том, что гости, хоть и впервые в Москве, большие почитатели Достоевского. Посреди этого содержательного разговора послышался писк; сначала тихий, потом всё громче, громче; писк перешёл в свист. Олег рывком распахнул пиджак, пошуровал во внутреннем кармане, ничего не нащупал и, раздосадованный, выбежал вон из ресторана.

Почему зафонил его микрофон, для меня так и осталось тайной. Мои итальянцы застыли, как два изваяния – небось, читали такое в детективах, но чтобы случилось лично с ними… А я смеялась конвульсивно, неудержимо, до слёз.

Бедный Олег отвёз меня домой и на прощанье буркнул:

– Уйду я из этой конторы…

Наверное, он не был штатным гебешником, поэтому основным орудием производства пользоваться не умел и задание получил только по той причине, что Лапин хотел знать, о чём я буду секретничать с эмиссарами Грасси, и вывести, наконец, на чистую воду эту даму, без которой Паоло Грасси ни шагу.

Вечером я сводила гостей на Таганку. На другой день их никто из основного начальства не принял, и они отбыли, не солоно хлебавши, в Рим. Так что, дорогой мой Паоло, – «умом Россию не понять, аршином общим не измерить, у ней особенная стать»; при желании, и по совету Тютчева, можешь в неё только верить.

18. Джакомо Мандзу

Мандзу (в России произносят Манцу), в отличие от своего коллеги Мессины, не был обтекаемым. Он резал правду-матку в глаза, этот приземистый, ширококостный простолюдин из Бергамо.

– Вот вы во многих странах создали замечательные скульптуры, а нас обошли, – пеняла ему министр культуры СССР Фурцева на обеде в его честь в Кремле.

– И впрямь, – подхватил Мандзу. – Пора бы и вам воздвигнуть памятник партизану! («Смерть партизана» на вратах собора святого Петра – барельеф его работы).

– Прекрасная мысль! Вам и карты в руки. Только условимся: идея скульптуры должна быть понятна народу.

– Знакомая ждановская песня! – стукнул кулаком по столу маэстро.

Жена Инге напряглась, выпрямилась. Сопровождавший чету Мандзу влиятельнейший итальянский искусствовед Бранди поспешил замять неловкость, отшутиться. Кстати, эту «песню» завёл вовсе не Жданов, а Ленин со слов Клары Цеткин, перевранных (может быть, умышленно) при переводе: «искусство должно быть понято народом», – писала немецкая основоположница. Как бы там ни было, вопрос о памятнике советскому партизану отпал.

На другой день предстоял важный визит в Загорск. Присмиревший Мандзу (небось, Инге и Бранди поработали) жаловался:

– Кто бы мог подумать, что я приеду в красную Москву и попаду в объятья к попам!

Жаркие объятия московской патриархии объяснялись просто: она видела в Джакомо Мандзу, возрожденчески полнокровном жизнелюбе, не верившем ни в Бога, ни в чёрта, только создателя скульптурных портретов кардиналов, автора бронзовых барельефов «Адам и Ева», «Давид», «Распятие Христа»…

День в Загорске начался с завтрака в монастырской гостинице (обслуживали монашки). Последовал осмотр музея, где нас настиг прорвавшийся, наконец, сквозь министерский заслон Илья Глазунов; пройдоха был тогда «нонконформистом» и подвергался гонениям. Кульминировал этот день в трапезной духовной семинарии, где монастырским начальством был дан обед. Еда была точно такая же, какую накануне подавали в Кремле: цековская.

Запомнилось: поднимаясь наверх в трапезную, Мандзу обратил внимание на то, что лестничные проёмы зарешёчены. Не в результате ли семинаристских самоубийств? Иначе зачем бы…

На выставках Мандзу в музее им. Пушкина и в Эрмитаже побывало несметное количество италопоклонников. Хоть и избалованный славой, мастер растрогался, такого с ним не было нигде. На вернисаже в Москве Фурцева, блюдя советское целомудрие, рванулась было проскочить зал под названием «Любовники», но ей вовремя дали понять, что «там всё прилично», любовники из сплава бронзы с серебром были одетые, и она снизошла. Эта пантомима вызвала у Мандзу понимающий смешок.

Во время моих «римских каникул» в 1980 году он позвал меня к себе в Ардеа – от Рима меньше часа езды на машине – повидаться и заодно посмотреть будущий музей. Скульптуры, рисунки, ювелирные изделия, медали, резьба, театральные декорации… глаза разбегаются. Мандзу был притихший, понурый. Пришли беды – открывай ворота: погиб в автомобильной катастрофе взрослый сын от первого брака. Инге от него ушла, уехала с детьми в Германию.

После стакана вина он снова стал вспоминать, как впервые увидел её в балетном классе, где делал наброски, как она торжествовала, взяв верх над подругами, поголовно влюблёнными в итальянского художника, каким трудным и прекрасным был их союз.

Postscriptum. Двое моих коллег обломали зубы об очерк Бранди – вступление к каталогу выставки Мандзу. Вердикт был: непереводимо. Мне, утверждавшей, что непереводимых текстов не бывает, отказываться не пристало, и я взялась. Извела тонну бумаги, иссушила мозги, но всё же нечто более или менее адекватное родила. То был первый опыт перевода современного западного искусствоведческого текста в моей практике. Мой совет молодым коллегам таковых избегать.

19. Я расширяю культурные связи

Первым моим клиентом был директор римского музея изобразительных искусств «Палаццо Венеция» Джованни Каранденте. Первый блин комом, увы! Всё бы ничего, но когда Каранденте попросил директора Третьяковки показать ему «Чёрный квадрат» Малевича (то есть нарушить табу) и увидел презрительный жест, означавший вне всякого сомнения: «какой ерундой интересуется», мой искусствовед попросился домой.

Эрмитажа он тоже не видел, так как счёл, что ему не по рангу ехать в Ленинград в четырёхместном купе. Негибкий был.

В предвидении московских морозов сестра связала ему большой верблюжьей шерсти шарф. Professore на прощанье переподарил его мне и был очень растроган, когда пятнадцать лет спустя из моего письма из Милана узнал, что я его шарф храню. (Я к вещам не привязываюсь, легко раздаю-раздариваю. Но с теми, что со значением, по возможности, не расстаюсь).

Следующим был директор Ла Скалы Антонио Гирингелли, «Dottore». Он пришёл в Ла Скалу через день после бегства из Милана вермахта и фашистов. Театр стоял в руинах, разбомбленный. У Гирингелли были деньги – доход от обувной фабрики. Если верить злым языкам, он разбогател на поставках военному ведомству солдатских ботинок на картонной подмётке, в которых Муссолини отправил свою армию зимовать на Дон, и известно, чем это кончилось. Факт таков, что Гирингелли за свой счёт, не дожидаясь субсидий, восстановил Ла Скалу. В расходах участвовали художник театра Николай Бенуа и дочь Шаляпина. Директорствовал Гирингелли четверть века, его переизбирали одиннадцать раз. От зарплаты он раз и навсегда отказался.

В Москву он приезжал часто, – то для переговоров о гастролях, то как член жюри вокального конкурса или конкурса балета. Я за всю жизнь не слышала столько оперной музыки, сколько наслушалась с ним.

Гирингелли был большим поклонником министра культуры Фурцевой. Екатерина Алексеевна Фурцева, по сравнению со своими номенклатурными коллегами, была аристократкой, во всяком случае, не такой толстокожей, хотя «гаффы», накладки случались, конечно, и у неё.

– Желательно, чтобы вы привезли только итальянские оперы! – попросила она директора Ла Скалы Паоло Грасси, преемника Гирингелли, за столом переговоров о турне 1974 года.

– А разве Ла Скала привозила хоть одну оперу не итальянского композитора? – удивился Грасси.

– А как же: «Чио-Чио-Сан»!

На лице Грасси не дрогнул ни один мускул. Он, как и его предшественник Гирингелли, был пристрастен к Фурцевой.

Или ещё: похудевшая на 30 кг и потерявшая голос Мария Каллас привезла в Москву фильм Пазолини «Медея», показать Фурцевой, авось купит. Мне позвонила секретарь Екатерины Алексеевны:

– Хотите посмотреть «Медею» с участием Каллас?

В министерстве культуры старались облечь мою трёхрублёвую деятельность в форму дружеского общения. «Ах вы наша красавица!» – сладко встречала меня Фурцева. Секретарша к тому же знала, что я бы сама приплатила, лишь бы посмотреть итальянский фильм. Синхронила же я, за гроши, в душных кабинах кинотеатров во время кинофестивалей! То был единственный способ посмотреть последние итальянские фильмы. А когда я переводила для «Прогресса» книгу Джузеппе Феррары «Новое итальянское кино» – русская интеллигенция бредила неореализмом – и мне показывали краденые плёнки, стало быть, top secret, совершенно секретно, так что не разрешали брать на просмотр даже моего мужа Сеню, – я глотала обиду и смотрела, сидя одна в зале. Лопнуть можно!

Но вернёмся в просторный кабинет Екатерины Алексеевны, где уже приготовлен киноэкран. Усаживаемся рядком на диване, министр, Каллас и я. Екатерина Алексеевна мне на ухо, шёпотом:

– А кто она такая, эта Медея?

Шёпотом же, на ухо, вкратце объясняю. Её хватает минут на десять.

– Не попить ли нам чаю с баранками? – предлагает гостеприимная хозяйка, лишая первую певицу мира надежды на сделку.

Была у Екатерины Алексеевны нуворишеская слабость: великие мира сего, с которыми она по долгу службы общалась, – коронованные особы, президенты, миллиардеры…

В Большом шёл конкурс балета, в приёмной министра культуры СССР дожидались своей очереди прославленные хореографы. А она показывала своему закадычному другу Гирингелли фотографии, – десять толстых альбомов в кожаных переплётах! – только что привезённые из Америки: вот это я на яхте с… имярек, и – смотрите – в окно видно яхту Онасиса с Жаклин Кеннеди… А вот я с голландской королевой!..И так часа полтора, начисто забыв про хореографов.

Ещё больше она разошлась во время декады грузинского искусства, банкетуя в одном из закулисных залов Большого театра. Тут крен был в сторону женской неотразимости, высокопоставленных поклонников. А что? Верилось! Фурцева была по-своему хороша собой: статная, всегда подтянутая, со вкусом одетая. Бывшая ткачиха, единственный министр-женщина в советском правительстве, при Хрущёве она до поры до времени сидела прочно, но когда Хрущёва свергли, а муж, замминистра иностранных дел, её бросил, оставшись одна – и дома, и в правительственном змеюшнике, она покончила собой.

Какую трудную и двусмысленную роль я на себя взяла, мне стало особенно ясно, когда итальянский скульптор Франческо Мессина (кстати, это конь его работы вздыбился у входа в римский теле-радио-центр RAI TV) попросил меня:

– Сядь и подумай, как мне быть! Дарить или не дарить?

Мессина привёз уйму своих работ для выставки в Москве, в музее изобразительных искусств им. Пушкина, и в Ленинграде, в Эрмитаже. Беседуя с советским консулом в Милане, он намекнул, что, возможно, оставит свои работы в дар русскому народу. Не только скульптор, но и поэт, Мессина вырос на Толстом и Достоевском, Россия – его кумир. Но умный, осведомлённый и, главное, наблюдательный, он понимал, что от той России остались рожки да ножки.

Что ему сказать? Что эта чудовищная страна, уже сама не своя, не достойна его щедрого дара? Но есть ещё ни в чём не повинные русские люди, отрезанные от мирового искусства железным занавесом… И я сказала:

– Дари!

Он подарил. И без меня бы подарил, к этому лежало сердце.

Акварельный рисунок Мессины – пятилетняя балерина в бледно-зелёной пачке, чудом перекочевав из Москвы в Милан, висит у меня на стене.

В Милане я сразу ему позвонила. И что услышала в ответ?

– Какая жалость, я только на днях распорядился кладбищенскими делами, заказал ниши, мог бы заказать и для тебя…

– ?!

Это была здоровая реакция человека, уверенного, что каждый сам выбирает, где ему жить, и ничего особенного в моём «переезде» нет.

Его жены Бьянки уже не было в живых, её профиль с лебединой шеей стал символом музея Мессины. Мессина жил вдвоём с её дочерью от первого брака Паолой. После смерти обожаемой жены силач, легко ворочавший глыбы мрамора, сдал. Паола жаловалась:

– После смерти мамы он другой человек, очень трудный.

– Приходи, посмотри, что от меня осталось! – приглашал он.

Запомнился один разговор. Я ему позвонила по деликатному делу. Попал в беду Стрелер: у него нашли кокаин, грозила тюрьма. Французские коллеги (Стрелер руководил «Театром Европы» и часто жил во Франции) обратились с петицией к итальянскому правительству в защиту «национальной гордости». Тогда зашевелился и «Пикколо», тоже составили петицию. Мне позвонили:

– Юля, нужны громкие имена, собери хоть несколько подписей!

И я стала обзванивать людей с громкими именами. Моравиа согласился сразу. Паризе отказался – мол, я уже давно ничего не подписываю. Лучше приезжай в Понте ди Пьяве навестить меня, я долго не протяну… (Проклинаю себя, что не поехала в тот же день).

А Мессина заартачился:

– Зачем ты хлопочешь об этом лицедее?

– Но Франческо, Стрелер – выдающийся режиссёр, а значит и актёр, это его профессия! И, главное, он был самым близким другом Паоло Грасси…

– Ну ладно, раз так, подпишу.

Ловлю себя на том, что не могу вспоминать об этом своём «культуртрегерстве» всерьёз, одолевает скепсис: из добрых дел выглядывало советское свиное рыло. Мэр Болоньи Дзангери привёз в город-побратим Харьков, кроме представительной делегации, гору болонских деликатесов – задумал угостить харьковчан, «людей с улицы». Его тяга к народу, однако, шла вразрез с советскими порядками, за прощальный ужин уселась исключительно номенклатура. Назавтра, в день отъезда, мэр в сердцах всучил мне колесо сыра – пармезана, наказав:

– Раздай простым людям в Москве!

Тогда, в Харькове, я отвела душу только с Дези Лумини, собирательницей и исполнительницей песен Италии – всё свободное от пустых тусовок время я рифмовала по-русски итальянский фольклор, а на концерте, из-за кулис, в микрофон предваряла этим русским текстом Дезино пение под гитару. Сольный концерт Дези Лумини стал гвоздём всей побратимской программы.

Аналогичная история получилась с Итальянской неделей в Баку, городе-побратиме Неаполя. Неаполитанцы расщедрились, загрузили целый самолёт. Чего там только не было! Выставка кожевенных изделий и обуви, гастрономия, семена цветов и овощей, выставка акварелей школы Позиллипо, показ мод, футбольная команда… Печь для выпечки пиццы была предназначена в подарок городу, а накануне закрытия Недели предполагалось с утра до вечера угощать всех желающих. По поводу этого «дня открытых дверей» бакинцы скептически посмеивались, мол, держи карман шире. И впрямь: «людей с улицы» в пиццерию не пустили, а ингредиенты упаковали в увесистые пакеты, которые с заднего хода, на чёрных Волгах, отбыли в неизвестном направлении.

Уже в первый бакинский день меня покоробила железная советско-восточная иерархия: кому ездить на автобусе, а кому на автомобиле, кому обедать в зале-люкс, кому – в общем. На открытии Недели в филармонии мне шепнули, что в последнем ряду сидят два милиционера откуда-то из глубинки, два бывших участника итальянского Сопротивления. Моим настоятельным советом посадить их в президиум пренебрегли: каким-то нижним чинам (небось, ещё и отсидевшим своё!) соседствовать в президиуме с отцами города… Как можно! Дело ограничилось пожатием рук участникам Сопротивления главой итальянской делегации.

Однако, будем справедливы. Случались и «мероприятия» со знаком плюс. Скажем, гастроли труппы Проклемер-Альбертацци в конце 60-ых гг., потребовавшие от меня разнообразных умений и полной отдачи. Это был первый подобный опыт в моей творческой биографии. Опыт, удавшийся на славу. Хотя началось с накладки. Ответственный за турне малокультурный чин министерства культуры (из вертухаев, после закрытия лагерей их часто трудоустраивали по линии культуры как «не требующей специализации») не удосужился выяснить, есть ли на русском языке «Агамемнон» Альфьери (в стихах) и «Такая, как ты хочешь» Пиранделло, пьесы репертуара турне. А они никогда на русский не переводились. Вертухай продержал их полгода в сейфе и позвал меня за месяц до гастролей. «При вашем опыте…», – увещевал он меня, возмущённую, полагая, что я сяду в кабину и заговорю стихами. Ничего не поделаешь, я побушевала-побушевала и сдалась. Корпела дни и ночи. Успела. Перевод получился, что положило начало, раз в кои веки, счастливому стечению обстоятельств.

Устроили два прогона, специально для меня, чтобы уложить русский текст в итальянский, синхронизировать: я следила за артикуляцией по губам.

Анна Проклемер и Джорджо Альбертацци актёры-интеллектуалы. Хороши собой. Влюблены. На Анне серо-бело-красное платье из пластика. Тяжёлый, как для сцены, грим. Садясь в норковой шубе на ступеньку запущенной лестницы, пошутила:

– Ничего, шуба не моя, мне одолжила подруга, – у меня на днях обчистили квартиру.

За ними, звёздами, хвост поклонниц, fans. Дочь Анны – шестнадцатилетняя толстушка Антония Бранкати. Отношения между матерью и дочерью натянутые; Антония не может простить маме, что та бросила её, девочку, с отцом, писателем Виталиано Бранкати, в Катании. (Анна, хоть и вышла замуж по любви, не выдержала оседлой семейной жизни, вернулась в театр, к жизни на колёсах). Джорджо из тактических соображений не упускает случая восторженно отозваться о писателе Бранкати. Анна, со своей стороны, корит дочь за нерадивость: надумала стать переводчицей – учись, а не разгильдяйствуй. Это в кулуарах. А в театре…

В Малом аншлаг, яблоку негде упасть. Я синхроню из царской ложи со своим переводом перед глазами, вижу сцену, актёров, их мимику – оптимальная ситуация! В зале радуют знакомые лица – Райкин, Любимов… И мои Букаловы, Станевские. Публика то и дело разражается аплодисментами, в конце акта – буря, в конце спектакля – шквал, а когда Анна на бис читала письмо Татьяны Онегину (она учила русский язык в римском университете) – овация, зал вставал. И так все десять вечеров.

Смею думать, что тут была и моя заслуга: у зрителя в наушниках неназойливо журчал точно уложенный перевод, так что он не заглушал голосов актёров – бархатный баритональный Джорджо-Агамемнона, сочный контральтовый Анны-Клитемнестры. Ещё десять спектаклей в Ленинграде, успех не меньший, если не больший – уж очень благодарная аудитория. Настроение в труппе приподнятое, выкладываются. Правда, мне труднее. Синхронная кабина «Клуба им. Первой Пятилетки» (ну и названьице!) размером со шкаф, без вентиляции, где-то на верхотуре. Не окно, а смотровая щель на сцену, актёры – вне моего поля зрения.

Во время антракта спускаюсь в фойе, слышу:

– Ребята, знаете, кто переводит? Юлька Бриль!

Маститые «ребята» – мои однокашники – окружили меня, затискали, зацеловали.

Объясняют – филологи – в чём секрет успеха: донесено не только содержание, сохранена форма, тембр голосов, звучание благозвучнейшего из языков.

Джорджо, премированный англичанами Гамлет и классный интерпретатор Достоевского, просит меня устроить ему встречу с серьёзным достоевсковедом. Доктора наук Фонякову он сразил своей эрудицией, доскональным знанием не только всех произведений, но подробностей биографии, выступлений, переписки, вариантов.

Облазили Петербург Достоевского, съездили в Павловск, в Пушкин. Впечатление: «bello e triste» – «прекрасно и грустно».

Джорджо всё порывался отдать русским молодым актёрам заработанные рубли и добавить лир. Я остудила его пыл (за валюту советскому человеку давали срок):

– Лучше приезжайте ещё!

Затеплилась дружба с Паолой Борбони – она была из числа выдающихся старух, на которых мне везло в жизни. Играла она тётю Эльмы, героини пьесы Пиранделло. За тридцать лет до этого Борбони-примадонна сама играла Эльму. Острая на язык – её словечки и присказки вошли в обиход. Когда-то пользовавшаяся бешеным успехом и как актриса, и как женщина, она не захотела обзаводиться семьёй, создавала труппы, разорялась, продавала свои уникальные драгоценности и, выплатив долги, начинала всё сначала. Дожила до глубокой старости, в последние годы – писали газеты – у неё появился молодой муж.

С Анной и Джорджо мы свиделись в 1980-ом, когда меня всё-таки пустили в Рим за премией. Джорджо заехал за мной в гостиницу на расхристанной малолитражке «Чинкуэченто». Усаживая меня, как в дыру, рядом с собой, он объяснял:

– У меня есть мерседес, но эту легче парковать. И имение под Римом есть. Но на чёрта нам с Анной имение, если некогда там жить! Я на съёмках, она – в турне…

В имении к ужину нас ждали Анна и Антония с мужем. Состоялся вечер воспоминаний. Выяснилось, что русское турне запало Анне и Джорджо в душу, что ни до, ни после у них заграницей такого не было.

В 1995 году Анна прислала мне свою только что вышедшую биографическую книжку «Lettere da un matrimonio», «Письма из супружества». Поскольку книжка состоит, в основном, из писем к ней мужа, от чего очень выигрывает – писатель он замечательный – авторов два: Виталиано Бранкати и Анна Проклемер. Я ответила ей настоящей рецензией.

Её роман с Альбертацци кончился, деловое содружество свелось к минимуму. Я смотрела в Милане их спектакль – английскую пьесу в переводе Антонии Бранкати, тем временем поднаторевшей на переводах и сдружившейся с матерью. Анна на сцене почти прежняя. Высший актёрский класс: суметь сыграть не себя…

В артистической она на прощанье меня напутствовала:

– Не забудь зайти к Джорджо и не обращай внимания на то, каким он стал!

Тон был слегка раздражённый. Какая кошка между ними пробежала?

Я зашла. Годы сказались и на нём – голос не тот, и весь он как-то потускнел. Судя по газетным сплетням, слишком увлекается молоденькими. Джорджо встретил меня сообщением:

– Знаешь, я подался в политику! К Фини…

Вот какая кошка между ними пробежала: политика.

Весной 1972 года мне позвонил из ССОДа Л. М. Капалет:

– Мы ждём итальянскую парламентскую делегацию, покажем Сибирь и Узбекистан. Хотите присоединиться? Интересно! Одна ни за что не выберетесь. Переводить буду я, вы будете гостьей, это вам премия ССОДа!

Так я провела неделю в обществе пяти «onorevoli», членов палаты депутатов. Тон задавал Оскар Мамми (республиканец), будущий министр связи, чемпион по остроумию; благодаря ему всю дорогу болели скулы от смеха. За особо удачные остроты я, как у нас тогда в шутку практиковалось, платила ему 20 копеек. Сразу привилось. Как-то, слышу, Мамми выторговывает у Роньони (Вирджинио Роньони – христианский демократ):

– Нет, нет, хохма о побелении красного Кремля и покраснении Белого дома стоит не двадцать копеек, а рубль!

И никакая тягомотина вроде похода в Госплан, где важные плановики читали по бумажке, не могла омрачить такую редкость, как хорошее настроение. Аляповатый китч на экспорт, масленица, официально «день проводов зимы», в новосибирском академгородке с гармошкой, тремя богатырями, боярышнями, блинами и, в заключение, катаньем на тройках пришлась делегации по вкусу. Ведь именно такой, увы, представляют себе итальянцы Россию. (Кстати, этим объясняется успех липового фильма Никиты Михалкова «Очи чёрные», сделанного по принципу «раз вам это нравится, извольте!»).

– Я коротконогий, но когда я сижу, я такой же, как Корги (коммунист). Великие люди – Юлий Цезарь, Наполеон, Ленин, все были низкорослые, – уверял Мамми.

Амадеи (социал-демократ) научился пить водку по-русски, то есть за едой (а не после, «для пищеварения»).

За столом сидели подолгу. Сибиряки, сами питавшиеся кое-как, гостей кормили по-барски. Настойчиво, с гордостью, угощали огурцами, выращенными в тайге, в парниках. Но смогли оценить сей сельскохозяйственный рекорд только мы с гурманом Лёвой Капалетом; русского пристрастия к огурцам итальянцы не разделяют.

Разомлев, пели хором «Quel mazzolin di fiori», «Этот букетик цветов». Однажды коммунистка Мария Тереза, дуэтом с Корги, грянула гимн ИКП «Bandiera rossa», «Красное знамя»; припев «Evviva il comunismo e la libert?!», «Да здравствует коммунизм и свобода!» вызвал у Мамми притворное удивление:

– Как! Одновременно и то, и другое? Не бывает!

От Новосибирска до Ташкента три часа лёту; перепад температуры пятьдесят градусов, от –25 до +25. Ничего, тогдашние наши сосуды приспосабливались. В Ташкенте нас ждала ещё одна номенклатура, узбекская. Город Ташкент весь в зелени, улицы – зелёные туннели. Монумент землетрясению: лицо мужчины, почему-то очень похожего на Муссолини. Новостройки. Фабрика художественных изделий. Концерт ансамбля «Гузаль»… На самолётике-таратайке – в Самарканд. Непременный туробъект: Институт каракуля. На чайке, предваряемой машиной ГАИ с сиреной – эх, прокачу! – неизменно на красный свет. Могила Тамерлана, базар с гигантскими арбузами, дынями, бирюзовые купола мечетей… Калейдоскоп цветовых, звуковых, вкусовых ощущений…

В наследство от премиальной сибирско-узбекской поездки осталась на много лет дружба с профессором права из Павии Вирджинио Роньони и его женой Джанкарлой. Она тоже юрист, его бывшая студентка, работает в институте судебной медицины, умна, мила, проста. У них трое детей и один приёмный. Вирджинио (дома Джинджо) был успешным министром внутренних дел в «свинцовые» годы «красных бригад», потом министром обороны. Во время судебной расправы с «буржуазными» партиями – нашумевшей кампании «чистые руки», уцелел, несколько лет был не у дел, до тех пор, пока не назначили на пост зам. председателя (председатель – президент Республики) Высшего совета магистратуры.

В числе укоренившихся за моё итальянское двадцатилетие традиций: Новый год я в Кампале с Марчелло и Камиллой, август у них же в монастыре Бадия ди Тильето, 25 августа дома в Милане, на «телефонной конференции» – ежегодной перекличке с разбросанными по всему свету друзьями, а на Рождество у Роньони. Утром 25 декабря он приезжает за мной в Милан и везёт к себе в Павию; далее, в кругу разросшейся семьи, рождественский обед, а к вечеру они вдвоём с Джанкарлой отвозят меня обратно.

Старому испытанному другу Джинджо я по гроб жизни буду благодарна, это он в 1982 году вызволил меня, отказницу, из советской неволи, обвёл вокруг пальца моих тюремщиков (ниже расскажу, как именно). Тем горше мне, что в эту бочку мёда попала капля дёгтя. Чета Роньони, такая рафинированная, интеллигентная, заразилась повальной болезнью – берлусконитом.

– Как ты относишься к Берлускони? – было у меня спрошено в лоб. А у меня свой пунктик:

– Будь на его месте хоть чёрт с рогами, он бы мне тоже подошёл, лишь бы уберегал от коммунистов! И потом почему начальство надо любить или ненавидеть? У нас же демократия!

Мне что, надо было пускаться в разъяснения, де, у нас в Италии демократия, победивший на выборах не враг, а политический противник, через пять лет будет на другой улице праздник?!

Я воздержалась. Признаться, огорчилась…

Не хочется, однако, кончать главу на этой минорной ноте. Расскажу, как Беппе Ваннукки (RAI-TV) передавал с моей помощью на Италию, из Большого театра, оперу «Борис Годунов».

С Беппе Ваннукки мы сразу сроднились. Не только потому, что прислал его ко мне Паоло Грасси и что в Италии у нас с ним куча общих друзей и знакомых: совпали вкусы и пристрастия. Беппе – долговязый очкарик неопределённой масти, талантливый, темпераментный журналист, музыковед. Отец прочил его в адвокаты, а он бегал слушать репетиции в «Пикколо», не вылезал из Ла Скалы, заболел музыкой.

Мы с ним заперлись на целый день у меня дома, он исписал толстый блокнот – мои рассказы о Пушкине, о Мусоргском и «окрестностях», и мгновенно, безошибочно пропустил всё это через себя. Метаболизм поразительный: профессионал!

С советскими телевизионщиками, ребятами как на подбор, понимание с первого слова. Передача могла идти прямо из итальянского автобуса, стоявшего около театра, но советской стороне ведь надо было фильтровать, поэтому из итальянского автобуса передавали на рядом стоявший советский, из него в телецентр Останкино, а уже оттуда – на Италию. Тем не менее, всё сработало.

Мы с Беппе в ложе 1-ого яруса, напротив сцены. Беппе, чуть нервничая:

– Поправь мне галстук, вечно съезжает набок!

И приступает к общей характеристике оперы. Наполовину читает, наполовину импровизирует, особенно вольно – блистательно! – в пятиминутных перерывах между картинами. Чудеса: всё работает – наушники, микрофон. Ни секунды вакуума, речь льётся как ручей журчит. Я свечу фонариком. Подливаю кофе из термоса. Упреждаю – подсказываю ударения на русских именах. Перед концом первого акта бежим по подвальным коридорам на сцену – марафон, далеко! По дороге откуда-то выныривают гебешники, проверяют, кто мы (Большой театр «режимный», имеется правительственная ложа). Запланировано несколько интервью. По просьбе Беппе я ему подготовила вопросы; он в восторге: «Я бы сам не додумался!».

Главный машинист сцены:

– Передайте от меня привет моему коллеге из Ла Скалы Рагацци, мы с ним два раза вместе работали…

Беппе:

– Он сейчас наверняка смотрит нашу передачу!

По-человечески симпатичнее всех на сцене Артур Эйзен-Варлаам.

Беппе просит русских коллег «пошарить кинокамерой за кулисами». Тут же, слышу, в наушниках закаркало:

– Какого чёрта показываете рваньё, старые халаты?

Тут, брат, мышь не пробежит! Перед концом второго действия снова на сцену: интервью с примадонной Архиповой, басом Нестеренко, тенором Пьявко. Пьявко даже подсюсюкнул что-то по-итальянски.

Читерич вёл репортаж из музея, стоя под Шаляпиным, Вольчич из холла.

Всё как по маслу, ни единой накладки, непринуждённо, толково – профессионально!

Занавес. Шатаясь от усталости, спускаемся в холл. Там нас ждут Митя и Эдуарда Вольчичи, Пьеро и Мариза Остеллино, Стефано и Пуччи Растрелли, Читерич. Уже звонил из Милана Грасси: «Tutto splendido!», «Всё блестяще!».

Вольчичи зовут к себе. Эдуарда шепчет:

У меня пустой дом, но что-нибудь придумаем…

Придумали съездить ко мне, взять еду из холодильника и на десерт банку свежесваренного Натальей Михайловной варенья из коричных яблок с марабелью.

Из нафталинного спектакля сорокалетней давности Беппе Ваннукки сделал конфетку – надо уметь! Мои друзья в Италии проносили ложку мимо рта – смотрели «Бориса Годунова» (и Юлю) из Москвы не отрываясь.

Заодно ещё два флешбека о культурных связях.

1. Сценаристка Сузо Чекки Д’Амико, работавшая с самыми знаменитыми режиссёрами итальянского кино, обрадовалась, что мы оказались рядом на вручении «Премии по культуре» в Капитолии. Услышав мою фамилию, она встрепенулась:

А я как раз тебя разыскиваю! Мне сказали, что ты можешь помочь мне разобраться в одном деле…

Дело было в том, что Никита Михалков пригласил Сузо, сценаристку его фильма «Очи чёрные», в Москву, и на ужине в Доме кино московские киношники чуть её не линчевали. За что, она так и не поняла. За что же?

– За Михалковых, Сузо. Уж очень они сидят в печёнках у российской интеллигенции.

2. Как-то утром позвонил Вольчич и попросил разрешения приехать. Приехал и привёз Микельанджело Антониони и Тонино Гуэрру. Готовился совместный итало-советский фильм.

– Мы едем на пять дней в Узбекистан выбирать натуру. За это время сценарий должен быть переведён на русский язык, – тоном, не допускающим возражений, уведомил меня Антониони.

Гуэрра выложил на стол папку со сценарием.

– Прежде, чем дать ответ, мне надо ознакомиться с текстом. Таково моё правило, – ощетинилась я.

Мэтр, снисходительно улыбаясь, – дескать, знаешь ли ты, с кем разговариваешь, – поинтересовался:

– Сколько же на ознакомление потребуется времени?

Я, сухо:

– Сутки.

На другое утро Вольчич привёз их снова.

– Фильм «Воздушный змей» обречён на успех, – сказала я, нисколько не кривя душой.

Ударили по рукам, и режиссёр со сценаристом улетели в Ташкент.

Ровно через пять дней перевод был готов.

Запомнился ключевой эпизод: мальчик-узбек за городом, в пустыне запустил бумажного змея, и тот вдруг взмыл вверх. В космос? (Тогда только и разговоров было, что о космических полётах). Сбежались люди, несут мальчику – наращивать верёвку – кто шнурки, кто пояс, кто шарф, распускают свитера, ковры… Внезапно, так же неожиданно, как он устремился вверх, змей начал спускаться, и вся округа покрылась разноцветными узорами.

Какой был бы фильм! Но у Антониони возникли трения с Мосфильмом, (якобы) из-за дополнительной кинокамеры, и «Воздушный змей» лёг на полку.

20. Как если бы мы жили в нормальной стране

Жить в Советском Союзе было унизительно. Унизительно жить в вечном страхе. По мере расширения наших с Сеней культурных (читай опасных) связей, мы делали всё больше и больше недозволенных движений: я переписывалась со своими авторами; когда они приезжали в Москву, то, если не ночевали, то дневали у нас, очень любили они наш дом, с Сеней общались запросто на смеси итальянского с испанским.

Чтобы попасть к Луиджи и Леде Визмарам, жившим в «гетто» на Кутузовском проспекте, надо было миновать гебешный пост у ворот; Луиджи заезжал за нами домой и стремительно провозил мимо будки; машину, кто бы в ней ни сидел, вроде бы не останавливали. А могли и остановить: дрожи, что застукают, не пропустят.

Только Мераб Мамардашвили, человек абсолютно раскованный, позволял себе устраивать потеху над натыканными в квартирах «гетто» микрофонами. До поры: в конце концов ему пришлось уехать в Тбилиси.

Бояться было стыдно, но надо было выбирать: запереться в четырёх стенах или идти ва-банк. Сеня предложил:

– Знаешь что, давай жить так, как если бы мы жили в нормальной стране!

Легко сказать…

Когда приходили свои (при иностранцах неловко), мы накрывали телефон подушкой, наивно полагая, что так не расслышат. Благодаря Паоло Грасси выяснилась пикантная подробность: на первом этаже, сбоку от нашей входной двери, серым железным щитом было зашторено какое-то окно. Мы годами ходили мимо, не замечая его. Как я научилась не замечать лиц встречных людей на улице: видеть их было мучительно. В Милане, обнаружив у себя эту привычку, я спохватилась: что же это я не смотрю, кто мне идёт навстречу! Причина-то отпала… Так вот, душной июльской ночью засидевшийся допоздна Паоло Грасси, выходя, увидел: железной шторы нет, окно распахнуто, жарко, а за ним – телефонная «станция». Прямо под нами!

Рано утром звонок.

– У меня к тебе нетелефонный разговор! – объявил конспиратор Паоло. Так мы узнали, что живём на вулкане.

Переодеваясь на приём в посольство, не сознаваясь в том даже друг другу, мы подавляли «где-то в грудной ямке», как говорит Цветаева, холодок страха.

Почему нас не трогали? Ведь иметь дело с иностранцами запрещалось, а уж если очень приспичило, полагалось испросить разрешение у кого надо, чего мы, конечно, никогда не делали. Не исключаю, что срабатывал тот же синдром «полезного идиота», – де, смотри, клеветница-заграница, какой свободой пользуется советская интеллигенция, всё врут голоса, всякие там Би-би-си, Свобода и прочие.

Получить приглашение на приём и не пойти, сославшись на головную боль или на занятость, можно раз, два, но вилять постоянно опять-таки стыдновато.

В Москву приехал новый чилийский посол Пачеко с моложавой, красивой, умной женой и кучей детей. Они к нам с Сеней сразу потянулись, звали на приёмы и просто в гости – вечером, днём, с детьми и без. Назрел вопрос: если мы живём в нормальной стране, то нормально пригласить их хоть раз к себе или нет?

Сеня купил на рынке большой кус телятины, телячье жаркое – коронное блюдо нашей Натальи Михайловны, уже не говоря о её бесподобных пирожках, и мы не ударили в грязь лицом.

На другой день Пачеко обзвонил своих коллег:

– Вы уверяете, что советские боятся приглашать иностранцев. Так вот вам доказательство, что это не так: мы вчера ужинали у Гонионских!

Через какое-то время Пачеко попросил Сеню взять его с собой на выборы. Выбирать было не из кого, кандидат от коммунистов и беспартийных был один, но голосовать шли дружно, иначе хлопот не оберёшься. А я ещё бежала с утра пораньше, движимая человеколюбием: агитатор, молодая служащая Госплана, где находился избирательный участок, умоляла:

– Очень прошу, проголосуйте до десяти утра, войдите в моё положение, у меня дома трёхлетняя дочка, одна…

Нашему Пачеко про выборы наверняка всё было известно, но хотелось посмотреть своими глазами. Сеня задумался: привести посла на избирательный участок без санкции свыше, это уж чересчур. И он позвонил в МИД, знакомому замминистра. Тот принял соломоново решение:

– На вашу ответственность!

Извещённый об иностранном госте председатель избирательного участка распорядился накупить цветов, постелить красную ковровую дорожку, и Сеня сводил Пачеко на выборы.

Всё это преодолевая страх.

С преодоления страха началась и моя долгая – чуть не сорокалетняя – дружба с Марчелло Вентури и его женой, писательницей Камиллой Сальваго Раджи. Я перевела для «Прогресса» его по сию пору переиздающийся роман «Белый флаг над Кефалонией», о любви итальянского офицера и девушки-гречанки на фоне побоища, учинённого вермахтом: после перемирия Италии с союзниками немцы уничтожили на греческом острове шесть тысяч итальянских солдат и офицеров.

Последнюю главу перевела моя коллега Злата Потапова, так что автора с супругой мы встречали вдвоём. Всё утро показывали им достопримечательности – Кремль, дом-музей Льва Толстого в Хамовниках. В Грановитой палате Камилла обратила внимание на массивный царский орден:

– У нас дома тоже есть такой! (Получил дедушка-посол, маркиз Сальваго Раджи).

Настало время прощаться. Но тут Марчелло объявил:

– Наши хозяева, посол Аргентины с женой, приглашают вас на обед!

(Марчелло и Камилла приехали в Москву по приглашению своего приятеля Хорхе Касаля, бывшего аргентинского консула в Генуе).

Секундное полуобморочное замешательство: придумать предлог и отказаться… Они нормальные люди, не поймут почему… А вдруг догадаются: позор!

И я с дрожью в коленках, но с самым непринуждённым видом:

– Благодарю, с удовольствием!

Хорхе и Беба – интеллектуалы, он – архитектор, она – литератор. Чтобы мы сразу почувствовали себя в своей тарелке, Беба повела осматривать дом, ею оформленные интерьеры: белый мокет, белая мебель… У Ксении Александровны Якобсон тоже была спальня из белой карельской берёзы, но старинная, с позолотой, а эта мебель сверх современная… Кое-где яркие пятна: подушки, картины… Всё, я взяла себя в руки.

Но, беседуя за столом с Хорхе, увязла окончательно. Оказывается, он знает Сеню – все латиноамериканские послы его знают, у него всегда можно получить свежие сведения о своей стране, невыездной профессор Гонионский выуживает их из печати, ежедневно проводя несколько часов в спецхране.

– Надо обязательно повидаться всем вместе! – обрадовался хозяин.

И поступило приглашение на ужин. И пошло, и пошло…

Через несколько лет Марчелло с Камиллой приехали ещё раз как гости Союза писателей. Мой киевский коллега Перепадя перевёл несколько книг Вентури на украинский язык. (Кстати, «Улица Горького 8, квартира 106» в его переводе тоже появилась в «Журнале иноземной литературы Всесвит 2000»).

За эти годы много воды утекло. В ноябре 1974 года не стало Сени. Сгорел на бегу, в 57 лет. Я обвиняю в его безвременной гибели советскую власть. Не мог нормально амбициозный человек, десятилетиями живший с ущемлённым самолюбием, под гнётом негативных эмоций, не пострадать физически. Именно таких подстерегает рак.

Мы оба потерпели семейное крушение. Я барахталась в житейском море, вот-вот пойду ко дну. Он был покрепче; увидел, что я захлёбываюсь, ухватил и потащил за собой. На берегу мы рухнули, а когда отдышались, взялись за руки и пошли. Вдвоём выжить проще. Мы жили душа в душу.

Он вставал чуть свет; просидев несколько часов за письменным столом, будил меня с подносом в руках.

Когда Зине Плучек говорили, что у Юли вышел очередной перевод, она фыркала:

– А что тут удивительного! Ей Сеня кофе в койку подаёт!

Планируя с утра день, мы изыскивали способ побольше быть вместе. Сеня делал всё, чтобы избавить меня от неблагодарных житейских забот, отвлекавших от «верстака». От магазинов и кухни меня избавляла приходящая Наталья Михайловна, за долгие годы службы у нас ставшая родным человеком. (Она жила с семьёй дочери, но там её заставляли платить за газ и за свет).

– Я буду ходить к вам бесплатно! – заявила она, когда я осталась без Сени.

Я тяжело переживала утрату – со слуховыми галлюцинациями (чу, повернулся его ключ в замке!), с жестокой бессонницей.

После похорон какое-то время у меня ночевала Валя Исакович. Оставшись одна, я не отличала дня от ночи. Выход из туннеля забрезжил после одного случая. Ранняя весна, сумерки. Явственно послышался тихий стон, первая мысль – стонет Сеня… Вот опять, опять… Наверное, я схожу с ума. Долго сидела, прислушивалась, потом пошла на звук: стон от стены, под потолком… Всё отчаяннее: выпустите! Звоню в аварийку, мне грубят, хихикают, ёрничают. А у меня внутри всё дрожит. Господи, это Сенина душа рвётся…

Наконец явились два парня – слесари. Один залез на лестницу, стал колупать стену и отколупал… решётку вентиляции; зубилом выколупал её, сунул руку по локоть и вытащил полуживого, в паутине, голубя. Бедняга сразу умолк. Пить не хочет. Унесли…

С того дня я стала понемногу оттаивать. Отвечать на звонки, видеть людей.

Решилась на неподъёмное для меня дело: сдать экзамен на права. (Сеня всегда возражал: зачем, если есть я!) Сдала. При моём техническом кретинизме это был подвиг. Готовилась, как к защите диссертации. Кто-то из знакомых присвистнул:

– А мы держали тебя за хрупкую блондинку!

Вентури писали, обещали приехать. И вот звонок из гостиницы «Пекин»:

– Мы в Москве! Когда увидимся?

К ним от иностранной комиссии СП приставлен референт по Италии Афанасий – большой путаник: из-за него они никак не могут до меня добраться. Встреча поневоле откладывается до их возвращения из Киева.

Я заподозрила неладное. И как в воду глядела. Дело в том, что меня четвёртый год не пускали в Рим за премией. Моя благодетельница, переводчица с чешского и секретарь партбюро переводчиков Тамара Аксель, буквально притащила меня к секретарю СП Маркову – провентилировать вопрос. Марков ответил однозначно:

– Итальянская сторона перед тем, как присудить премию, должна была согласовать с нами…

Я, ни слова не говоря, встала и ушла.

Моравиа предложил:

– Хочешь, я задам им перцу – напишу статью в «Коррьере делла Сера»?

– Нет, нет, будет хуже.

Таков был фон, на котором протекал второй визит Марчелло и Камиллы. По возвращении из Киева, в субботу утром они звонят из «Пекина»:

– Мы вернулись. Что дальше?

– А дальше приходите к часу обедать!

Немного погодя звонит Афанасий:

– Значит, мы сегодня обедаем у вас?

– У меня будут обедать только мои друзья Вентури, – с натугой выдавливаю я, известная своим гостеприимством, – а вы, Афанасий, как-нибудь в другой раз…

– Ну тогда будет только переводчик!

– Нам не нужен переводчик, я умею говорить по-итальянски.

– Он уже выехал.

– Как выехал, так и уедет.

Афанасий упорствует. Тогда я срываюсь:

– Вам что, надо написать рапортичку?!

– Юлия Абрамовна, вы меня обижаете… Ладно. Тогда обещайте, что не будете говорить с ними о премии!

– Вы ещё будете меня учить, о чём мне говорить!

Я знала, что существует неписаное правило: переводчики художественной литературы, принимая своих авторов, обязаны терпеть соглядатаев. А я не желаю.

Звонок в дверь: явился переводчик. Я его выпроваживаю. Звоню Марчелло. Он слышал, как Афанасий со мной разговаривал, кое-что усёк, и забеспокоился:

– У тебя из-за нас будут неприятности!

– Наплевать. Приходите!

Пришли, вкусно пообедали, хорошо посидели.

Избежать скандала, конечно, не удалось. Назавтра – Тамара Аксель:

– Что ты натворила? В Иностранной комиссии точат на тебя зубы. Главный возмущён: «Неужели у Добровольской не нашлось лишней тарелки борща!»

Я нарушила табу. Марчелло до сих пор не может забыть этой истории и того, как Афанасий на Украине не просыхал: с утра поллитра, после обеда коньячок, на ночь опять водка и так всю дорогу.

В том же духе был его визит к ним в Италии. Афанасий сопровождал двух членов из СП, специалистов по военной прозе, и напросился в гости к Вентури, с ночёвкой. Вилла Кампале, среди живописных холмов Монферрато, доставшаяся Камилле от деда-дипломата, вместительная, у Марчелло не хватило духу отказать. На рассвете в гостиной послышались шаги; Марчелло с Камиллой, в халатах и шлёпанцах, прокрались вниз и перед ними предстал Афанасий, опустошавший бар.

Он умер от цирроза печени.

21. Альберто Моравиа

Альерто Моравиа был пронзительно умён, обо всём на свете наслышан, невероятно начитан. В частности, не пропустил ни одной книги воспоминаний советских невозвращенцев, включая «Я выбрал свободу» Кравченко, в чём признался, думаю, мне одной, ибо лидеру прогрессивной итальянской литературы эти знания были противопоказаны.

Был он сух, рационален, как суха и рациональна его проза. Лучшее, что он написал после бестселлера «Равнодушные», это «Римские рассказы», дань неореализму, и африканские путевые заметки «Какого ты племени?». Неуёмный путешественник и неутомимый ходок, несмотря на хромоту – последствие многолетнего костного туберкулёза. Лёгкий, сухощавый, ловко загребая хромой ногой, он не просто ходил или шагал, он устремлялся.

Был скуповат. Отчасти этим я объясняла его сиюсекундную готовность принять участие в съезде советских писателей: как раз на этот период у него была запланирована поездка в Монголию, выбирать натуру для будущего фильма, таким образом, за счёт Союза писателей, он экономил путевые расходы.

Мне, как переводчику его книг, предстояло его опекать.

С Моравией приехал молодой, разбитной кинооператор Андреа Андерман. Как рыба в воде в любой точке земного шара, он мгновенно, ещё в Шереметьеве, сообразил, что тут всё иначе, и крепко уцепился за меня.

На съезде я разглядела массивного монгола, представилась и представила ему Моравию. Монгол оказался председателем монгольского союза писателей. Он немедленно получил «добро» своего руководства и пригласил знаменитого на весь соцлагерь разоблачителя гнилой западной буржуазии Моравию, вместе с Андерманом, в Улан-Батор в качестве почётных гостей (стало быть, на дармовщинку).

Удовольствие было немного омрачено известием о том, что отсидеться не удастся, на съезде придётся выступать, причём, выступление представить накануне, в письменном виде.

– Это что, цензура? – нахмурил кустистые брови Моравиа. И хоть вроде поверил, что текст нужен для синхронного перевода, продолжал отбояриваться:

– У меня даже нет с собой пишущей машинки!

– Я вам дам свою, – зачем-то настаивала я.

– Сдаваясь, он продолжал ворчать:

– Как это можно сегодня знать, что скажешь завтра! А если назавтра мне придут в голову совсем другие мысли? Абсурд!

В день выступления нас пригласил позавтракать к себе на Песчаную улицу Юрий Трифонов. Юра тогда был ещё вдовый, хозяйничала моя ученица Лена Молочковская, едой он запасся накануне, в ресторане Дома литераторов.

Внимание гостя привлекла на Юрином письменном столе пожелтевшая, издания 1919 года, брошюра Фрейда.

– Советский писатель запросто читает Фрейда? – радостно удивился Моравиа.

– Писателю без Фрейда никак нельзя, – резонно декларировал свой нонконформизм Юра.

Между ними воцарилось согласие и на съезд приехали в благодушном настроении. Но у входа в зал нас подстерёг председатель Иностранной комиссии Союза писателей Федоренко. Бывший дипломат, между прочим, он ляпнул:

– Я совершенно не согласен с вашим выступлением!

– Так и есть: цензура! – злорадно фыркнул Моравиа.

Зато позднее, на торжественном приёме в Кремле, под шумок, литераторы-свободолюбцы подходили к итальянскому коллеге и жарким шёпотом благодарили за то, что он вывел в текст и «подполье» Достоевского (подсознание!), и Фрейда, «высветившего разумом мрак человеческой души», и Кафку, «лучше всех показавшего географию внутренней жизни человека».

На приёме в Кремле получилась накладка. Георгиевский зал был полон, когда мы вошли. Федоренко за столом президиума засуетился, замахал руками – сюда, сюда! Но за несколько шагов до стола Моравию перехватили дюжие молодцы в штатском – охрана восседавшего в центре важного партийного лица. Федоренко завопил:

– Что вы делаете? Это же Моравиа!

Насилу вырвавшись, загребая круче обычного хромой ногой, почётный гость, через жующую толпу, устремился ко мне.

Наверное, в отместку за полит-некорректную речь на съезде советские товарищи подложили ему ещё одну свинью. Моравиа собирался написать о нашумевшем «Зеркале» Тарковского. Ему твёрдо обещали устроить просмотр, но в последний момент, под неубедительным предлогом, вместо «Зеркала» предложили японские мультики.

– Я же говорил, что обманут! – прошипел Моравиа и потащил нас с Андерманом вон из опостылевшего за часы ожидания просмотрового зала Комитета кинематографии. – На воздух! На воздух!

С итало-монгольским фильмом, увы, ничего не вышло. Заартачились монголы: Моравиа не угодил им своими статьями в «Коррьере делла Сера» – не так, как им хотелось бы, осветил своё путешествие по Монголии.

Я тоже потерпела своё маленькое фиаско.

– Только не это! Только не это! – прорезался сквозь обычно глухой голос звонкий выкрик Моравии. Такова была реакция на мою просьбу поговорить с бывшей женой Эльсой Моранте – я знала, что они в нормальных дружеских отношениях и уповала. Мне хотелось перевести роман «История»; для этого нужно было, чтобы она разрешила опустить хронологию событий, предваряющую каждую главу; её формулировки, естественно, расходились с советскими. Но Эльса Моранте сохранила лицо – ответила «Прогрессу», что «подождёт, покуда в Советском Союзе книги будут издаваться без купюр».

Ко мне Моравиа был в претензии за то, что я не внимала его настояниям, упорно не переводила его роман «Конформист», абсолютно непубликабельный по причине нарушения массы советских табу. Даже такому проницательному и осведомлённому человеку, как он, было не под силу вникнуть до конца в механизм абсурдной советской реальности.

Словом, сплошные сучки и задоринки. Сгладил их вечер поэзии в Парке культуры и отдыха им. Горького. Моравиа не мог поверить, что все эти люди – тысяча, две тысячи? – пришли слушать стихи. Поэзия в исполнении авторов… То была замечательная страница нашей злосчастной истории. Публика разношёрстная, много молодёжи, сосредоточенно взволнованная в предчувствии счастливого момента. И подкованная: когда Окуджава забывал слова, ему со всех сторон, из пятого, из двадцать пятого, из пятидесятого ряда, подсказывали. На эстраде сменяли друг друга кумиры: Вознесенский, Ахмадулина, Евтушенко (мастерским чтением спасавший свои не ахти какие стихи).

Сухарь Моравиа чуть не плакал от умиления: «Расскажу своим в Риме, не поверят»…

22. Родной матери не пожалею…

На заре моей переводческой деятельности издательство «Молодая гвардия» предложило мне перевести «Дни моей жизни» – воспоминания Марины Серени, жены одного из основателей итальянской компартии Эмилио Серени. Ну что ж, интересный человеческий документ. Переведём!

Мать Марины, русская еврейка, бежала с маленькой дочкой из дореволюционной России после казни мужа-революционера. Обосновалась в Риме, содержала небольшой пансион, растила дочь. Восемнадцатилетняя Марина влюбилась в Эмилио (Миммо) Серени, сына придворного доктора короля Виктора Эммануила. У доктора было два сына, один – Эмилио – стал марксистом, другой – Энцо – видным сионистом. Эмилио и Марина поженились и зажили жизнью профессиональных революционеров-нелегалов: подполье, подпольная «Унита», аресты, тюрьмы…

Книжка «Дни моей жизни» по-русски разошлась, как расходилась вся переводная литература, мгновенно и дошла даже до далёкого сибирского города Абакана, где преподавал в школе мой университетский друг Мирон Т. В литературном кружке, которым он руководил, книжку прочитали вслух и до того полюбили, что произвели меня в почётные члены. Кружковцы прислали мне свой рукодельный значок и просили помочь завязать переписку с дочками Марины – их ровесницами. Я посоветовала связаться с семьёй Серени через газету «Унита». И перевернула страницу.

Через много-много лет в книжном магазине «Порта Романа», занимающем первый этаж моего дома в Милане (в Москве, в доме 8 по улице Горького первый этаж тоже занимает книжный магазин) мне попалась в руки книга Клары Серени «Игра королевств». Я её полистала, поняла, что автор – дочь Марины Серени, купила, прочитала и с грустью констатировала, что опять оказалась «полезной идиоткой». Что же мы узнаём из воспоминаний дочери? То, что было пропущено, вернее, скрыто в воспоминаниях её матери Марины, кончающихся 1951 годом.

1937 год. Эмилио Серени с женой Мариной собираются в СССР; это не просто поездка, а «миссия, знак признания, которого он ожидал с великим волнением»… Страна коммунизма встретила его арестом и тюрьмой… Он не удивился, знал о замысловатых соображениях Сталина насчёт контрреволюционеров и был с ним согласен, согласен с партией по поводу необходимости быть бдительными даже с самим собой. «Он не стал искать объяснений в антисемитизме, даже когда понял, что его обвиняют почти исключительно из-за его, впрочем довольно осторожных, отношений с евреями Хиршманом, Абрамовичем, Куриелем, Эудженио Колорни». «Он сказал себе, что всё это можно было предвидеть, что это справедливо, необходимо… И вернулся из Москвы более чем когда-либо уверенным в правильности своего выбора… То, что он всё же вернулся, было тому доказательством.» И «научил жену и дочь любимой песне Сталина Сулико». В Москве он «удостоверился, что его принцип не смешивать Партию с личными привязанностями и чувствами верен.» «Не исключается, что в случае необходимости, он отказался бы и от жены, преданной ему душой и телом… И именно в силу своей преданности Марина поняла, – возможно, без прямого требования, – каков её долг жены.»

Далее приводится письмо Марины матери в кибуц:


«Париж, 28. 11. 37.

Дорогая мама! Ты не ошиблась, моё молчание не случайно. Не бойся за нас, здесь в Париже мы чувствуем себя хорошо. Миммо не поехал в Испанию, хотя многие его товарищи сейчас там; но каждому надо делать своё дело, а его дело сейчас в Париже. Я не писала тебе три месяца не из-за каких-нибудь внешних обстоятельств. Тому есть причина, и серьёзная… Ты знаешь, что я давно состою в компартии, но, возможно, не представляешь себе, что моя партийная работа не одна из многих других, а главная в моей жизни, как и в жизни Миммо; партийная работа для нас важнее семьи, важнее, чем дети. Если бы Миммо сейчас был полезнее в окопах Испании, чем здесь, я бы ни минуты не колеблясь, сказала ему: поезжай! А ведь жизнь Миммо для меня важнее всего на свете. То же я могу сказать и о дочерях: если бы понадобилось их бросить, я бы бросила…

Не удивляйся тому, что я пишу тебе: чтобы понять человека, надо его знать, а ты после стольких лет разлуки, наверное, меня почти не знаешь. Ты знала меня, когда я была неуверенной, не имела ни о чём понятия, верила только в Миммо. Теперь я совсем другая. За долгие годы отсутствия Миммо я научилась твёрдо стоять на ногах, а за год в Париже, впервые в жизни, нашла свою дорогу и испробовала свои силы. Вот почему то, что я тебе пишу, не результат чьего-либо влияния, как это могло быть раньше, это – моё, я пишу то, что чувствую уже давно, то, что думаю…

Итальянская компартия работает в крайне тяжёлых условиях, в глубоком подполье; прежде чем принять кого-нибудь в члены, надо быть полностью в человеке уверенным, быть уверенным в его идеях, в его честности, в его способностях.

У меня есть плюсы, положительные стороны, и минусы. Плюсы – это прежде всего мои родители, во время первой русской революции боровшиеся с царизмом; во-вторых, моя работа в Италии, с Миммо и без него; в-третьих, моя личная жизнь, простая и ясная. Но у меня есть и минусы. Среди прочего, мои отношения с Савинковым, одним из самых активных контрреволюционеров; то, что я долго жила в среде эсеров, с первой минуты – врагов СССР; и, наконец, то, что мои ближайшие родственники, ты и тётя, контрреволюционерки – хотя вы и не так враждебно относитесь теперь к СССР…»

«Передо мной задача: могу ли я как член Партии поддерживать отношения с людьми, способными сильно повредить моей работе, повредить Советскому Союзу? Этот вопрос так остро до сих пор не стоял, потому что только в последнее время выяснилось: кто не с нами, тот против нас. Суд над троцкистами показал, как надо опасаться врагов СССР, даже невольных. Я думаю, ты понимаешь, как трудно мне говорить тебе эти вещи, мамочка, но я знаю, ты поймёшь…

Мне, видимо, будет тяжело, невыносимо трудно подавить такое глубокое чувство, как любовь к матери, но я не имею права ставить свои личные интересы над интересами Партии. Если бы ты забыла о своей собственной жизни, о жизни моего отца, который умер ради своих идеалов, ты бы возмутилась, сказала бы, что нет ничего дороже матери и что ничто не может оправдать выбор между матерью и чем-то ещё. Но я знаю, что ты помнишь дни своей молодости, что ты – такая же, как тогда, что ради правого дела ты бы не пожалела сил, и что так же, как тогда, пожертвовала бы самым дорогим человеком. Вот почему я без колебаний говорю, что для меня Партия превыше всего.

Я знаю, это будет для тебя ударом, особенно сейчас, когда ты ещё более одинока, когда силы не те, и ты подумываешь о том, чтобы воссоединиться с детьми и внуками. Но в глубине души ты не можешь не радоваться тому, что твои усилия не только увенчались успехом, но вызвали к жизни нечто достойное тебя и моего отца. Не исключаю, что ты про себя скажешь: насколько было бы спокойнее, если бы я не занялась политикой, осталась бы домашней хозяйкой!

Но ты прекрасно знаешь, что тебя бы это не устроило, как не устраивало, когда, казалось, ограничусь домашним хозяйством я. Всё, что ты вложила в меня, наконец, даёт свои плоды. Теперь я могу доказать тебе это, и ты не можешь себе представить, как я тебе за это благодарна!

Конечно, когда я думаю, что значит прервать всякие отношения, не написать даже двух слов, я прихожу в ужас. Не знаю, насколько это осуществимо, ведь я люблю тебя по-прежнему, а, может быть, ещё сильней, потому что теперь люблю тебя не только как мать, но как человека. Ты – моё детство, ты – всё, что я знаю о мире, ты – моя семья и, главное, моя мать. Поэтому я так долго не решалась тебе написать – боялась причинить тебе боль, но я боялась и за себя. Мы, революционеры, не имеем права колебаться и страшиться. Раз так решено, тому и быть…

Я не буду тебе писать, и ты не будешь писать мне… С родителями Миммо мы ещё будем переписываться. Не думай, что это зависит от них; если бы было необходимо, мы, ни минуты не сомневаясь, прервали бы переписку и с ними.

Крепко тебя обнимаю…»


Родной матери ради Партии не пожалею! – В этом решении не только фанатизм, но что-то нечеловеческое.

Я себе представила, как травмировало это письмо дочерей Марины, когда они его прочитали. И мне захотелось расспросить об этом Клару, тем более, что я чувствовала себя причастной к обману: хотела бы я видеть лицо Мирона и его кружковцев, узнай они то, что узнала я!

Через свою римскую приятельницу Лию Львовну Вайнштейн я узнала телефон Клары Серени: она из Рима переехала в Перуджу (как потом выяснилось, из-за сына, неполноценного трудного мальчика).

Звоню:

– Говорит Юлия Добровольская, переводчица на русский язык книги вашей матери.

– О Боже… Дайте прийти в себя… Где вы?

– Я в Милане. Хотела бы вас повидать.

– Я тоже. Мне трудно выбраться, но я приеду. Завтра в три.

Ровно в три часа следующего дня появилась довольно привлекательная, тщательно одетая женщина средних лет. У меня гостил Лёва Разгон; наш разговор я ему потом вкратце пересказала, но он недаром был инженером человеческих душ – многое понял и сам, по выражению лиц. Например, по моему, обеспокоенному – как бы не разбередить старую рану, расспрашивая об отречении Марины от родной матери, или по невозмутимому лицу Клары:

– Меня это мало интересовало, – отмахнулась она, – я ушла из родительского дома очень рано, причём далеко влево.

Тут на её лице отразилось искреннее беспокойство:

– Мой муж сценарист, автор сатирического антиберлуско ниевского фильма… Если начнут сводить счёты…

23. Джанни Родари

Я не люблю ездить один, – говорил Джанни Родари, и они ездили втроём – он, Мария Тереза и дочка Паола. В Москву – не реже, чем раз в два года. Родари был членом жюри кинофестиваля, его детской части.

Сергей Михалков, мечтавший (но так и не дождавшийся), чтобы Родари перевёл его на итальянский, истово обслуживал семейство Родари как водитель.

– Что это за предмет? – спросила, усевшись в первый раз в его машину, двенадцатилетняя Паола.

– Это резиновая дубинка, подарок московской милиции!

Паола, не по годам политизированная девочка, была очень шокирована. Она не знала, что любовь к себе милиции Михалков снискал стишком о симпатичном верзиле – милиционере дяде Стёпе; для неё дубинка была символом чёрной реакции, подавляющей с помощью полиции демонстрации прогрессивных сил.

– Прежде чем высказать в жюри суждение о фильме, я выслушиваю мнение Паолы! – с гордостью говорил мне её папа.

Когда Родари появлялся на фестивалях детских фильмов, зал Дворца пионеров взрывался аплодисментами. Из всех членов жюри только его так встречали. Ведь ребята знали Родари наизусть. Его детские книжки издавались миллионными тиражами во всех пятнадцати республиках, на восьмидесяти языках Советского Союза. Это была слава, причём беспрепятственная, официальная. Редкая удача для советского истеблишмента: талантливый и – свой, коммунист!

Джанни был умён, а стало быть скромен, так что советские «медные трубы» его не оглушили, он не возгордился, тем более, что у себя в Италии долго был в тени, зарабатывал на хлеб насущный в поте лица – писал 365 фельетонов в год для газеты «Паэзе сера». Только после выхода его замечательной книги для взрослых «Грамматика фантазии» Италия оценила его по достоинству.

Марчелло Вентури в своей биографической книге «Держась генеральной линии» вспоминает, как они с Родари работали в литотделе «Униты»:

«Входил Джанни, почти на цыпочках, боялся помешать. «Можно?» – спрашивал он. Со своим непослушным хохолком на лбу он был похож на воробья. Он приносил очередной комикс для детского раздела или давал мне почитать свой последний стишок… «Рано или поздно тебе дадут Сталинскую премию», – шутил я, намекая на успех его сказок в Советском Союзе, где их неизменно переводили. Родари улыбался. Иронически и одновременно обречённой улыбкой человека, имеющего неполноценный успех. Он знал, теперь мы все это знали, что великих писателей всех времён, от Платона до Пруста, Кафки и Достоевского Сталин запретил. «Хорошо ещё, что не расстрелял», – бросал в дверях Родари.»

С годами, тесно с ним общаясь, мы с Сеней открыли у него и другие достоинства, поддались его обаянию, полюбили. Джанни дружил с Сеней и отдельно от меня. Надо было послушать, как этот «воробушек» встал грудью за лучший фильм фестиваля «Пеппи – длинный чулок». Михалков, хоть и заикаясь, как танк пробивал советский фильм и хулил «Длинный чулок» за пропаганду непослушания.

– Но ведь без непослушания, без антиконформизма нет движения, нет жизни, нет прогресса! – стоял на своём Родари и отстоял шведский фильм. «Длинный чулок» получил-таки первую премию.

«Грамматику фантазии» я переводила с радостью, тем более, что в основе книжки – теория сказки моего Проппа. Но и намучалась с ней, вернее, с издательством «Прогресс». На первой странице говорится: «Зимой 1937-38 года я устроился преподавать итальянский язык детям немецких евреев, которые в течение нескольких месяцев обольщали себя надеждой, что избавились от расовых преследований». Редактор заменил немецких евреев на немецких эмигрантов. В главе «Дедушка Ленина» сказано: «Мудрому доктору Бланку даже в голову не приходило запрещать детям…» и т. д.; еврейская фамилия дедушки ни в коем случае не должна была фигурировать, она была засекречена навечно. Когда Мариэтта Шагинян (о нашей с ней бурной дружбе я расскажу ниже) писала свою «Лениниану» и выудила из архива заявление братьев Бланк о приёме в Военно-медицинскую академию, где удостоверялось, что они крестились (иначе бы их не приняли), к ней пришли и потребовали вернуть фотокопию. Мариэтта приняла непрошенных гостей лёжа под одеялом:

– Я старый человек, чего вы от меня хотите? – а фотокопия была спрятана под матрацем.

Автору «Ленинианы» строго порекомендовали фотокопию уничтожить. Вызванные её загадочным звонком («надо посоветоваться»), мы с Сеней застали Мариэтту Сергеевну ещё в кровати, в шоке. Мудрый Сеня рассудил так: Шагинян не Солженицын, а «Лениниана» не «Архипелаг Гулаг», пишется с единственной целью обеспечить внуков квартирой и машиной. Даже если она расхрабрится и включит заявление Бланков в текст, цензура его всё равно вырежет. Его совет был таков:

– Мариэтта Сергеевна, успокойтесь! Уничтожите вы фотокопию или оставите её себе на память, дела не меняет: ей света не видать.

Моя тяжба с «Прогрессом» длилась несколько месяцев. Пришлось прибегнуть к демагогии, объяснять начальству, что Родари достаточно знает русский язык, чтобы обнаружить искажение, – как бы он не подумал, что в Советском Союзе и впрямь имеется государственный антисемитизм!

Понимая, что доктора Бланка мне ни за что не отстоять, я торговалась:

– Оцените, что «доктора Бланка» я вам уступила, заменила его на «дедушку Ленина»; пойдите же и вы мне навстречу, оставьте «немецких евреев». Учтите, они – на первой странице!

Это позорище усугубилось тем, что прекрасное предисловие, которое написал по моей согласованной, разумеется, просьбе Мераб Мамардашвили, якобы потерялось. В результате «Вместо предисловия» написал Алексин, а «К советскому читателю» сам Родари. Но как бы украсил книжку Мераб! Для «Прогресса» он был persona non grata, хотя прямо этого признать они тогда не хотели.

Я держала автора в курсе всех мытарств.

Кстати, по той же причине в советские годы не издавали известную итальянскую писательницу Наталию Гинзбург: из-за фамилии! Однажды при мне стали прикидывать в журнале «Иностранная литература», как бы видоизменить её до еврейской неузнаваемости, – я не выдержала, ругнулась и ушла.

Я со своей стороны пропагандировала Родари в Италии. В моём «Русском языке для итальянцев» ему посвящена целая глава. Моя миланская студентка Катя Н. решила писать дипломную работу о Проппе, – студенты-русисты часто черпают темы своих дипломных работ из «Russo per italiani». Я посоветовала ей съездить в Реджо Эмилию, город, где в школах широко применяют родариевский метод развития фантазии у детей, основанный на теории Проппа-фольклориста. Она поехала, познакомилась с несколькими учительницами, посидела на уроках и вернулась окрылённая. Кстати, Катин случай – один из тех, когда диплом не формальность, а незабываемый факт биографии.

Остаётся горестная часть моих воспоминаний о Родари. В «Прогрессе» появилась новая мудрёная редакция, которая приглашала иностранного писателя на длительный срок, на всё готовое, включая переводчика, с тем, чтобы, собрав материал, он написал книгу о советском образе жизни. Его кормят-поят, ему платят гонорар, – спрашивается, что писатель напишет?

Получил такое приглашение и Родари. Я с двумя, а то и с тремя оказиями дала ему знать, чтобы воздержался. Он меня не послушал.

Утро после его приезда в Москву мы провели неподалеку от его гостиницы «Варшава» на скамейке парка им. Горького. Я, как всегда, была откровенна, поведала ему последние неутешительные новости про нашу отдушину «Таганку» и Любимова, про «Метрополь», про нашу всё более затхлую застойную действительность – нечем дышать! А главное – про западню, приготовленную ему издательством «Прогресс». Но не отговорила. Более того, он настаивал на том, чтобы я ехала с ним переводчицей, однако я отказалась. Во-первых, потому что сомневалась в доброкачественности самой затеи, а во-вторых, не могла на целых три месяца оторваться от «верстака»; как всегда, поджимали сроки.

И он отправился на Северный Кавказ (там теплее) собирать материалы о советской школе. Приставленного к нему переводчика он с первого дня невзлюбил, – тот, среди прочего, толковал на свой лад слова Родари, прилично знавшего по-русски и ловившего его на вранье. Из частых звонков Родари явствовало, что ему скверно.

Вернувшись в декабре 1979, он сразу подал голос:

– Можно я приеду сегодня?

Я было замешкалась, – это был день моего семинара молодых переводчиков, – но вовремя сообразила:

– Приходи к шести часам, у меня будет молодёжь, ты их осчастливишь!

Вместо одиннадцати сбежалось человек двадцать. Джанни плохо выглядел, жаловался, что всё время мёрзнет. Сел за стол и без паузы заговорил о том, что пережил за три месяца. Проговорил несколько часов кряду. Две семинаристки потихоньку приносили из кухни бутерброды, но уговорить его прерваться не было возможности. Это был неостановимый поток – час, два, три… О том, какая унылая открылась ему картина советской школы, школы-казармы с детьми-солдатиками.

– Я стоял на голове, чтобы расшевелить их, но так ни разу и не сумел, они как замороженные…

Семинар слушал, затаив дыхание. По сути дела, то, что он рассказывал, было для всех неожиданностью. Ждали обожаемого с детства весельчака-сказочника, а услышали почти трагический голос травмированного человека.

Выговорился он часам к десяти. Не произнёс традиционного «если у кого-нибудь есть вопросы», а вспомнил:

– Сегодня мой день рождения…

У меня оказалась непочатая бутылка коньяка и мы чокнулись за его здоровье.

На другой день я заехала за ним, чтобы идти за подарками. Когда мы пересекали Кутузовский проспект, выла вьюга, лицо хлестало колким снегом.

– Меня тогда резанул по ногам ледяной ветер, с этого всё началось, – вспоминал Джанни в апреле, когда я сидела у них в гостях в Риме (дотелепкалась, наконец!).

Через день, в понедельник, тяжёлый день – ему предстояло ложиться на операцию.

– Дрейфишь?

– Очень. Боюсь, что не вернусь… Дайте покурить напоследок!

В конце недели мы его хоронили. Я оплакивала Джанни как родного брата.

…Тогда в Москве, у меня дома, я спросила его, будет ли он писать книжку, раз подрядился.

– Ни за что! – твёрдо и как-то даже полемично ответил он. – Хотя у меня за три месяца накопилась куча заметок…

Эту кучу заметок под заглавием «Игры в СССР» сочли нужным опубликовать после его смерти – Мария Тереза или ещё кто-то. Вот что мы там читаем: «Свободное утро в парке им. Горького рядом с гостиницей (с кем, не уточнено: конспирация, – Ю.Д.). Соображения насчёт систематического нанесения вреда самим себе (история с «Борисом Годуновым», с альманахом «Метрополь»). Непонятно, чего опасаясь, бесполезная, ненужная цензура, ухищрения. Случай с Любимовым, которого пригласили в Ла Скалу ставить «Бориса Годунова», нажим на двух других режиссёров с целью его заменить. Бюрократы стали потоньше, знают языки, но застой прежний…» «Вечер у Юли Добровольской. Были её ученик – сотрудник журнала «В мире книг», его жена Галя со студии документальных фильмов (обещал дать интервью, когда вернусь), Адриано Альдоморески (журналист, – Ю.Д.), Джулио Эйнауди – в Москве на книжной ярмарке, Гандольфо, страстный любитель и знаток русского театра, работник фирмы Italsider (он пришёл последним, после театра); молодой философ, помогавший Юле на кухне (видимо, Юра Сенокосов, – Ю. Д.). Разговоры очень непринуждённые. Анекдоты. Чего я не выношу, так это двоедушия, очевидной лёгкости, с какой молодая интеллигенция живёт двойной жизнью. Их можно понять только если учесть, что раздвоение личности у них с детства и носит массовый характер. Но какая большая ошибка постоянно играть, как на сцене, отрывать личное от общественного. Ясно одно: они не коммунисты и ведут себя не как коммунисты. Не видят выхода и уповают только на конец геронтократии»…

Дорогой мой Джанни! А ты был цельным? Зная обо всех мерзостях, молчал или встал и хлопнул дверью, как твой сослуживец по «Уните» Вентури? Нет же!

Как жалко, что тебя нет. Кроме всего прочего ещё и потому, что – говоря словами предсмертной записки Маяковского – «мы с тобой не доругались».

24. Мариэтта Сергеевна Шагинян

В Большом зале Московской консерватории, в кресле первого ряда слева от прохода кургузенькая, в толстых очках на толстом пористом носу, со слуховым аппаратом в вытянутой к дирижёру руке – такой я знала писательницу и меломанку-музыковеда Мариэтту Шагинян. Но вот однажды, где-то в середине 60-ых годов, она подсела ко мне в кафе Дома литераторов со словами:

– Я давно хочу с вами подружиться.

Не познакомиться, а именно подружиться. Не откладывая. И мы подружились, даже как-то увлеклись друг другом. (Я, признаться, всегда была неравнодушна к интересным старухам, и они тянулись ко мне).

В первый же мой визит к ней Мариэтта Сергеевна, убрав после обеда со стола, притащила и водрузила на освободившееся место видавший виды обшарпанный чемоданчик образца 1925 года. Щёлкнул замок и, как писали когда-то, моему взору предстало его содержимое. Это были письма, письма в надорванных конвертах, почтовые открытки, телеграммы, записки – полный чемодан.

– Опять кто-то рылся! – отпрянула хозяйка.

«Повторный притворный сеанс, – улыбнулась я про себя. – А может и не притворный. Какой советский человек не держит в уме везде и всегда органы госбезопасности!»

Поглядывая на то, как я реагирую, достаточно ли ошеломлена увиденным, Мариэтта Сергеевна приступила к пояснениям.

– Это – от Блока. Это – от Ахматовой. А это от Рахманинова… Тут, не будучи уверена, что я в курсе дела – по её версии у неё с Рахманиновым был многолетний роман – Мариэтта Сергеевна выдержала многозначительную паузу. (Заметим в скобках, что она была всегда в кого-нибудь влюблена. «Это тонизирует», – призналась она мне позднее.) Следовали послания от Мандельштама. Ровным голосом – дескать, а что тут особенного! – письмецо от Сталина. Писали ей западные знаменитости Ромен Роллан и Эдуардо Де Филиппо. Цветаева просила помочь с дровами, она в ту зиму в Москве страшно мёрзла.

Не скрою, дружить с Мариэттой Сергеевной было интересно. Взять хотя бы «музыкальную историю», разыгравшуюся у нас с ней на совместном отдыхе по литфондовским путёвкам в Карловых Варах. Я уже обосновалась в апартаментах отеля «Империал» (после войны превратившегося в советский санаторий), когда выяснилось, что Мариэтта Сергеевна задерживается. Появилась она несколько дней спустя, перевозбуждённая, с сообщением:

– Я сделала эпохальное открытие!

Роясь в архивах ленинградской Публичной библиотеки в поисках материалов для будущей книги о Моцарте, она случайно напала на след безвестно сгинувшего чешского композитора XVIII века Иозефа Мысливечека. В его римском архиве, небось, вывезенном каким-нибудь зимовавшим в Италии русским аристократом, внимание Мариэтты Сергеевны остановила на себе опера «Антигон». Она сфотокопировала партитуру, разыскала либретто – высчитала, что автор, вернее всего, итальянец Метастазио, и не ошиблась.

С её появлением мой белый империальский мокет и мои белые с золотыми прожилками империальские столы и стулья были завалены фотокопиями. Стоит ли говорить, что Мариэтта Сергеевна, не теряя ни минуты, усадила меня за перевод. Новость облетела чешские СМИ, осчастливила словацкий Институт истории музыки, всю музыкальнейшую чехословацкую общественность и подняла Мариэтту Шагинян, наравне с воскрешённым из небытия композитором Мысливечеком, на вершину славы.

Я человек уживчивый, но ладить с Мариэттой Сергеевной оказалось не так-то просто. Она была, как говорится, соткана из парадоксов, нарочито ею выпячиваемых. Поэтесса, отдавшая дань символизму, обитательница ивановской Башни, она стала советским классиком, автором производственных романов и очерков. Советская до мозга костей, правда, позволяла себе зигзаги: вдруг вышла из Союза писателей и ратовала за его роспуск «как никчемный». (Но после взбучки по-большевистски признала ошибку). Позволила себе рассекретить еврейское происхождение Ленина, за что получила по рукам (но Ленинскую премию за свою «Лениниану» всё же отхватила). Её пылкий сталинизм в конце жизни многими воспринимался как чудачество. Однако после того, как она примкнула к гнусной травле Василия Гроссмана…

Поводом к разрыву послужил роман Кочетова «Чего же ты хочешь?» – пасквиль на Витторио Страду. Мой «Октябрь» с опусом Кочетова (у Мариэтты Сергеевны журнала не было, она одолжила у меня) был испещрён издевательскими пометками на полях, донельзя её разъярившими.

– Я ненавижу эту вашу интеллигенцию! – визжала она мне в час ночи по телефону, – У вас нет ничего святого! Завтра же напишу в «Известия» хвалебную рецензию на Кочетова!

– После чего порядочные люди не подадут вам руки! Как после вашей статьи о Гроссмане.

И я бросила трубку. Примирение было немыслимо и так никогда и не состоялось.

Мариэтта Сергеевна прожила долгую жизнь, она умерла в 1982 году в возрасте девяноста двух лет. «Железная старуха/ Мариэтта Шагинян,/ Искусственное ухо/ Рабочих и крестьян», – подсмеивались мы над ней, по глухоте душевной не сознавая, что с её глухотой, с её слепотой она была трагической фигурой.

Я храню на память её рецензию на мой учебник «Практический курс итальянского языка» (Москва 1964), где она предсказала ему долголетие, и не ошиблась: вторым, исправленным и дополненным изданием он вышел в 2010 году.

25. Скрипка Нины Бейлиной

В начале семидесятых забрезжила возможность расстаться с родиной. Пути было два: фиктивный, так называемый гуманитарный брак с иностранцем/иностранкой и вызов от настоящих или мнимых родственников из Израиля.

Отсюда большой спрос на незамужних евреек как на «средство передвижения». Я, вдовая, получила два предложения. Одно от Мераба Мамардашвили: был период, когда он что-то зачастил ко мне; другое – от вызволенного Лилей Брик из лагеря Параджанова. Человек-парадокс, на даче у Лили и Василия Абгаровича в Переделкине подсел:

– Давай уедем в Иран!

– ?!

Ленинградскому художнику Геннадию Шмакову американские друзья прислали толстенькую журналистку, а она возьми да и влюбись в голубого Гену (говорят, он был неотразим); дело чуть не сорвалось, но всё-таки кончилось Америкой.

Уезжали те, у кого не было гири на ноге в виде опыта работы в ящике, причём не только люди с пятым пунктом (что вовсе не значило, что они были настоящими евреями, русские советские евреи – это особь статья, как правило, совершенно ассимилированные), но и их чисто русские половины. И только отказники, выгнанные с работы и повисшие на годы между небом и землёй, приобщались к еврейской культуре и религии, учили иврит.

Несколько молодых отказников набрели на мою маму – брать уроки английского языка. Ей было за семьдесят, когда под их влиянием она тоже обложилась словарями и книжками и выучила иврит. Её старый Филлипс брал Израиль, она слушала израильские передачи, докладывала мне новости. Пыталась и меня втянуть, но еврейство не находило отклика в моей безнадежно русской душе агностика; мама хотя бы читала в юности Жаботинского, знала о сионизме, – факт таков, что назвала свою дочь библейским именем Юдифь (до того громоздким в употреблении, что оно само собой свелось к Юле, а то и просто к Ю); я же выросла вообще без национальности, без того, что зовётся трудно переводимым словом «identit?». Это тоже дело рук советской власти: вытравить национальную суть и записать в паспорте, пятым пунктом, национальность «еврейка», как клеймо: ату её!

Вместо Библии нам подсовывали том разоблачительных «Библейских легенд». До настоящей Библии я дотянулась только после сорока, да и то, признаюсь, лишь с познавательной целью, из профессиональных переводческих соображений.

Запомнилось, как в «Театре на Таганке», где давали «Мастера и Маргариту», за спиной у меня усаживались два товарища лет тридцати-тридцати пяти, и один из них весело сказал:

– Наконец-то разберёмся в этой пресловутой легенде о Христе!

Впервые я почувствовала себя еврейкой лет десять назад в Иерусалимском мемориале «Яд-Ва-Шем», где бесстрастно перечисляются имена погибших во время Холокоста детей. У меня потекли слёзы, потом я стала всхлипывать, потом рыдать: никогда ничего подобного со мной не случалось. Воистину важна не та кровь, что в жилах, а та, что течёт из жил… С тех пор я всех уговариваю побывать в Иерусалиме. Это не просто туристская поездка, это жизненно важно, будь ты верующий или нет, иудей или христианин.

Израильский гебешник в аэропорту города Бергамо, откуда вылетала группа паломников и я с ними, рассматривая мой паспорт, недоумевал:

– Неужели у вас нет кого-нибудь в Израиле, кто бы вас пригласил?

Подразумевая: не след еврейской женщине ездить с католиками по христианским святым местам. Я ему торочила, де, меня интересует и то, и другое, и историческая родина, и христианско-иудейская цивилизация, на которой зиждется западная культура, но он укоризненно качал головой. Кстати, возглавлявший группу молодой доминиканец дон Роберто, влюблённый в Израиль и блестящий его знаток, подходил мне как нельзя лучше, особенно в сочетании с гидом Ариэлой из Эйлата. Каких между ними диалогов мы наслушались в автобусе, переезжая с места на место! С Ариэлой мы по сей день переписываемся (по-итальянски, она аргентинская еврейка, полиглот); Ариэла шлёт мне русские издания, а я ей Ориану Фаллачи и хронику произраильских хлопот Марко Паннеллы, уверенного в необходимости втянуть Израиль, единственную демократическую страну Ближнего Востока, в Европейский Союз. У итальянских радикалов в торжественных случаях всегда выставляются три флага: итальянский, израильский и американский.

Первой из близких мне людей уехала скрипачка Нина Бейлина с шестилетним сыном Мики. Иначе вылезти из петли, в которую затянула её жизнь, не представлялось возможным. Госконцерт, где она служила солисткой, и унижение человеческого достоинства были «словами-братьями». За короткое время она потеряла родителей и тётю Юлю (с ними с незапамятных времён дружила моя мама); умер любимый муж Зюта в расцвете лет, бомбардируемый отрицательными эмоциями: талантливого, высоко образованного дирижёра Израиля Чудновского ближе Новосибирска и Кишинёва не пускали. Единственный брат Нины женился на гражданке Карауловой и взял её фамилию.

Ясно, что надо было бежать куда глаза глядят. Слава Богу, выпустили.

Вывозить музыкальные инструменты запрещалось, и Нина оставила две свои скрипки у меня: одну, немарочную, кстати, замечательно под её смычком звучавшую, – Нина вообще славится своим умением извлекать из скрипки звук органа, – и другую, вроде бы итальянскую, купленную перед отъездом на деньги от продажи рояля и прочего имущества.

Сцена прощания навсегда в Шереметьевском аэропорту описана много раз, не буду повторяться. Вижу себя с Мики на руках – ангелочком с широко расставленными, как у матери, глазами… Объявляют посадку, Нина берёт его за ручку и они поднимаются по лестнице на выход, оглядываются… Всё! Нет у меня больше Нины, моей Паганиночки!

В Остии под Римом (это перевалочный пункт по пути в Америку) она перебивается на пособие Джойнта с хлеба на воду, стирает вручную простыни и пододеяльники. Мики просит мороженого, и как болит душа, когда шестилетнему крохе надо объяснять, что на мороженое нет денег… Маленькая радость: Анна Прина (подарок мне от Паоло Грасси) по моей просьбе послала Нине из Милана запас кофе, Нина без кофе не может. И большая удача: Нину с Мики приютил у себя в американской церкви в центре Рима священник-меломан, ставший её другом на всю жизнь. Я мобилизовала Паоло Грасси, тогда директора Ла Скалы, и свою миланскую подругу (тоже подарок Паоло) импресарио Эми Мореско. На горизонте замаячили концерты. А скрипки нет, приходится одалживаться.

И вот, через Паоло, поступает просьба скрипку выслать. Паоло же подсказывает, с кем: с его знакомым послом Италии в СССР синьором Д’Эйо, собирающимся в отпуск в Милан. И я берусь за это уголовное дело. Страху натерпелась, не приведи Господь. Неожиданно пришёл на помощь корреспондент «Униты» Карло Бенедетти – обещал вручить скрипку послу в собственные руки. Признаться, такой смелости я от Карло не ожидала и пользуюсь случаем, чтобы сказать ему ещё раз спасибо, тем более, что впоследствии он повёл себя, как… кролик под взглядом удава.

Итак, операция «Ы». Я помчалась на Кутузовский в лучший игрушечный магазин и купила две самые большие импортные немецкие куклы. Вынула куклы, разрезала коробки и соединила их в одну, удлинив до размера скрипки. Запаковала, вернула на место розовые банты и позвонила Карло:

– Я готова. А ты?

– Еду!

Он прискакал, забрал коробку и прямиком – на улицу Веснина, в посольство. Там получилась накладка, которая могла дорого обойтись. Карло рассчитывал, что, предупреждённый моим Паоло посол примет его у себя в кабинете, а Д’Эйо куда-то спешил и они столкнулись в предбаннике, так что передача «куклы» совершилась на глазах у советских служащих. Более того, посол, адресуясь к ним, раскричался:

– Нет, вы только подумайте, музыкант не имеет права вывезти свой собственный инструмент, и т. д. и т. п.

Карло, ни жив ни мёртв, вылетел оттуда пулей.

Никто не донёс, пронесло. Удивительно.

Далее всё происходит, как в сказке. Посол Д’Эйо летит в Милан, Паоло заезжает к нему за скрипкой, едет в Рим и идёт на Нинин концерт. Смолкли аплодисменты, Нина входит в артистическую и видит… свою скрипку и букет алых роз, а через секунду – спрятавшегося за дверью Паоло.

Но проходит несколько месяцев и выясняется, что поскольку в концертных программках указывается, на какой скрипке играет солист, мною высланная безымянная не тянет, нужна другая, итальянская.

Самый авторитетный музыкальный критик Америки Шёнберг написал после концерта Нины Бейлиной в Нью-Йорке: «Для Советского Союза большая потеря, а для Америки – большое приобретение!» Noblesse oblige, нужна престижная скрипка.

Тут мне помог атташе итальянского посольства по культуре Стефано Растрелли. Между прочим, представляясь русскому гостю, он неизменно слышал ахи-охи: «Как Растрелли? Родственник наших отца и сына Растрелли?». Стефано и его жена Пуччи не могли взять в толк, по какому поводу восторг, пока я им не объяснила, какая у них громкая фамилия (В Тоскане Растрелли всё равно, что у нас Иванов).

– Нет ничего проще! – успокоил меня Стефано, когда я поделилась с ним, какая передо мной трудная скрипичная задача. – Меня переводят в Стокгольм, я буду отправлять контейнер с мебелью, посудой и прочим, положу скрипку между матрацами. Если что, скажу, что моя. И мы с Пуччи в первый же отпуск отвезём её Паоло Грасси.

Сказано – сделано. Верный друг Луиджи Визмара обеспечил доставку в пределах Москвы, и скрипка уехала в свободный мир. Но радоваться было рано. Стоял январь с трескучими морозами до 40 градусов, и контейнер на месяц застрял во льдах. Я потеряла сон: а ну как скрипка лопнет? Лопнула же пластмассовая оправа моих итальянских очков, покуда я ждала троллейбуса!

Но обошлось и на этот раз; видимо, выручили матрацы. Нина могла концертировать на престижной скрипке.

И – Бог есть! – разлука оказалась не навек. В марте 1980 я всё же попала в Рим. Нина не хотела было идти в Гранд Отель на вручение мне премии по культуре, опасаясь политически скомпрометировать меня, советскую гражданку, но я встала на дыбы: только этого не хватало, чудом оказаться вместе, в Италии, и в мой звёздный час расстаться – чушь!

После церемонии Паоло увёз нас с Ниной и её спутником ужинать. В ресторане набросал на меню план моей поездки вдоль всего апеннинского сапога, от Венеции до Марсалы (У меня была виза на три месяца).

– Поедешь на моей машине… Вот пвогвамма! (Он картавил, между прочим, в точности, как Саша Добровольский).

Я, совок, защепетильничала – машина президента RAI-TV (Итальянского радио и телевидения) казённая с казённым же телефоном (редкостью по тем временам) и водителем.

Паоло рявкнул:

– Ты у них заслужила большего!

Где-то в промежутке у Нины предстоял концерт в Миланской консерватории, она умоляла приехать. Мне, совку, показалось, что это уже слишком, но немного покочевряжившись, я согласилась.

– До Генуи нам по дороге, полетишь со мной, – распорядился Паоло, – а оттуда я тебя отправлю на машине.

Самолёт опоздал, в Милан я приехала за считанные минуты до начала концерта, тыркались – искали Нинину гостиницу на маленькой площади им. Беккарии. Нине из консерватории обрывали телефон, но она:

– Не поеду без Юли!

Насилу успели. Этот концерт с дирижёром-венгром кончился стоячей овацией, на бис Нина сыграла мою любимую Чакону Баха. Хотелось плакать от счастья.

26. «Под яростным солнцем любви»

Композитор Луиджи Ноно, ученик Арнольда Шёнберга и муж его дочери Нурии, назвал этими словами Рембо оперу, заказанную ему Ла Скалой. Обсуждая, кто из известных режиссёров больше подходит для постановки этой сверхсовременной оперы, Грасси и Ноно остановились на Любимове, главном режиссёре Московского театра на Таганке. Грасси знал, – предварительно зондировал почву, – что добиться согласия Министерства культуры СССР будет непросто. И Ноно, и Любимов были на плохом счету у советского руководства, Ноно как додекафонист и левак-маоист, Любимов как человек, мыслящий инако, своевольный, неукротимый, в постоянном конфликте с обкомом-горкомом-райкомом, недреманным оком, бдившим над искусством. Но Грасси нажал на мощную педаль, на генсека ИКП Энрико Берлингуэра, тот позвонил Брежневу, и запретители, злобно рыча, отступили.

Зная трудный характер Юрия Петровича, они ещё возлагали надежды на то, что тандем распадётся сам собой, но композитор и постановщик сразу приглянулись друг другу. Через минуту после знакомства Ноно вытащил из огромной холщовой папки, сшитой Нурией, партитуру, разложил нотные листы на полу любимовского кабинета и неразборчивой скороговоркой стал излагать через меня свой замысел. Елозя на коленях по полу вокруг будущей оперы, они обменивались короткими кодированными фразами, которых оказалось достаточно: Любимов загорелся.

Только после окончания сцены на полу принесли кофе, а Ноно принялся рассматривать исторические стены любимовского кабинета с подписями фломастером великих мира сего, включая того же Берлингуэра. Между Джанкарло Пайеттой и академиком Петром Леонидовичем Капицей выпирает размашистый автограф Андрея Вознесенского:

Все богини как поганки
Перед бабами с Таганки.

(Как всегда, гипербола; мне он тоже надписал книгу: «Милому божеству моему Юле – мои стихи. Ваш Микеланджело Андрей Вознесенский).

«Помнишь, Юра, как мы плясали в органах», – написал режиссёр Юткевич. (Берия в годы своего царствия содержал при КГБ ансамбль из звёзд первой величины, в том числе Шостаковича.)

Таганку ценил весь культурный и политический мир. Среди расписавшихся в своём восхищении знаменитости всех мастей – Артур Миллер и Сикейрос, Вайгель и Гуттузо, Лоуренс Оливье и Солженицын…

Во время знакомства двух мэтров присутствовали Буцко, Денисов, Высоцкий; Володю Ноно как-то не разглядел, но вечером на «Гамлете» был потрясён его игрой, при том, что не мог оценить пастернаковский текст. Его сразила сценографическая находка Давида Боровского: массивный занавес, связанный из шерсти верёвочного цвета, перегораживает сцену под разными углами, выгораживает игровую площадку или служит королю и королеве троном: лёгким движением руки они образуют себе ямку-сиденье…

Работать над либретто и над режиссёрским решением оперы предстояло под Москвой, в Рузе, в Доме Творчества композиторов. И вот выезжает целая кавалькада автомобилей – творческий коллектив с чадами и домочадцами: Ноно с Нурией и дочерьми, восьмилетней Сереной и четырнадцатилетней Сильвией, Любимов с женой – примадонной Вахтанговского театра Людмилой Васильевной Целиковской, хореографы Василёв и Касаткина (их позже заменил ленинградец Якобсон), художник Таганки Давид Боровский и мы с Сеней.

Семейству Ноно отвели дачу секретаря Союза композиторов Хренникова, нас с Боровским поселили в бывшей конторе. Кстати, у Хренникова был зуб на гостя: строптивый Ноно в свой первый приезд в Москву в 1964 году отказался начинать выступление в Союзе композиторов, пока в зал не впустят молодых, толпившихся в коридоре. Хренников опасался, что Ноно их развратит.

– Стоп! Не разгружайтесь! – раздалась вдруг команда Любимова. Их с Люсей разместили не по рангу. – Решение на высшем уровне, а исполнение на подвальном!

Администратор Дома творчества кинулся звонить в Министерство, в ЦК Загладину; на место выехал важный чин министерства Супагин. Потоку любимовских нелицеприятных комментариев не было конца. Это длилось в темпе crescendo 4 (четыре!) часа. Мне стало за него боязно:

– Юрий Петрович, так нельзя, вас хватит инфаркт! – шепнула я ему.

А он – тоже шепотом:

– Не будем забывать, что я прежде всего актёр.

Панику снял вынырнувший откуда-то композитор Эшпай:

– Юрий Петрович! Людмила Васильевна! Располагайтесь на моей даче, я уезжаю – у меня сын готовится к экзаменам в университет, мне надо быть с ним в Москве.

Буря улеглась. Дальше, вопреки ожиданиям и надеждам министерских недругов, на террасе Тишкиной дачи (Хренникова звали Тихоном, а за глаза Тишкой) воцарились тишь да гладь да Божья благодать. Творили с утра до обеда и, после короткой сиесты, до ужина. Чада и домочадцы гуляли по живописным окрестностям, Сеня дописывал книгу.

Разбег взяли не сразу. В ответ на предложенное Любимовым режиссёрское решение эпизода Ноно смущённо возражал:

– Это уже было у Питера Брука! (Или у Свободы, или ещё у кого-нибудь из знаменитых).

Отрезанный от мира невыездной Любимов каждый раз изобретал велосипед. Но услышав очередное “d?j? vu” («уже видели»), не тужил, а подоспевал с новым, всегда интересным предложением – фантазировал, фантазировал…

Режиссёрский талант Любимова особый, утробный. Университетов он не кончал, отец был лишенцем, а детей лишенцев в вуз не принимали. Он поступил в ФЗУ – учиться на электромонтёра (что, кстати сказать, ему очень пригодилось; световой занавес и многие другие электрические придумки Любимова переняли режиссёры многих стран). Божий дар, однако, не пропал: Юра пошёл в актёры. Кончил Щукинское театральное училище при Вахтанговском театре, а потом в этом театре многие годы играл первые роли, «героев-любовников». Его дальнейшую судьбу решил спектакль, который он поставил как преподаватель училища в 1964 году: «Добрый человек из Сезуана» Брехта. Родился замечательный режиссёр-новатор. Нашумевшему спектаклю дали через какое-то время захудалый, дышавший на ладан драматический театр, который вскоре превратился во всемирно известный Московский Театр на Таганке.

Недоброжелатели каркали: Любимов – режиссёр одной пьесы. Но они ошибались. Несмотря на то, что, начиная с «Доброго человека», как говорил Любимов, «всё было не положено», один за другим выходили блистательные спектакли, выстроенные строго по партитуре, как опера, дирижируемая любимовским фонариком из зала. Пир стихов: «Антимиры» Вознесенского; бунт Любимова против театральной рутины «Десять дней, которые потрясли мир» по Джону Риду – целая палитра жанров: цирк, буффонада, театр теней… Опять стихи – именины души! – «Павшие и живые» (спектакль, стоивший Любимову исключения из партии и увольнения), Пушкин «Товарищ, верь!», «Послушайте!» Маяковского, «Пугачёв» Есенина с Хлопушей-Высоцким, «Деревянные кони» Ф. Абрамова, «Гамлет» с Высоцким, «Мастер и Маргарита» с Воландом-Смеховым, «Три сестры» Чехова с Машей-Демидовой, «Дом на набережной» и «Обмен» Трифонова, Гоголь, Достоевский…

Каждый любимовский спектакль становился событием в жизни, был смотрен по многу раз, пережит всем нутром. Цвет московской интеллигенции – и физики, и лирики! – предоставил себя в распоряжение Любимова. Не пропускали ни одной премьеры и вступались за него перед начальством друзья – академики Пётр Капица и Андрей Сахаров, любовно консультировали лучшие литературоведы, критики, историки; мудрым другом и наставником был Любимову заклёванный советской властью драматург Николай Эрдман; на музыкальном пульсе театра держали руку Денисов, Буцко, Шнитке. Неоценимую роль сыграл великий выдумщик-сценограф Давид Боровский.

Я отдала Любимову то, что имела, – своих итальянских друзей и итальянский язык. Приобрела, помимо перечисленного, дружбу Юрия Трифонова, Булата Окуджавы, и, last but not least, продление жизни – с 12 ноября 1982 года Италию (подробнее об этом ниже).

Но вернёмся в Рузу. Композитор и режиссёр скоро притёрлись, работа пошла споро и ритмично. Первым ключом, который отпер эпизод, была метафора насилия – солдаты, выстроенные в каре; ключ был заимствован Любимовым у себя самого – из «Матери» (Он сумел вдохнуть жизнь даже в такую бездарную книжку как «Мать» Горького и в такую начётническую, как «Что делать?» Чернышевского).

Появилась возможность раза два в неделю отвлекаться. Так, через министерство культуры была уважена просьба девочек Ноно познакомить их с пионерами; поступило приглашение на закрытие пионерского лагеря (вернее, июльской смены) в Старой Рузе. Тысяча ребят, выстроенных в шеренги на плацу. Трибуна в виде узкого помоста. Старший вожатый представил гостей и предоставил слово Серене. По-ораторски уверенно, как взрослая, она закончила свою речь словами:

– Придёт время, когда над моей Италией будет развеваться такое же, как ваше, красное знамя!

Шеренги гусиным шагом двинулись в обход плаца. Потом были церемония с хлебом-солью, концерт самодеятельности с тарантеллой. Всё бы ничего, но взрослых Ноно покоробили, во-первых, само одиозное на их слух слово «лагерь», во-вторых, нацистский гусиный шаг и, в-третьих, унылый вид пионеров-солдатиков (то же, что через несколько лет так расстроит Джанни Родари). Тогда, в 1973 году, я ещё не могла сформулировать простую, как мычание, истину, что между фашизмом и коммунизмом – знак равенства.

Другую вылазку мы совершили всей компанией в Жуковку, на дачу к Шостаковичу. Провели с ним весь день. Дмитрий Дмитриевич разговорился – рассказал, как его лечил в Кургане знаменитый хирург-костоправ Илизаров. Инфаркт свёл на нет достижения доктора Илизарова, два пальца правой руки у Дмитрия Дмитриевича не работают. Он решил ехать в Курган опять, когда кончатся комары. Жена Шостаковича Ирина молча и бесшумно сновала с угощением. Потом мы все вместе думали-гадали, как пробить поездку Дмитрия Дмитриевича в Милан, на премьеру оперы Ноно.

Само собой, в Милан Шостакович не поехал. Любимову удалось пробить только невыездного хореографа Якобсона. Меня не пустили. О том, как им в Милане меня не хватало, пишет мне на двенадцати трудночитаемых страницах Луиджи. (Его письма я отдала Нурии для музея Ноно в Венеции).

Преодолев глухое фарисейское сопротивление министерства культуры, я свозила семью Ноно в Союз Писателей на выставку «20 лет работы Маяковского», скоромную по той причине, что на сей раз не замалчивалась, как обычно, Лиля Брик. Ошеломлённый Луиджи, который чувствовал себя немножко Маяковским, беседуя с замминистра культуры Вл. Поповым, буквально взмолился – пришлите выставку в Италию! Попов пообещал и сдержал слово, но и надул: послал копии, а настоящую дал французам.

Целый день длилось интервью, которое брали у Ноно Соломон Волков и Марина Рахманова для журнала «Советская музыка».

Возникли дружественные флюиды, и Ноно отважился попросить, чтобы ему дали послушать музыку современных советских композиторов. Она была под запретом, но Волков, при условии неразглашения, обещал. И организовал подпольное прослушивание в Союзе композиторов – запер нас с Джиджи на целый день в комнате с магнитофоном и с записями на бобинах сочинений Буцко, Тищенко, националов. Кто-то всё-таки нас засёк, доложил, и у Волкова были неприятности.

В скобках. Из серии «тесен мир». Среди фотографий, которые я по просьбе моего интервьюэра Ирины Чайковской послала ей для третьей части интервью «Добрый человек из Милана», была такая: на гостиничном диване сидят трое – Клаудио Аббадо, Волков, бравший у него интервью во время гастролей в Москве Ла Скалы в 1974 году, и я, утомлённая переводом. Глянув на обложку бостонского русского журнала Seagull (Чайка), напечатавшего интервью Чайковской, я обнаружила что Волков – член редколлегии.

Под конец нашего пребывания в Рузе композитор Кара Караев попросил Ноно прочитать лекцию о додекафонической музыке. На Тишкиной террасе после ужина собрались все обитатели Дома Творчества. Засиделись далеко за полночь. Кара Караев с сыном сами расшифровали принципы музыки Берга и Шёнберга и хотели получить у Ноно подтверждение, что то, до чего они дошли своим умом, верно. Перевести эту лекцию плюс вопросы и дискуссию было почти так же трудно, как в Союзе Писателей выступление профессора Розьелло о семиотике.

Новоприобретённая эрудиция мне пригодилась, когда Эдисон Денисов позвал Луиджи в консерваторию в свой класс композиции дать будущим композиторам урок современной музыки. Ноно вообра зил, что азы им известны, и два часа проговорил напрасно: его не поняли. После урока, в консерваторском дворе, Ноно набросился на Денисова:

– Как ты допускаешь такое невежество?!

Денисов отмалчивался; за него по-простому, по-рабочему ответил бывший с нами Юрий Петрович:

– Тебе хорошо говорить… Тронь он эту тему, его выгонят из консерватории!

По ходу дела за три недели в Рузе выявились и кое-какие расхождения во взглядах и вкусах. Например, меня не устраивал плакатный язык текста оперы, который сходу сочинял сам Ноно. Изощрённая, утончённая, сложнейшая музыка соседствовала с газетными штампами. От метафоры Парижской Коммуны (дощатые щиты, на них плашмя хористы-«убитые», вдруг вздымаются – «вечная память»), говорят, мурашки бегали по телу. А текст – канцелярит.

Я:

– Политическую поэзию тоже надо делать талантливо, иначе она не работает!

Ноно:

– Когда события трагичны, не до стиля.

Я:

– Но стёртые слова не доходят!

Он, сдаваясь:

– У меня в Италии нет Маяковского…

Видно, я его всё-таки проняла, если после посещения квартиры Ленина в Кремле он пять минут сидел около книги посетителей и ничего не высидел: побоялся штампа. И для будущей работы – «Прометея» – заручился сотрудничеством своего пишущего друга философа Массимо Каччари.

Что бы там ни было, Луиджи был хороший человек, мы подружились, хотя иной раз мне приходилось за него краснеть. В подвале у Димы Сидура, после осмотра мастерской с гробартом, душераздирающими скульптурами насилия, Юля Сидур угощала чаем, все расслаблялись, судачили, как судачили обычно на кухнях московской интеллигенции. В тот раз с нами была Нина Бейлина, она лучше меня рассказывает, как вдруг ни с того, ни с сего, знаменитый итальянский композитор антиконформист заявил:

– А всё-таки центр мировой культуры и искусства сегодня в Гаване, на Кубе!

Дима на другой день меня по телефону отругал:

– Кого ты ко мне привела?

Я нашего Джиджи, как могла, образовывала. Возила к Лиле (они друг другу понравились, Лиля любила красивых мужчин), к московскому греку, завхозу канадского посольства Георгию Костаки, собравшему богатейшую коллекцию современной живописи, в музей Скрябина. Устроила ему у меня дома встречу с грузинским композитором Гиа Канчели, у Нестеровых в Рузе с Борисом Тищенко.

Мы с Джиджи повздорили из-за Рахманинова. В консерватории справляли сто лет со дня рождения, и в президиуме было место для Ноно.

– Музыка Рахманинова меня не интересует, – презрительно заявил он. – И потом, разве Рахманинов не эмигрировал в Америку?

Даже сановник из министерства культуры Кухарский стал его вразумлять:

– Но Рахманинов всегда тосковал по родине, плохо о нас никогда не говорил, давал деньги во время войны…

В расчёте, что Кухарский не поймёт, я кратко, но энергично объяснила, что не надо дразнить гусей, – осложнять отношения с начальством, – де, учти, «Под яростным солнцем любви» ещё только в зародыше. Насилу уломала его сесть в президиум.

Время от времени Джиджи просился передохнуть, желательно у нас дома на диване: мгновенно засыпал и вставал посвежевший и подобревший.

После ужина у Любимова, где много пел Володя Высоцкий – он был в ударе, кончил «Охотой на волков» (я очень тщательно переводила слова), – Ноно мне признался, что проворочался ночь без сна – разволновался, как, впрочем, и мы с Сеней.

В один из приездов Ноно в Москву между нами состоялся такой разговор:

– Ты читала «Архипелаг Гулаг»?

– Конечно.

– И что ты скажешь?

– Великая книга.

– Но она же композиционно слабая, рыхлая, по-писательски беспомощная: это нагромождение ужасов…

– А если эти ужасы – подлинные факты?

– Но этого не может быть!

Я замолчала. Альтернатива – выгнать. Но он гость…

Слава Богу, год спустя, в Италии, Джиджи признался:

– Насчёт Солженицына я спорол глупость, не разобрался. Ты уж меня прости… Я теперь увлекаюсь хасидами…(?!)

Тем временем на семью Ноно обрушилась беда: Серена связалась с плохой компанией и стала наркоманкой. Когда это выяснилось, Нурия увезла её в Лондон, спасать. На это понадобились годы; Серена вылечилась, кончила академию художеств… Джиджи всё это время был один, жить в Венеции не захотел, работал в Барселоне, в Германии. В отчаянном письме мне в Милан он жаловался, что в Италии чувствует себя внутренним эмигрантом. И много пил. Умер от цирроза печени.

Post scriptum. Сегодня, 17 апреля 2004 года, литературная полоса газеты «Иль Джорнале» посвящена шестидесятилетию философа Массимо Каччари, «splendido sessantenne» – «великолепному образцу шестидесятилетнего мужчины», как говорит муж старшей дочери Ноно Сильвии кинорежиссёр Нанни Моретти, инициатор хороводов протеста против презренного Берлускони, тот самый, что прославился своей просьбой лидеру посткоммунистов Д’Алеме «сказать хоть что-нибудь левое».

И вот что мне вспомнилось.

Когда я, наконец, приехала в Италию за премией в 1980 году, Джиджи с Нурией пригласили меня погостить к себе в Венецию. Венеция впервые – это удар в поддых. Потом я 18 лет ездила по тому же маршруту раз в неделю, в университет Ка Фоскари – и так и не привыкла: колорит каждый раз другой, каналы, фасады дворцов меняют облик, захватывает дух. Супруги Ноно встретили меня на вокзале Санта Лучия и повезли на катере к ним на остров Джудекку. В рыбном ресторанчике, за ужином, собралось с десяток друзей. Справа от меня сидел складный миниатюрный бородач с умными глазами, в блейзере с золотыми пуговицами. На другой день ужинали дома, кроме нас были вчерашний бородач с женой-архитектором, миловидной блондинкой – есть такой типаж: венецианская блондинка.

– У меня сложилось впечатление, что ты меня не узнаёшь! – упрекнул он меня.

– ?

– Я Массимо Каччари. Помнишь, мы пили чай у тебя на улице Горького?

Дело было году в 1975. Я возвращалась под вечер домой. Лифтёрша – официальный соглядатай – вместо того, чтобы сидеть у себя за столиком в углу, ждала меня около лифта с лицом буракового цвета.

– Пришли трое, говорят не по-нашему, назвали ваше фамилие, я их не пускаю – мол, её нет дома, а они меня отпихнули и – в лифт! Ждут наверху! – кудахтала бабища.

Действительно, около квартиры 106 сидели на ступеньках трое молодых итальянцев типично протестантского вида: бородатые, нечёсаные, в драных джинсах.

– Я Массимо Каччари, друг Луиджи Ноно. У него не оказалось при себе записной книжки, поэтому он только описал, как тебя найти…

– Ну что ж, милости просим! Друзья моих друзей – мои друзья…

Я поставила чайник. Не успели мы сесть за стол, как молодые люди начали мне объяснять, почему жить при социализме лучше, чем при капитализме. Спорить оказалось невозможно, они изрекали истины в последней инстанции.

Лет пятнадцать спустя мы встретились с Каччари, мэром Венеции, на улице; на моё приветствие он ответил рассеянным кивком головы. Не узнал?

Нурия Шёнберг Ноно мне симпатична. Я у неё побывала один раз – дома и в музее Ноно на Джудекке. Она сделала музей своими руками, там всегда трудятся приезжие музыковеды; так же, как в память об отце издала в Америке грандиозный альбом, посвящённый жизни и творчеству Шёнберга. Дома она с гордостью показала картину Серены – Венеция, увиденная свежими глазами. Талант!

Жаль, что у нас с Нурией разные компании…

27. Ренато Гуттузо

Итальянские газеты называли его «идейным мостом между КПСС и ИКП», послом итальянской культуры в Советском Союзе. Знаменитый художник и член ЦК ИКП, исповедовавший коммунизм как религию, трудно сказать, кого было больше в этом раздираемом страстями сицилийце; кстати, его «сицилийство», в свою очередь, усложняло его и без того противоречивую натуру.

Ренато любил ездить в Москву. Его приглашали наперебой Кремль и Академия художеств, министерство культуры и ССОД, поэтому с ним я чаще всего отвлекалась от своего верстака. Его селили в самой престижной гостинице «Советская»; один или с женой Мимиз, он занимал огромный 301-ый номер с излишествами (но одним единственным телефоном на тумбочке в спальне). Заседать в Комитете по международным ленинским премиям в Кремле или подписывать в Доме дружбы соглашение о советско-итальянской дружбе, то есть бессмысленно терять время, он почитал за долг и за счастье. Что не помешало ему заметить:

– Знаешь, я езжу сюда с 1948 года и вижу одни и те же лица, только более морщинистые или расплывшиеся…

Отдавая себе отчёт в дремучем жлобстве кремлёвской номенклатуры, он на все их художества закрывал глаза, кроме одного: не терпел посягательства на своё искусство. Вице-президент Академии художеств искусствовед Кеменов вкрадчиво просил его убрать кое-что с выставки – например, «Сицилийскую тележку», расписываемую рукой мастера, «а то наши художники завтра начнут изображать рисующую руку без головы», или триптих «Комнаты пейзажи предметы», «а то наша молодёжь начнёт рисовать голых баб».

Ренато выслушивал, сочувственно улыбался, но давал понять, что вопрос обсуждению не подлежит.

После заседания Комитета в Кремле, утвердившего премию Брежневу, и обеда из двенадцати блюд, нас на чайке отвезли неподалеку – в двухсотую секцию ГУМа, вход с Красной площади; сопровождающий нажимает кнопку звонка, открывается небольшая дверь первого этажа и нас впускают в святая святых – промтоварный магазин для номенклатуры, где продаётся по дешёвке дефицит – пыжиковые шапки, беличьи шубы, нейлоновые рубашки… Член Комитета, кубинский писатель и его жена, бедолаги, оживились и стали отовариваться, а Ренато остановился у входа и после того, как я ему объяснила, где мы (догадалась, я тоже была здесь в первый – и последний – раз), в исступлении завопил:

– Уведи меня отсюда! Скорее, скорее… (Надо было сначала найти, кто отопрёт дверь).

Словом, раздвоение личности.

Советские художники, особенно молодёжь, его боготворили. День, проведённый ими с Гуттузо в студии Виктора Попкова, вошёл в историю. Но о их картинах он отзывался сдержанно.

Как-то средь шумного бала заседаний он тихо попросил свозить его к какому-нибудь Художнику. Через Тамару Владимировну Иванову, вернее, через художника Михаила Иванова, её сына от первого мужа – Исаака Бабеля, я узнала координаты Владимира Вайсберга (он жил на Арбате) и связалась с ним.

Не первой молодости, грузный, невозмутимый Вайсберг усадил нас троих – Мимиз, Ренато и меня – на стулья посреди небольшой комнаты малогабаритной квартиры, где он жил с женой-учительницей (небось, на её иждивении, ему хода не давали). В углу, на полу, стояли гипсовые геометрические фигуры из магазина школьных наглядных пособий. Вайсберг приносил картину, – тонкий натюрморт, бледные геометрические фигуры на призрачном фоне, белое на сером, сероватое на белом – ставил её на мольберт, молча ждал, когда Ренато даст знак уносить, и приносил следующую. После третьей или четвёртой Гуттузо вскочил сам не свой:

– Что происходит?! Спроси у него, почему он имитирует Джорджо Моранди?!

Выяснилось (я-то уже знала, почему), что Вайсберг всю жизнь рисовал, как Моранди, никогда не видев его картин, и только недавно ему показали каталог выставки болонского мастера. (Как он перенёс этот удар?)

Ренато чуть не плакал, что-то бессвязно выкрикивал, разобрать можно было только:

– L’arte deve circolare!!! У искусства не должно быть границ!

Он раздваивался. Летом 1975 года его пригласили в Армению с докладом о Микеланджело в связи с пятисотлетием со дня рождения, таким же, какой он прочёл в музее изобразительных искусств им. Пушкина, у Ирины Александровны Антоновой. Надо отдать ему должное, он говорил интересно, куда интереснее, чем маститый искусствовед Арган и историк архитектуры Тафури, которых я тоже переводила; доклад Аргана был скучен, доклад Тафури замысловат – словесная эквилибристика. Художник Гуттузо говорил о Микеланджело, приобщая слушателей к его помыслам, победам и неудачам изнутри, из кухни их общего мастерства. Мой перевод был напечатан – понравился мужу Антоновой, авторитетному искусствоведу Е. И. Ротенбергу.

В Ереване сорокаградусная жара. Когда мы с Ренато стояли на трибуне битком набитого Дома художников, я видела, как его голубая рубашка на глазах синеет. В первом ряду сияли Рафик Матевосян с Майей.

Накануне, в день приезда, мы ужинали у директора консерватории Лазаря Сарьяна, сына художника Мартироса Сарьяна, национальной гордости Армении. Рядом со мной сидел человек, не сказавший за весь вечер ни слова. Мне шепнули: это Генрих (Ларик) Игитян, директор первого в СССР музея современного искусства; друзья не спускают с него глаз, десять дней назад в авиационной катастрофе погибли его жена и пятнадцатилетний сын, очень одарённый мальчик, художник. Я перевела этот ужас Ренато.

После доклада нас повезли ужинать за город, на руинах храма VI века, освещённого голубоватым светом прожектора. Сказочная атмосфера. От избытка чувств Ренато подошёл к Ларику и сказал:

– Я пришлю тебе вызов, приезжай ко мне в Рим, поживёшь, сколько захочется!

Как нам было не растрогаться! Ларику это поможет выжить.

Однако, проспавшись, Ренато больше к этой теме не возвращался. Я ему напоминала: для вызова нужны анкетные данные. Он молчал. Я, по своей инициативе, уже у трапа самолёта, записала паспортные данные Ларика и всучила листок маэстро. Ноль внимания. Неужели всё ещё терзается по поводу того, что советское начальство проигнорировало его приглашение скульптору Эрнсту Неизвестному (Неизвестный живёт сейчас в Нью-Йорке)? Подумаешь, незаживающая рана! Поучился бы у французского коммуняки Луи Арагона! Уж на что просоветский, а после танков в Праге он в Москву ни ногой много лет. Умолила приехать свояченица Лиля Брик, чтобы вызволить из лагеря Параджанова. Арагон приехал, отсидел с нами утро на заседании Комитета, коего тоже был членом, а вечером, на приёме в Кремле, заарканил Брежнева и добился-таки обещания освободить Параджанова. Так трёхлетние хлопоты Лили увенчались успехом.

Кстати, с вручением Ленинской премии Брежневу связан потешный эпизод. Большой Кремлёвский дворец, зал полон, рукоплещет. Гуттузо в президиуме, а мы с Мимиз в первом ряду. Чтобы скрасить тягомотину, я надела наушники, послушать, кто переводит на итальянский; ага, узнаю голос – моя ученица Марина Гордиевская, синхронит на твёрдую четвёрку, молодец. По окончании торжественной части к нам подходит референт – известить, что «ужин будет без жён, поэтому отвезите, пожалуйста, супругу Гуттузо в гостиницу, там её накормят». Меня разобрал смех: чистый ислам! Мимиз неважно себя чувствовала, ей в этот раз так не хотелось ехать в Москву, но, верная супружескому долгу, она сделала над собой усилие и приехала… чтобы её накормили одну в гостинице.

Я увезла её к себе. Дома уже было полно гостей: семейство Ноно, Любимов с Целиковской: это было в июле 1973 года, за день до Рузы. Мой Сеня чешет на всех языках, вполне справляется с хозяйственными обязанностями. Только мы сели за стол, как появился Ренато – сбежал! – в сопровождении Генриха Смирнова из ЦК. Того самого Смирнова, что впоследствии учил меня идеологической бдительности: перед ним лежала рукопись моего перевода книжки Паоло Грасси «Мой театр», где автор походя сообщает, что рядом с ним в миланском лицее им. Парини за соседней партой сидела хорошенькая девочка Россана Россанда. «Как вы могли без примечаний оставить имя Россанды, за левацкий уклон исключённой из ИКП!» «Вам надо, вы и примечайте», – огрызнулась я и бросила трубку: подошло к самому горлу. Это был мой последний перевод с итальянского на русский.

У Генриха хватило ума ретироваться, и мы славно посидели. Ренато всех нарисовал, всем подарил по портрету, – садясь за стол, он первым делом просил блокнот и карандаш. Узнав у Гали, что её сын от первого брака Алёшечка учится играть на скрипке, Ренато изобразил его взрослым скрипачом: этот рисунок по сей день красуется на стене букаловской гостиной на тассовской вилле в Риме. А скрипач Алексей Биц живёт и выступает в Вене.

«Исламский вариант» Гуттузо проглотил без комментариев.

Он не был чёрствым человеком, Ренато Гуттузо, напротив, был чувствителен и раним. Умер Пикассо, его близкий друг и единомышленник; жена Пикассо, по своим соображениям, не пустила их с Мимиз, никого из друзей не пустила проститься. Когда Ренато вспоминал сцену у запертой калитки, а он вспоминал её снова и снова, он не мог успокоиться. Кода этого переживания пришлась на ужин с мексиканским художником Сикейросом. Советскую сторону представляли поэт Евтушенко и художник Целков. Совестно было переводить хлестаковский бред Евтушенки: «Я был у Пикассо, он говорит: Женя, бери любую картину, какая приглянется! А я говорю – мне ни одна не нравится, а он говорит – пробросаешься, каждая стоит 10 тысяч долларов»…

Ренато мне на ухо:

– Не верь ему, он врёт.

А я всё думала, глядя на Сикейроса, кто бы спросил у него, как было дело с попыткой при его участии прикончить Троцкого.

Однажды Ренато услышал мой разговор с Ледой и Луиджи Визмарами: утром в воскресенье мы собирались поехать на Люблинское кладбище, на Сенину могилу. Ренато попросил, чтобы мы его взяли с собой. Допускаю, что сначала ему было просто любопытно, как выглядит московское кладбище. Но на месте он разволновался. Я огородила могилу, покрытую простой белой мраморной плитой, массивными корабельными цепями. Цепи добыл в речном порту Боря Луковников, муж Зины, а повесить помог Дима Сидур. Метафора била по нервам. Я, как всегда, приведя в порядок Сенину могилу, чувствовала облегчение, а мои спутники таскали воду из колонки – поливать цветы – с похоронным видом. Около могилы вымахало дерево сирени.

Я угадывала настроение Ренато, – мы с Визмарами потом обменивались впечатлениями, они тоже поняли его без слов. Не только метафорические цепи били его по нервам, но вся открывшаяся перед ним картина обычного, не Новодевичьего, русского кладбища с врытыми столиком и скамеечкой для посетителей в загончике (а на столике нередко по-язычески выставлена усопшему закуска) и с бурно цветущей сиренью над могилой.

Убийство Пазолини ввергло Ренато в депрессию. «Что бы ни говорили, это преступление совершили фашисты», – писал он мне, рассудку вопреки, потому что убил бедного Пазолини парень из римского предместья, гомосексуальных услуг которого Пазолини, видимо, добивался.

Иногда Ренато приезжал в Москву без Мимиз под каким-нибудь легковесным предлогом, и у меня создавалось впечатление, что он приезжает отвести душу, выговориться. Не друзьям же по партии, литературоведу Сапеньо или искусствоведу Тромбадори, или партнёрам по картам на вилле Велате было плакаться в жилетку! (А Юле можно, она на отшибе.) Тогда интимные подробности его личной жизни ещё не стали всеобщим достоянием. Раздваиваться было мучительно, Мимиз он никогда не бросит, они вместе с 1940 года, когда он только начинал и бедствовал, а у неё, красавицы-графини Дотти, был в Риме салон, где тусовались искусство и бомонд, и был тонкий художественный вкус; она стала для него всем – советницей, натурщицей, возлюбленной, женой.

– Мимиз приносила нам в холодную-голодную мастерскую банки с консервирован ны ми персиками, – блаженно улыбаясь, вспоминал Ренато.

Потом пришли слава, деньги. И – на целых двадцать лет! – другая женщина: Марта Мардзотто. Бывшая работница рисовых полей, тоже, но через замужество, графиня (у коммуниста Гуттузо всегда была тяга к знати), чувственная, озорная – полная противоположность стремительно старевшей и искалеченной в трёх автомобильных авариях Мимиз.

Ренато жаловался:

– Я в тисках. На днях мы с Мартой возвращались из Рима, я – домой, она – к себе; на развилке Марта предъявила ультиматум: решай, налево к Мимиз или направо начинать новую жизнь со мной! Я поехал налево и не нахожу себе места. Злюсь на Мимиз, она спекулирует на своих болезнях, порой, мне кажется, даже симулирует, дико ревнует и шантажирует: «Если уйдёшь к ней, выброшусь из окна». Но и Марта тоже хороша…

– Знаю, знаю, – прервала его я, – видела в «Эуропео» иллюстрацию твоей картины: обнажённые – она и он – на черепичной крыше…

Он любил свои триумфальные выставки в Москве и Ленинграде. Лёва Разгон на выставке в Академии художеств спросил у него, почему на картине «Похороны Тольятти» есть все, иные по пять раз, а Хрущёва нет. Ренато поёжился, промолчал. Разгон отсидел семнадцать лет и уцелел только выйдя победителем в соревновании со Сталиным, кто кого переживёт; Хрущёв для нас был генсеком-освободителем (Лёва каждое пятое марта, на радостях, напивался), а для Ренато Хрущёв – губитель всего святого.

Аппетит на новых людей, особенно людей искусства, у него был неуёмный. У Сидура ему понравился «гробарт» и, главное, сам Дима; у Костаки его потрясающая коллекция картин и сам русский грек Георгий Костаки. Дом Мельникова в Кривоарбатском переулке, утопический дом-коммуна Гинзбурга за американским посольством – Ренато понимал, что эту Москву могла ему показать только я, и был мне благодарен.

Он любил также представительские поездки в новые места, подальше от своего безвыходного треугольника. Особенно ему запомнилась наша поездка в Казахстан. Запечатлелся в памяти не столько алма-атинский Дом дружбы в виде юрты с люстрой из чешского хрусталя (!), сколько солнечное зимнее воскресенье на трибуне стадиона Медео над огромным катком, где вечером предстояли соревнования, а пока весь город Алма-Ата катался на коньках, и стар и млад. Ренато сто раз при мне рассказывал, как оскандалился на прощальном ужине. Ему, почётному гостю, по традиции приносят варёную баранью голову, чтобы он, отрезав, например, кусочек уха, воспел умение сотрапезника прислушиваться к мудрым советам, или, вырезав бараний глаз, похвалил другого сотрапезника за зоркость. А он:

– Юля, ради Бога, придумай что-нибудь… Я чувствую себя шакалом… Мне нехорошо…

Я тоже оказалась слабаком, и мы – позор! – вернули поднос с нетронутой бараньей головой.

Бывали и полноценные дни, часы, минуты. Такие, как день с Лилей и Василием Абгаровичем. Я запаслась билетами на «Зеркало» Тарковского, Лиля очень хотела посмотреть. Мы с Ренато заехали за ними на Кутузовский.

– Ренато, знаете ли вы, что вы похожи на всех знаменитых художников? – тонко польстила ему Лиля.

– Знаю, – потупил взгляд тщеславный, как все красивые мужчины, Ренато.

А Лиля, сменив регистр:

– Васенька, скорее мерить давление и в путь!

Путь был дальний, в Беляево, разве можно показывать Тарковского в центре! Фильм оставил смешанное чувство. Цепь ассоциаций срабатывала только у нас, итальянцу надо было многое растолковывать, а это половина удовольствия.

Ужинать вернулись на Кутузовский. Как водится, припозднились, Ренато не хотел уходить. Всё в этом доме было ему мило, не только Шагал, Леже, Гончарова, Пиросмани, Тышлер, Сарьян, Кулаков, коллекция фарфоровых маслёнок и лоскутная оконная штора в спальне, сшитая Лилей, и вышитый бисером коврик с двумя уточками – китч, подарок Маяковского «для смеху», но полюбившийся ей и навсегда повешенный над изголовьем кровати, и искусные поделки-миниатюры Параджанова из листочков, скорлупок, корешков и веточек, собранных во время прогулки на тюремном дворе. (И в тюрьме под Винницей Параджанов оставался художником)…

– Нет уж, Сицилию я беру на себя! – взбунтовался Ренато против Паоло Грасси, полностью завладевшим моим пребыванием в Италии, когда я, наконец, вырвалась за премией в марте 1980. Павлуше пришлось «сопернику» уступить.

Через месяц мы втроём, Ренато, Мимиз и я, вылетели в Палермо. В аэропорту нас встречал синеглазый Фабио – студент юрфака, сын Марчелло Карапеццы, близкого друга Ренато, известного вулканолога, проректора палермского университета. Ещё в самолёте Ренато спросил у меня, где я хочу жить, у них или в Hotel delle Palme. Я предпочла гостиницу.

– Поехали в Hotel delle Palme! – скомандовал он Фабио. – Юля, встречаемся в час, без опоздания, в вестибюле!

В номере на столе стояла большая коробка и письмо с «Добро пожаловать» от некоего барона Ди Стефано. В коробке оказался пасхальный марципановый ягнёнок.

В час Ренато представил меня барону – представительному мужчине с седыми висками, который повёл нас в гостиничный ресторан и усадил за свой персональный стол на шесть персон. Я сгорала от любопытства: что за барон? Выяснилось следующее. Барон Ди Стефано жил в Hotel delle Palme постоянно, занимал suite с террасой на последнем этаже (он разводил там цветы). Много лет назад его приговорила к этому изысканному виду лишения свободы мафия, в наказание за какую-то провинность, допущенную им по молодости лет. Заключение было не одиночное: за круглым ресторанным столом у барона не переводились гости. Кого только не перебывало у него за те десять дней, что я прожила в Палермо! Даже две сестры – русские аристократки из Америки (одна из них замужем за знатным сицилийцем). За десять дней мы с Ренато и Мимиз ни разу не получили увольнительной, если не считать запланированной ещё в Риме моей встречи с Леонардо Шашей.

Леонардо Шаша, на мой взгляд, лучший, истинно европейский писатель современной Италии. В моём переводе вышли его романы «Если сова прилетает днём» и «Египетская хартия», рассказы. Мы с ним переписывались, в Москву он не ездил. Стало быть, встреча в Палермо было первой. Я волновалась – придёмся ли по вкусу друг другу?

Но ещё больше волновался Ренато, – почему, я пока не знала. И настоял на том, чтобы встреча состоялась у них дома, а не в гостинице. По мне, пусть будет так.

На другой день, как условились, в 10 утра, я ждала Шашу у Гуттузо. Он вошёл, холодно, кивком головы, поздоровался и сказал мне:

– Если вы не возражаете, завтра в это время я заеду за вами в Hotel delle Palme.

Холодно, кивком головы, попрощался и ушёл.

Весь следующий день я провела с Леонардо. Он заехал за мной и повёз в издательство Селлерио, его детище: муж и жена Селлерио под его руководством издавали отборные книги. Семь лет спустя мы с Эльвирой Селлерио сидели вместе в зале Капитолия, получали – я во второй раз – Премию по культуре.

Обедать Шаша повёз меня домой. Жена Мария – славная, слегка располневшая, очень домашняя, бывшая учительница. У просветителя Шаши жена должна была быть учительницей! Потом пили кофе в его кабинете и говорили, говорили, не могли наговориться – о книгах, о переводе, о России, об Италии, о жизни…

– Если бы я оказался в неволе, я бы эмигрировал!

Первый и последний раз я услышала от итальянца такую фразу.

Провожая меня поздно вечером, уже в дверях, он насовал мне в карманы кулёчков с сицилийскими сладостями.

О том, что развело многолетних друзей Гуттузо и Шашу, я узнала годы спустя, из газет. В Палермо я лишь наблюдала ненормальную ситуацию – Гуттузо, искавшего встречи, и Шашу, с презрением его отталкивавшего.

Леонардо Шаша тоже отдал дань эпохе, согласился войти в Муниципальный совет Палермо от ИКП. Но ненадолго, с коммунистами ему было не по пути. «Если надо выбирать между истиной и революцией, мы выбираем революцию», – заявил Пайетта. «А я, разумеется, истину», – отмежевался Шаша.

Гуттузо узнал, что на выборах 1979 года Шаша баллотируется от радикальной партии Паннеллы, и написал ему, что «засомневался в глубине и качестве его дружбы», на что Шаша ответил: «А я в твоей не усумнился даже после того, как узнал, какую ты позицию занял по отношению к венгерским событиям и к советским танкам в Праге… Уверенный в том, что ты владеешь истиной в последней инстанции, ты решил вернуть меня на путь истинный. Так когда-то рождалась инквизиция».

Окончательный разрыв произошёл скандально. В парламентской комиссии по расследованию убийства Моро заслушивали Андреотти, и Шаша спросил, разделяет ли он мнение о связи красных бригад с Чехословакией (а за ней известно кто стоял), мнение, высказанное в беседе с ним, Шашей и с Гуттузо генсеком ИКП Берлингуэром. Берлингуэр подал на Шашу в суд за диффамацию; Шаша, в свою очередь, возбудил дело о клевете и призвал в свидетели Гуттузо. Гуттузо взял сторону Берлингуэра (партия превыше всего).

Римская прокуратура прекратила дело – против Шаши, поскольку речь шла о высказывании парламентария, а против Берлингуэра, поскольку «вымысел Шаши не содержал клеветы». (Через двадцать лет выяснится, что один из руководителей ИКП был тогда направлен в Прагу с протестом против поддержки Чехословакией красных бригад).

Ренато надеялся воспользоваться моим присутствием, чтобы помириться с Шашей, разрыв со старым другом – сицилийцем угнетал его. Так я невольно встряла в эту историю.

В последний раз Ренато и Мимиз были в Москве осенью 1982 года. Есть фотографии: мы втроём в номере и на балконе «Националя» с видом на Кремль. Я уже знала, что скоро уеду. Нормально воспринять моё решение Ренато бы не мог. Я в эмиграции была бы живым опровержением его идеалов. И жизнь подтвердила мои опасения. Зная, что я в Милане, он ни разу не подал голоса. Изменница перестала для него существовать. Правда, раза два в год у меня появлялся старый знакомый Марчелло Карапецца. Без слов было ясно: Ренато посылал его удостовериться, что я не умираю с голода под забором. Я же о нём узнавала из печати, усиленно перемывавшей ему косточки. Из газет же узнала, что он болен раком, что Мимиз, находившаяся при нём в клинике, в одночасье умерла от инсульта, что он за три месяца до смерти усыновил Фабио и оставил ему трёхсотмиллиардное наследство. Ренато любил Фабио, как сына; он очень сокрушался, что у них с Мимиз нет детей. После смерти Мимиз Ренато запретил пускать к себе Марту; с ним был только монсиньор Анджелини и захаживал Джулио Андреотти. «Я лишь помог ему умереть», – отговаривался кардинал в ответ на расспросы журналистов, допытывавшихся, действительно ли коммунист Гуттузо уверовал в Бога.

Мне вспомнилось, как Ренато снова и снова возвращался к больному вопросу: церковь не простила ему его картины “Crocefissione” (“Распятие Христа”), с обнажёнными фигурами, с обнажённой Марией Магдалиной у подножия.

– Скажи на милость, во что я должен был их одеть? – в который раз взывал он к моему непросвещённому мнению.

Я думаю, что Ренато Гуттузо был, как Ориана Фаллачи, неверующим христианином.

Как водится в таких случаях, обнаружился внебрачный сын, некий Антонелло, претендовавший на фамилию; племянники Мимиз претендовали на фамильную виллу в Велате; все они, начиная с Марты, обвиняли Фабио в том, что он воспользовался беспомощностью больного Гуттузо в своих корыстных целях. Суд решил дело в пользу Фабио Карапеццы. Вскоре умер, тоже от рака, Марчелло Карапецца. Только по-прежнему жовиальную, вездесущую Марту можно частенько видеть по телевизору.

Что у меня осталось от него? Эти обрывки воспоминаний, эстамп «Двенадцать чёрных роз», натюрморт «Листья и орехи» с трогательной надписью и застольные карандашные портреты на листках из блокнота. И щемящее чувство жалости к нему и Мимиз, и досада по поводу недостойного, скандального конца, и глухой, неистребимый протест против чумы, с 1917 года расползшейся по всему земному шару, отравившей жизнь моего и, увы, не только моего поколения.

28. Обо всём понемногу

Сан Бенедетто дель Тронто – это городок на Адриатическом побережье, где впервые за свои двадцать итальянских лет я позволила себе пасхальные каникулы. Как многие трудящиеся, снимаю номер в скромной гостинице с трёхразовым питанием. Со мной милая Наташа Марьина-Чайковская, измученная экзаменами отличница-медичка из анконского университета (Анкона отсюда недалеко). Кейфуем, объедаемся мороженым. Не по-апрельски тепло. Наташа вышагивает босиком километры по мокрому прибрежному песку.

Городок безликий, но пальмы выдающиеся, есть даже самая высокая в Европе. Я прихватила с собой книжку Умберто Эко о переводе. И по прочтении её вот что мне вспомнилось.

Начало 70-х годов. Малый зал Московского дома литераторов; за массивным столом красного дерева (ещё, небось, олсуфьевским) – гости из Италии, семь деятелей культуры, в их числе уже знаменитый Эко, менее знаменитый Д’Агата, о романе которого «Тело прежде всего» я опубликовала в «Иностранке» рецензию (запомнившуюся тем, что её похвалил сам Дитмар Эляшевич Розенталь), журналист и писатель Пьетро Буттитта (я перевела его повесть «Листовка»), миланский профессор Розьелло, вальяжный Фурио Коломбо с женой-американкой, долгие годы – представитель итальянского капиталиста Аньелли в Нью-Йорке, а ныне – главный редактор посткоммунистической «Униты» и утробный ненавистник капиталиста Берлускони. С полсотни советских писателей.

Тему «Функция литературы в современном мире» стороны поняли явно по-разному. Факт таков, что открывший бал профессор Розьелло сосредоточился на… семиотике, тогда никому на Руси неведомой. Немного погодя мой коллега Богемский, не говоря худого слова, пятясь, скрылся за дверью. Я стала косноязычно переводить редкие понятные фразы. Как в дурном сне.

Вдруг сидевший позади меня большой лысый человек начал подсказывать мне русские термины, да с таким знанием дела, что я почувствовала твёрдую почву под ногами. Это был философ и полиглот Мераб Мамардашвили.

Насилу дослушав итальянского профессора, сидевший на противоположной стороне стола с багрово-апоплексическим видом Виктор Борисович Шкловский взвизгнул:

– Напрасно вы потратились на дорогу! Всё, о чём вы тут толковали, я написал полвека назад.

Шок. Всеобщее замешательство.

Вряд ли гости, да и наши письменники, знали, что написал-то он написал, да во избежание опасного ярлыка формалиста, отрёкся!

Розьелло лепетал:

– О, маэстро… Ваши труды у нас всегда перед глазами, на самом почётном месте…

Спас положение Эко.

– Дайте-ка мне коробку спичек! – попросил он и, манипулируя половинками, как первоклашкам, наглядно объяснил принцип семиотического анализа литературного произведения.

Мастерски, надо отдать ему должное!

Далее дискуссия пошла по накатанной дорожке, всё больше о роли худлитературы в строительстве социализма. Итальянцы скуксились. За прощальным ужином, впрочем, сошлись на том, что приезжать всё же стоило хотя бы для того, чтобы познакомиться с Мерабом Мамардашвили.

Подойдя во время перерыва к Мерабу – поблагодарить за спасение, я заодно спросила, нет ли у него кого-нибудь, кто бы мог проконсультировать мою подругу Лену Немировскую, вымучивавшую в одиночку кандидатскую диссертацию об американской семиотичке Сусанне Лангер.

– Как же, как же! Пусть позвонит Юрию Петровичу Сенокосову, моему заместителю в журнале «Вопросы философии». Запишите телефон!

В итоге мы с Мерабом стали друзьями и, с моим мужем Сеней, свидетелями на свадьбе Лены с Юрой.

Судьбе было угодно, чтобы в том же апреле 2003 года, одновременно с книгой Эко о переводе «Dire quasi la stessa cosa» («Сказать почти то же самое»), вышел наш с Бьянкой Балестрой перевод «Высокого искусства» старика Чуковского. Об одном и том же, но – как (семиотическое) небо от земли.

В феврале 2004 я получила приглашение на презентацию книги Эко в миланский Дом культуры на площади Сан Бабила.

В скобках. Советизмы вроде «Дома культуры» живы поныне, как и кретинизмы типа «piccolo padre»: буквально это «маленький отец», а по мысли безмозглого переводчика «батюшка», «царь-батюшка». Привилось. В Милане есть ресторан «Piccolo padre», весь в красных тонах; хозяин вряд ли имел в виду царя, он наверняка имел в виду отца родного – Сталина.

За столом президиума, кроме Умберто Эко, сильно постаревшего с тех пор, как мы столкнулись с ним в дверях миланской библиотеки Сормани, (когда он мне похвастался: «Будешь слушать Юрия Лотмана благодаря мне. Это я его вытащил!») сидели редактор издательства Бомпиани и журналист с короткой фамилией Мо. Выступали все трое занудно. Я попросила микрофон и рассказала вышеупомянутую историю нашего знакомства с Эко. Зал встрепенулся: живое слово! А Эко уточнил:

– Это было в 1971 году, – значит, запомнил.

После чего каждое упоминаемое мною имя сопровождал рефреном:

– Приказал долго жить… Приказал долго жить…

Такое у него было в тот вечер настроение.

А я повела себя непозволительно – объяснила собравшимся, зал был полный, причём много молодёжи, что учиться переводить надо не по книге Эко, она для научной работы, а по «Высокому искусству» Чуковского, издательство Ca’ Foscarina, цена 12 евро.

Мне дружно аплодировали, потом обступили, забросали вопросами. Словом, я, как говорят итальянцы, украла у Эко сцену. Раз в кои веки! Ведь меня, затворницы, нигде никогда не видно и не слышно. Прав был Лёва Разгон, я – Пимен. Вернее в папу.

На другой день коллеги Клаудии Дзонгетти звонили ей и говорили, что в Доме культуры подохли бы от скуки, если бы не одна синьора-блондинка.

«Синьора-блондинка», вот я кто! Папина дочь, без всякого позыва к самоутверждению. Впрочем, и мама «синьоры-блондинки», тщетно требовавшей от мужа инициативы, тоже оказалась непробивной трудягой. Словом, у меня на сей счёт тяжёлая наследственность.

Странно: в моём характере с этой инертностью соседствует некоторая лихость. Я первая прыгнула с парашютом с 32-метровой вышки в Ленинградском парке культуры; прыжок с парашютом входил в обязательный комплекс ГТО, «Готов к труду и обороне». Самый видный и спортивный парень нашего курса мялся-мялся и полез по крутой винтовой лестнице вниз, навек потеряв лицо в глазах вздыхавших по нему однокурсниц. В бассейне я запросто прыгала солдатиком и головой вниз с шестиметрового эластичного трамплина. Занималась конным спортом в Ленинградском манеже; правда, моя лошадь по имени Венера выходила в середину круга и долго кашляла. Что ещё? Ах да, самый показательный пример моей лихости это прыжок на ходу с поезда. Дело было так. Со мной училась девушка со странностями, Лена Григорьева; до университета она работала в секретариате Кирова и оказалась невольной свидетельницей того, как некто Николаев Кирова в коридоре обкома партии застрелил. Всех, кто при этом был, надолго упрятали в тюрьму, а её, девчонку, через какое-то время выпустили. По окончании университета она, от греха подальше, уехала в Херсонес под Севастополь и поселилась с мужем в сакле рядом с раскопками древнеримского города. Мы с Сеней однажды провели у них лето. Так вот, как-то Лена звонит мне и предлагает:

– Я еду в Ленинград через Москву, приходи на Киевский вокзал, повидаемся!

Почему бы и нет… Я поехала, нашла её вагон, и мы уютно уселись в предвкушении тэт-а-тэта. Проводник не знал, сколько поезд простоит, обещал узнать и предупредить. Но прозевал; поезд тронулся. Следующая остановка Вышний Волочок, на полпути между Москвой и Ленинградом. В вагоне переполох; ещё один провожающий, морской офицер, приехавший повидать отца, кинулся искать начальника поезда, а поезд тем временем набирал скорость. Только этого не хватало! Вышний Волочок! К часу дня Сеня приедет домой обедать, а я бесследно пропала… Я вышла на площадку, открыла дверь вагона и, не долго думая, спрыгнула в снег. Помню, единственной моей заботой было, как бы не погубить новые замшевые сапоги. Я даже не упала и очутилась где-то на путях между Киевским и Белорусским вокзалами; вскарабкалась на заснеженную насыпь и через четверть часа вышла на людное место. Ира Исакович в письме к сестре Вале, среди прочих новостей, сообщила: «Тут приехала Лена Григорьева, она совсем спятила, придумала фантастическую историю, будто Юлька спрыгнула на ходу с поезда»…

Так что я, конечно, размазня, но когда надо…

Однако, вернёмся к Мерабу Мамардашвили. Сказать, что он был инородным телом в советской действительности, мало. Философ мирового масштаба, он возвышался над ней, как Гулливер. Жил в большой зоне свободным человеком, виделся без комплексов с кем хотел, пил виски у послов, у корреспондента «Коррьере делла сера» Пьеро Остеллино, у корреспондента «Джорно» Луиджи Визмары, говорил в их прослушиваемых гостиных то же, что у друзей на кухне.

По вкусам и пристрастиям – Диоген. Доктор наук, он при желании мог бы отдыхать в любом академическом санатории, но, чтобы не видеть академических (на)дутых величин, предпочитал ездить дикарём. Вчетвером с Юрой, Леной и их дочкой Таней, они снимали на Пицунде две комнаты с удобствами на огороде. Один раз уговорили и меня.

Мы с Леной и Таней приехали на несколько дней позже.

– А что вы едите? – поинтересовалась я.

Я знала: в здешние забегаловки ходить нельзя, достаточно видеть, как там моют посуду.

– Покупаем на базаре сулгуни, помидоры, лаваш! – бодро-весело доложил Юра.

Нетрудно было установить, что жили впроголодь. Я взяла у хозяйки огромную кастрюлю и сварила борщ на несколько дней. Его съели в один присест. Юра пытался засунуть кастрюлю себе под кровать – на дне ещё оставалось с полтарелки.

Смыть морскую соль было негде, я кипятила чайник и мылась из носика на огороде.

При жизни Сени мы, из тех же соображений, тоже проводили отпуск дикарями. На двух машинах, с Гинзбургами или с Луковниковыми, или с Сашей и Зельмой Грунтами, уезжали на лоно настоящей средне-русской природы, спали в палатках на берегу реки или озера, стряпали на костре, соскребали песком копоть с кастрюлек и сковородок. Но это было прекрасно и… гигиенично. Ездили в настоящие путешествия, – однажды с Луковниковыми сделали 6500 километров, доехали до Ленинакана, недалеко от армяно-турецкой границы (гостили у родных Рафика Матевосяна). Правда, в таких случаях Сеня заказывал недоступные простым смертным, хотя и занюханные, гостиницы вдоль всего маршрута. «Говорит вице-президент общества дружбы СССР – Латинская Америка, прошу забронировать два люкса». И сезам открывался, срабатывало загадочное слово «вице-президент». Но вернусь в Пицунду.

В Пицунде меня прохватило: озноб, температура. Я запаниковала – как тут болеть! Вошёл Мераб:

– Где портрет?

Он имел в виду портрет Сталина (Пицунда в Грузии), который я сняла, как только мы с Леной и Таней вошли в комнату.

– Под шкафом, – прогнусавила я из-под одеяла.

Мераб водрузил портрет на место. Он, как Бенедетто Кроче, в приметы не верил, но на всякий случай… Я дождалась, когда Мераб уйдёт прилечь – был мёртвый час – и пошла на пляж; минут сорок ходила босиком по раскалённой гальке (я в тот год немного приобщилась к йоге) и к вечеру была здорова.

Между нашей халупой и модерновой гостиницей-башней символически располагался обнесённый высокой стеной участок с госдачей Хрущёва; «дикарям» оставили кусок берега метров в сто.

В башне жил по путёвке Советского Союза Писателей мой старый знакомец, итальянский писатель Альдо Де Яко. Я познакомила его со своей компанией, и с тех пор мы виделись чуть не каждый вечер. Запомнилось горестное недоумение товарища Де Яко, когда – к слову пришлось – Лена показала ему пятый пункт в паспорте.

– Чтобы в удостоверении личности указывалось вероисповедание, слышу первый раз в жизни! – не мог поверить своим глазам наш коммунист с человеческим лицом.

Пользуюсь случаем, чтобы ещё раз сказать Альдо спасибо: это он с возглавляемым им Синдикатом итальянских писателей выдвинул в 1976 году мою кандидатуру на ежегодную премию по культуре президиума Совета министров Италии: с этой премии начался мой путь к Свободе.

Осенью 1982 года, в Риме, когда я приехала из Милана проведать семью Малевых, за ужином в траттории я рассказала ему, как мне удалось покинуть Советский Союз.

– Не понимаю, зачем тебе понадобился фиктивный брак! Я бы на тебе женился…

– Альдо, дорогой, ты забыл, что уже женат.


Post scriptum.

1. Выселенный из Москвы Мераб вернулся к матери и сестре в Тбилиси. Грузины выиграли, он прочитал три блестящих курса. Раз в год декан факультета психологии, университетский товарищ Мераба, приглашал его прочитать лекцию. На Моховую, в большую аудиторию амфитеатром, сбегалась вся Москва, это было событие. Юра Сенокосов ставил перед лектором диктофон. Таким образом накопились плёнки, которые годы спустя Юра расшифровал и превратил в книги – «Кантианские вариации», «Лекции о Прусте», «Эстетика мышления».

После пиршества ума, мы шли к нам домой обедать: от Моховой до Горького 8 рукой подать.

Соглядатаям (а где их не было) не хватало ума уловить, что же в лекции о Декарте или о Канте так накаляло аудиторию. И они, предварительно побывав у него и изъяв тамиздатские книги, вызвали Юру на Лубянку.

– Как вы себя чувствуете, Юрий Петрович? – вполне светски обратился к нему чин.

– Как говна объелся! – счёл возможным ответить правду Юра.

Тогда они перешли к делу: попросили его помочь им разобраться в публичных лекциях Мераба Мамардашвили.

– Да вы что? Вы же знаете, что Мераб мой друг!

Трудно сказать, чем бы это кончилось, если бы не Горбачёв, отменивший цензуру. Каковы бы ни были намерения Михаила Сергеевича, земной поклон ему за это.

2. Марк и Галя Малевы, новосибирские физики, достались мне от Людочки Хаустовой-Станевской. Они ехали с пятнадцатилетним сыном Максимом, через Москву, в эмиграцию. Галя убивалась: её сыну от первого брака, студенту Сергею отец не подписал разрешения на выезд. Они были у меня, когда Серёжа позвонил:

– Мама, хоть вешайся, так тоскливо…

Она призналась:

– Чем ехать без Серёжи, мне лучше выброситься из окна!

У них уже были куплены билеты до Чопа, когда Сергей вдруг сообщил:

– Меня выпустили!

Ларчик открывался просто: у Малевых в Новосибирске была хорошая квартира, которая приглянулась какому-то начальнику.

В Чопе они оказались 7 ноября – по случаю годовщины великой октябрьской революции таможня не работала, а у них вот-вот кончались визы. Они свалили в угол всё своё имущество и уехали налегке; это не затмило счастья обретаемой свободы.

По приезде в Милан я позвонила им в Остию:

– Признайся, голодаете? – допрашивала я Галю.

– Что ты, на пособие вполне можно прокормиться. Я покупаю индейку, здесь почему-то индейки дешёвые, и мои мужики неделю сыты. А всё, что бесплатно – римские достопримечательности, курсы английского языка – в нашем распоряжении.

Через месяц я поехала в Рим повидаться с ними. Они свозили меня в Остию, показали свою комнату в коммуналке – четыре ложа, обувь и одежда на полу, а они сияют от счастья. На день рождения я подарила Максиму гитару, – он был бард, – а моя приятельница Сильвана Де Видович, по моей просьбе опекавшая семейство Малевых, устроила ужин. На ужин был приглашён наш общий друг Альдо Де Яко.

Малевы уехали в Австралию, купили дом в Камберре; инженер Сергей и врач Максим женились, расплодились. Хэппи энд.

29. Просто интересная история

Кто из нас не зачитывался «Оводом» Войнич! Это была настольная книга нашего детства, мощная прививка революционного романтизма. Место действия – Италия, время – XIX век, герой – бунтарь карбонарий по кличке Овод, подпольный журналист, пером, как жалом, разящий ненавистных австрийских оккупантов. Финал: в тюрьму к Оводу, приговорённому к смертной казни, приходит его тайный отец – могущественный кардинал Монтанелли. Употребить своё влияние и спасти сына у кардинала не хватает духа, то был бы крах всей его богоугодной жизни и карьеры; с его молчаливого согласия Овода казнят.

Из всех читателей «Коррьере делла сера», думаю, я одна держала в уме эту историю – подоплёку исповеди, доверенной незадолго до смерти королём современной итальянской журналистики Индро Монтанелли своему другу, журналисту Стенио Солинасу; думаю, я одна уловила смысл пространного, на целую газетную полосу, очерка, в котором Солинас пересказывает исповедь покойного друга.

Вот она вкратце. Конец тридцатых годов прошлого века, Лондон, заурядное кафе-паб. Итальянского корреспондента знакомят с миловидной девушкой.

– Монтанелли! – представился он.

– Дэзи… – почему-то замешкавшись, не сразу, прошептала она, взяла за руку нового знакомого и, ко всеобщему удивлению, потянула его к выходу.

Дома она усадила Индро в кресло, села напротив и стала читать ему вслух «Овода», роман английской писательницы Этель Лилиан Войнич. Чтение продлилось далеко за полночь…

Так отреагировала впечатлительная Дэзи на совпадение: итальянского журналиста и героя только что прочитанной ею книжки, обоих звали Монтанелли. Если бы она ещё знала, что журналистская хватка у Монтанелли Индро та же, что у Овода, мёртвая!

Год спустя Дэзи приехала в Рим с ребёночком. Индро, порядочный человек, его усыновил. Никакого продолжения, однако, не последовало: Дэзи уехала, не оставив ни письма, ни адреса. Разыскать её Индро не удалось.

Под конец жизни его всё чаще мучило сознание, что он уподобился кардиналу Монтанелли из романа Войнич: предал своего сына.

30. Спонсор

«За бугром» мне, к счастью, искать работу не пришлось. Один за другим возникали на моём горизонте университеты с предложением преподавать русский язык. Работодателям не приходило в голову, что мне при этом предстояло сменить профессию, дело не простое. Однако выбора не было, как я ещё могла зарабатывать на жизнь?

Самое заманчивое предложение – от Миланского государственного университета, не поступило. Тамошний завкафедрой русского языка и русской литературы, давний мой знакомец профессор Баццарелли, узнав, что я в Милане, пригласил меня на обед, но, странно, о работе не заикнулся. Они с женой были убиты горем: их единственный сын фашиствовал в банде Сан Бабила, и они взывали к моему сочувствию. Этим тема разговора была исчерпана. Приглашение преподавать в этом университете (в пяти минутах ходьбы от моего дома) я получила в 2005 году, когда Баццарелли ушёл на пенсию. В 1982 мне было ещё невдомёк, что я, предпочтившая коммунизму капитализм, ему, комуняке, не подхожу.

Я приземлилась в JULM’е, миланском университете иностранных языков и, одновременно, на переводческом факультете в университете Триеста (пять часов езды от Милана). Вскоре Витторио Страда позвал меня на филфак венецианского университета, где я задержалась на восемнадцать лет, сочетая с ним, последовательно, филфак Тренто, Миланскую школу переводчиков, Миланский католический университет. Платили по контракту скудно, и я никому не отказывала.

Долгие годы – жизнь на колёсах, рабочее место – у окна вагона.

Сразу встал вопрос, чем заменить Хавронину и Пулькину с их пионерами и колхозниками. Помолившись Проппу, я кинулась искать подходящие тексты. Свобода, бля, свобода! – ликовала я. Благо тамиздат стремительно заполнял мои полки.

Сочинение «Русского языка для итальянцев» длилось столько, сколько длился университетский курс: четыре года. Начальные тексты самодельные, но при первой же возможности подлинные, неадаптированные. От сознания, что они читают Достоевского в оригинале (из «Неточки Незвановой»), студентов распирало от гордости. В охотку, с умом, по-взрослому одолевали отрывки из «Мастера и Маргариты», «Доктора Живаго», «Обмена» Трифонова, продирались сквозь цветаевского «Моего Пушкина», а в заключение приобщались к бардам – Окуджаве, Галичу, Высоцкому.

«Русский язык для итальянцев», как, впрочем, и его автор, вызывал либо отторжение, либо притяжение. Отторгали обычно коллеги, торопевшие при виде ещё полузапрещённых на родине имён (Булгаков, Пастернак, Цветаева), или же просто потому, что недотягивали по своему культурному уровню. Некая Горшечникова из Московского университета, моя коллега в Венеции, прямо заявила начальству, что «по антисоветскому учебнику Добровольской» работать отказывается. Студенты же, по их собственному признанию, «спали с ним в обнимку». Что до меня, я зарубила себе на носу приятное открытие: Конституция Италии предусматривает свободу преподавания.

Итак, через четыре года у меня в руках была груда обкатанных фотокопий. О публикации этой двуязычной махины можно было только мечтать. Венецианское издательство «Кафоскарина» заинтересовалось, но типография запросила неподъёмную сумму, тридцать миллионов лир. Компьютера ещё не было, наборщик не знал кириллицы.

Вопрос отпал. И воз был бы поныне там, не случись чуда в лице Ханса Дайхмана, немецкого антифашиста, застрявшего на всю жизнь в Италии. С Хансом и Луизой меня познакомил мой старый приятель Габриэле Аббадо, брат дирижёра; они с Луизой кончали вместе архитектурный факультет.

Ханс Дайхман был из богатой семьи, внушительный дом его детства в Кёльне поныне высится напротив знаменитого собора. Его сестра Фрайя – вдова друга молодости Ханса, дипломата Фон Мольтке, казнённого за участие в заговоре против Гитлера. Она с семьёй в Америке, ещё бодра, деятельна. Ханса не стало совсем недавно, он дожил до 97 лет. Пусть земля ему будет пухом, он старался делать добро людям.

Как-то у них за ужином зашёл разговор о пресловутом учебнике русского языка. Ханс уловил ситуацию и буднично, без громких слов, вставил:

– Эти расходы я беру на себя.

И подписал договор с издательством Кафоскарина. Два долгих года спустя (понадобились три корректуры) «Il russo per italiani», тяжёлый ярко-синий с белым кирпич, увидел свет. Как ни странно – ведь старичок уже! – на него всё ещё находятся охотники, помаленьку продаётся. Новшество одно: наговоренные мной четыре кассеты заменены двумя компакт-дисками.

Одним из условий договора спонсор поставил выделить определённую часть дохода от первого издания на какое-нибудь мероприятие в пользу студентов, какое именно – на усмотрение автора учебника. Первое издание разошлось, студентам причиталась порядочная по тем временам сумма.

Витторио Страда посоветовал объявить всеитальянский конкурс на лучшее сочинение по русской литературе и наградить победителя. Ну да, а я сиди, проверяй… Я решила иначе – послать своих лучших студентов из Венеции, Милана, Триеста, Тренто совершенствоваться в престижную Школу русского языка для иностранцев в Медоне, под Парижем.

Вдвоём с моей триестинской студенткой Лесли Барони мы махнули в Париж. Ау, Лесли, помнишь? (Она теперь с мужем и двумя детьми во Флориде). Школа отцов-иезуитов, рафинированных интеллектуалов, возникла на основе колледжа для детей первой русской эмиграции, после того, как дети выросли. Директор подсчитал: наших денег хватит на трёхнедельный семинар, включая проживание. Утрясая программу, мы с ним разошлись только в одном: он почему-то отказался пригласить замечательного историка России эмигранта Михаила Геллера. Я не стала препираться и позвонила Геллеру в Париж.

– У меня на одиннадцать человек стульев не хватит… – смущённо отнекивался он.

– Ничего, посидят на полу!

Так что семинаристы ездили к нему без ведома дирекции школы. Влюбились: Геллер был кладезь премудрости и обаяния. Мы с ним незадолго до этого пересеклись на семинаре в Бергамо. А его соавтора Некрича, впоследствии эмигрировавшего в Америку, я встречала в Москве у Саши и Зельмы Грунт. Запомнилось: на симпозиуме в Бергамо выступал отец Мень. Никого из них уже нет в живых. Отца Меня убили в подмосковной роще на пути в церковь. Мешал! В нём таилась большая сила ума и веры.

Семинар в Медоне стал фактом нашей биографии. Вот какой хороший подарок сделал Ханс Дайхман моей команде отличников! Жалею только, что не подсказала им ставить за него свечку. Упущение. Добро надо помнить.

В 1987 году, вручая рукопись издателю Роберто Привато, я предупредила его по-честному:

– Могут быть неприятности.

– Какого рода? – удивился он.

– Разругают.

Но чутьё подсказывало ему, что учебник – верняк, и он рискнул.

Редкой удачей было встретить в сложном издательском мире такого человека, как Роберто – молодого, способного, порядочного, трудягу. Двадцать лет назад он был хорош собой, вылитый звезда эстрады певец Джанни Моранди. А недавно я получила от него письмо и не смогла прочесть, такой нетвёрдой рукой оно было написано. По телефону Джорджо, его заместитель, меня ошарашил:

– Опухоль мозга.

– Те, кто ходит в церковь (и те, кто не ходит), помолитесь за Роберто Привато! – шепнула я триестинским ребятам – студентам школы перевода в памятный день 6 мая 2005 года. Я приехала в Триест дать последние уроки, мой контракт истекал.

В тот день, тугой и многослойный, стоял у меня комок в горле. Сплелись горькая мысль о Роберто и грустная догадка – ведь это меня провожают на пенсию! – вперемежку с умилением до слёз.

Мне вручили программу многочасового необыкновенного концерта под названием «Dobrovolskaja day». Готовились целый месяц, тайком от преподавателей. Знали, чем меня пронять – театрализовали «Русский язык для итальянцев». Диалоги учебника разыграли как скетчи: в одном ревнивый Паоло бурно выясняет отношения с Лаурой; в другом отец Лауры негодует, что она возвращается домой за полночь, «живёт, как в гостинице». Маршаковский «Багаж» стал пьесой с обильным реквизитом; всё тут было: диван, чемодан, саквояж, картина, корзина, картонка и поначалу маленькая, а под конец подросшая собачонка. Читали стихи («Я вас любил…»), шпарили стишки и прибаутки («Добрый доктор Айболит»…, «вышел зайчик погулять»…) – в учебнике вся эта дребедень дана для работы над произношением. Пели хором и «вместе, и поврозь, и все попеременно».

В перерыве накормили всю ораву пирогами и прочей русской снедью собственного изготовления. Снимали на киноплёнку, без конца фотографировали и фотографировались.

«А ведь они куда интереснее и успешнее, чем были на занятиях, – подумалось мне, – откуда что взялось»… Впрочем, ясно откуда: узнавался почерк их талантливой и неустанной учительницы Милы Нортман.

Два… нет, три postscriptum’а

1. Когда это было? Должно быть году в 1986–1987, в Триесте. Ко мне на переводческий факультет пришла небольшого росточка сильно беременная блондиночка-шатеночка. Разыскала, представилась:

– Мила Нортман. – И, энергично: – Я хочу с вами дружить!

Не всем это дано – преодолеть неловкость, неуверенность и сделать шаг навстречу. Признаюсь, я бы не решилась. И очень плохо. В мире одиночеств, где нет ничего дороже человеческого тепла, надо быть, как Мила. Кстати, так же поступила Ирина Чайковская. Она с Сашей и детьми жила тогда в Анконе, ей попался в руки «Русский язык для итальянцев», она высчитала, что мы из одного профсоюза и разыскала меня. С тех пор мы с Чайковскими-Марьиными, хоть они и за океаном, не разлей вода (каков оксюморон).

2. В Миланской консерватории лет пятнадцать назад состоялся редкий, незабываемый концерт – исполнялся концерт Баха для четырёх клавикордов. На трёх роялях играли три пианистки «московского розлива», выпускницы Консерватории им. Чайковского Аревик Айрапетян и её дочери Тато и Нуне, а на четвёртом – её двенадцатилетняя внучка Ани, дочка Нуне, впоследствии выпускница Миланской консерватории. Миниатюрные, большеглазые красавицы с точёными лицами. Спасибо судьбе, что она свела нас и сроднила.

Кто обеспечил им, пришлым – пусть талантливым, но поди пробейся! – орудие производства и, стало быть, кусок хлеба? Ханс Дайхман, встретившийся Тато на её пути из Еревана в Милан. Он задействовал свой благотворительный «Фонд культуры» OMINA, тот, что обеспечил печатание моего учебника, и у айрапетяночек появился новенький с иголочки «Ямаха».

3. Кёльн. Семидесятые годы. Элизабет Цузальмзальм, для своих просто Лизль, аристократических кровей врач на пенсии, посмотрела кёльнскую выставку московских художников Вадима Захарова и Владимира Наумца. Художники и их жёны, сёстры Маша и Ира, её покорили. Лизль предложила им поселиться в её трёхэтажном доме в центре Кёльна. Володя и Надя Порудоминские, родители Маши и Иры, долго не решались бросить Москву, насиженное место, обрубить корни. Лизль несколько раз ездила к ним уговаривать и, наконец, уговорила. Теперь разросшееся семейство живёт в Кёльне под крылышком у Лизль, в большой с ней дружбе.

Володя, Владимир Ильич Порудоминский – прекрасный русский писатель, наш с Лёвой Разгоном закадычный друг. Раз в год Алёша Букалов, под разными предлогами, устраивает нам с Володей встречу у себя в Риме. Каждая – подарок судьбы, чистое счастье.

Остаётся сказать, что Лизль – подруга детства сестры Ханса Дайхмана Фрайи.

31. Нина Николаевна Берберова

Милан. Конец декабря 1982. Немалые мытарства с американской визой. Не понравился консулу США мой паспорт свежеиспечённой итальянской гражданки родом из города Горького, СССР, и он дважды учинил мне такой допрос, что у меня лопнуло терпение.

– Как в КГБ! – говорю. – Не думайте, что поездка в Нью-Йорк для меня вопрос жизни и смерти, я еду всего лишь на концерт в Карнеги Холл. Дайте ответ – да или нет – и дело с концом.

Вмешалась Эми. Её звонок был воспринят как поручительство и за день до отъезда американский гебешник визу всё же дал.

– Можно полюбопытствовать, почему вы тянули? – позволила я себе спросить у господина консула по-свойски, хотя мы разговаривали уже не «доверительно» у него в закутке, а через окошко.

– Такие люди, как вы, часто остаются, – так же, не ломая комедии, ответил консул.

– Это не могло мне придти в голову… Я Италию ни на что не променяю!

Ещё до того, как обойти-облазить весь город-красавец Нью-Йорк (настоящий сюрприз! По-советски он всегда назывался «городом жёлтого дьявола»), на вопрос Нининых друзей, чего бы мне хотелось, я попросила узнать, жива ли писательница Берберова, и если да, то как её найти. Ответ последовал необъяснимо оперативно:

– Нина Николаевна Берберова живёт в Принстоне. Не отходи от телефона, сейчас она тебе позвонит!

Так быстро и просто состоялось наше знакомство.

На следующее утро она приехала к Нине Бейлиной в Манхэттен. Дома, кроме меня, никого не было. Мы проговорили до вечера.

Нина Николаевна не могла поверить, что «Курсив мой» дошёл до Москвы.

– Я писала для них без всякой надежды на то, что они прочтут… Это невероятно!.. До сих пор никто…

Она мне не верила. Чтобы рассеять сомнения, я стала пересказывать запомнившиеся мне места. Их много: «Курсив мой» была одной из тех тамиздатских книг, которые становились событием в жизни, скрашивали существование в глухие семидесятые годы. Ей хотелось подробностей – как оно происходило, доставание и чтение тамиздата, как единственный на весь девятимиллионный город экземпляр, провезённый недосматриваемым VIP’ом или дипломатом, попадал к тебе на два дня и две ночи, как ты бросал все дела, запирался на ключ и глотал страницы, и, как в итоге, образовывался порядочный круг читателей, причём не только московских, и книга входила неотъемлемо в русскую, российскую культуру.

Обычно раздавался звонок:

– Что поделываешь? Приходи попить чайку!

Скорее, скорее! Каждая потерянная минута вычтется из отведённого срока. Так были прочтены Набоков, Замятин, Бунин, Ходасевич, Гиппиус, Бердяев, Франк, Ремизов, Зайцев…

– Они не дожили… Неужели я дожила?! – прошептала Нина Николаевна.

И эта железная женщина заплакала, по-настоящему, со всхлипами и сморканием.

– Я же никогда не плачу, – бормотала она, – не помню, когда я плакала в последний раз…

Между нами протянулась ниточка, – нет, крепкая нить на все оставшиеся годы её жизни.

Мы условились, что я приеду к ней в Принстон. Она встретила меня на вокзале – подтянутая, оживлённая, сама за рулём. Одноэтажный двухкомнатный коттедж, в каких живёт принстонская профессура, был продемонстрирован мне во всех деталях.

– Эту чашку прислала с Романом Якобсоном Лиля Брик!

И бережно достаётся с книжной полки – книги повсюду – чашка с блюдцем кузнецовского фарфора. Быстро наращивается цепочка ассоциаций, множатся имена общих друзей и знакомых. Тесен мир, а ведь нас разделял океан и железный занавес.

Я её огорчила – в её только что опубликованной книге «Железная женщина» (история баронессы Будберг) обнаружила несколько слов и оборотов, вышедших из употребления. Нина Николаевна встревожилась, бросилась смотреть Ожегова. Забыть язык, живя шестьдесят лет под напором иноязычной среды, немудрено, и она начеку.

В 1989 году «Курсив мой» вышел по-итальянски (на нём училась переводу моя ученица, а теперь коллега Патриция Деотто). Весной Нина Николаевна приехала ко мне на десять дней погостить. Большую часть времени проводила на террасе, под глицинией, – давала многочасовые интервью; в книжных магазинах прилежно раздавала автографы.

С Роберто Калассо мгновенный контакт. После ужина с ним и Флер он привёз нас к ним домой – не хотелось расставаться. Нина потом у меня допытывалась, куда он нас возил, в библиотеку? (Квартира Калассо вдоль и поперёк уставлена стеллажами с тысячами томов).

В скобках. А на меня в своё время в этом книжном доме без всякой утвари произвела впечатление фотография над утлым обеденным столом: родители Роберто Калассо в Лондоне со своими друзьями – родителями Бориса Пастернака. Нет, неспроста он мне напечатал «бело» – эмигрантку Берберову! До этого с десяток издателей меня отфутболили.

Небольшими дозами я выдавала американскую гостью и друзьям – Визмарам и специально приезжавшим из Кампале Камилле и Марчелло.

Свозила её в Венецию – выступить перед студентами.

Было пасмурно, накрапывал дождик, когда мы с ней сели прокатиться на «вапоретто» по Канал Гранде. Ей взгрустнулось, вспомнилось, сравнилось…

Характер у Нины Николаевны крутой. Поводов для стычек было два. Во-первых, деньги.

– Мои гости это мои гости, не хватайтесь за кошелёк, плачу я! Когда я буду гостить у вас в Принстоне, будете платить вы!

– Советские замашки! – фыркала она. – Деньги любят счёт. В Америке даже когда мать обедает в ресторане со взрослым сыном, каждый платит за себя!

– Ну и безобразие! – возмущалась я. – Быть мелочным неинтеллигентно!

(Я умалчивала о том, что у нас, советских, равнодушное отношение к деньгам выработалось ещё и потому, что на них нечего было купить).

Второй повод для раздражения – малейшая попытка придти ей на помощь, поддержать под локоть, помочь выйти из машины. Она отталкивала руку с возмущением, мол, не думайте, что если мне под девяносто, то я немощная.

Занемогла она после того, как переоценила свои силы – отважилась на мемориальную поездку в Москву и Ленинград. Слишком много эмоций – неважно, положительных или отрицательных. Полные залы, восторженный приём, лавины вопросов… («Курсив мой» вышел наконец и в Москве). Отрадный день у Васи Катаняна с Инной Генц, на Кутузовском, где всё оставалось, как было при Лиле с Василием Абгаровичем, где мы втроём, Лиля, Василий Абгарович и я, встретили последний в её жизни Новый (1978-ой) год.

В Ленинграде – грустное зрелище единственного оставшегося в живых (вернее, в полуживых) близкого человека, Иды Наппельбаум. Обветшавший, обшарпанный дом, где Нина, за шестьдесят лет до этого, в последний раз видела родителей. Впрочем, нет, отца она видела в конце сороковых, в эпизодической роли в каком-то советском фильме, на просмотре в обществе дружбы Франция – СССР.

Наша с Ниной последняя встреча состоялась в Филадельфии, куда она переехала, чтобы быть поближе к двум русским врачам местной больницы, опекавшим её преданным друзьям и поклонникам.

Одной римской журналистке взбрело в голову добыть для «Венерди» («Пятницы»), приложения к газете «Репубблика», интервью с кем-нибудь из первой русской эмиграции. Калассо посоветовал ей поговорить со мной. Я не была готова к ответу:

– Надо искать в Париже, но я там никого не знаю… Я знала в Риме Фёдора Фёдоровича Шаляпина… Его уже нет в живых… Из мне известных живущих осталась только Берберова в Америке, в Филадельфии…

Второй звонок был решительный – видать, по согласованию с шефом:

– Мы вдвоём с моей коллегой-фотографом летим в начале января в Филадельфию. Предлагаю вам быть моим консультантом. Я ни о русской литературе, ни о русской эмиграции ничего не знаю, по дороге в самолёте вы меня проинструктируете… (!).

В январе у меня каникулы… Нина перенесла операцию… Хорошо бы её навестить… Я согласилась.

В самолёте интервьюэрша подсела ко мне, на свободное место, с блокнотом и состоялся такой разговор:

Она:

– Придумайте мне ключ к беседе! Не вдаваясь в подробности… (Как они боятся узнать лишнее!).

Я:

– Было бы интересно расспросить Берберову и порассуждать, например, о том, почему слава пришла к ней только в восемьдесят пять лет.

Она:

– Да, почему?

Я:

– До 1950 года она жила во Франции, а французская просоветская левая интеллигенция игнорировала русских писателей в изгнании.

Она:

– Что значит «в изгнании»?

Я объясняю. Нахмурилась, молча встала и, перед тем как пересесть на своё место, ощерилась:

– Утробный антикоммунизм!

– Почему «утробный»? Рациональный! – уточнила я, по существу не возражая.

На этом консультация закончилась – газета «Репубблика» зря потратилась на мою командировку.

В Филадельфии, не раздеваясь и не поставив чемоданов (по той причине также, что при пересадке в Бостоне они на два дня исчезли), позвонили Берберовой. Нина Николаевна – римской журналистке, ледяным тоном:

– Никакой встречи не будет. Я занята, лечу на неделю в Нью-Йорк, к Аведону. А Юле передайте, пожалуйста, пусть возьмёт такси и приезжает!

– Но, госпожа Берберова, мы же договорились…

– Надо было перед отлётом подтвердить! – и бросила трубку.

Тут мне тоже стало не по себе. Придумываю:

– Звоните Калассо, только он может укротить строптивую!

К счастью, Калассо на месте. Его мнение:

– Единственный человек из русских, с которым Берберова ещё не поссорилась, это Добровольская.

Звоню я:

– Нина Николаевна, имейте совесть! Люди, чтобы взять у вас интервью на две странички, летели через океан…

Насилу уговорила свидание со знаменитым фотографом на день отложить.

Филадельфийская квартира Нины была до странности похожа на мою теперешнюю миланскую. И книжные шкафы у Нины точно такие же, как мои, из ИКЕИ. Над столом знаменитая парижская групповая фотография: молодая Нина Берберова и ареопаг: Ходасевич, Павел Муратов, Зайцев, Ремизов, Андрей Белый, Бахрах, Осоргин.

Моей помощи для интервью и тут не понадобилось: говорили по-французски. Нина то и дело отвлекалась:

– Открой новый Ларусс на букву Б: увидишь, перед Бердяевым, Булгаковым и Буниным теперь стоит Берберова!

Или:

– Взгляни на эту афишу французского фильма «Аккомпаниаторша»! Ты видишь, какими мелкими буквами эти наглецы набрали имя автора рассказа?

Немного погодя, снова:

– Открой Ларусс на букву Б…

Теперь, когда пришло признание и благосостояние, такую инфантильно-триумфальную реакцию давала многолетняя, незаслуженная, обидная безвестность. Я жалела её и безропотно открывала «Ларусс на букву Б».

Она очень изменилась. Не только потому, что исхудала и ещё больше стала походить, по её собственному выражению, на китайца. Ничего не осталось от былой уверенности в себе. Возможно, сказалось то, что она договорилась со своим литературным агентом, французом из Арля, что в обмен на пожизненную ренту она предоставляет ему право полностью распоряжаться её литературной продукцией. Ей не надо больше думать о завтрашнем дне, этот вечный груз свалился с плеч, но всё решать за неё будет отныне другой человек. Надо было знать Нину Николаевну раньше, чтобы понять глубину перемены.

После интервью она пригласила нас обедать в ресторан недалеко от дома. Видя, что она надевает пижонский ярко-жёлтый пиджачок, я переполошилась:

– Нина, на улице январский мороз!

– Пиджак тёплый, кашемировый. Парижский!

С ней не было сладу. На улице, под ледяным ветром, она сдалась; я закутала её в свой шарф.

В ресторане завсегдатаи с ней почтительно здоровались, обслуга наперегонки обихаживала. Говорила она, греша невежливостью, только со мной. Главным образом, о последней из ссор: с Иосифом Бродским.

– Я после этого руки ему не подам!

Выяснилось, что она не может простить Бродскому слов: «Меня теперь жертвы не интересуют, меня интересуют палачи». Не поняла идеи?

После обеда, дома, пили чай. У неё был припасён торт. Когда я пошла на кухню за посудой, я обнаружила одну – одну! – чашку.

– Нина, а где чашки?

Она смутилась:

– Разбились… Я больше ничего не покупаю…

Подтекст: «Зачем покупать, всё равно скоро умру». Чай пили из бокалов.

Я, чтобы переключить разговор на постороннюю тему:

– Нина, за кого ты голосовала на президентских выборах?

– Ни за кого. Мы, девяностолетние, договорились больше в выборах не участвовать.

Переключения не получилось, и я поворачиваю ещё круче в сторону:

– В каком платье тебя будет снимать Аведон?

В глазах сверкнул лучик, сработала нетленная ewig weiblich, вечная женственность:

– Идите сюда, я вам покажу!

В спальне журналистки сели на кровать, а я осталась стоять в дверях, и мне было хорошо видно, как лицо Нины в зеркале, когда она приложила к себе красивое чёрное платье («Учтите, итальянское! – уточнила она) на мгновенье преобразилось, явственно проступили черты той Нины, что смотрит с обложки её воспоминаний «Курсив мой».

То же, наверное, уловил и знаменитый нью-йоркский фотограф, если на фотографии во весь рост девяностолетняя Нина держит в руках, лицом к зрителю, свой портрет в молодости.

Post scriptum. Поставила точку, а расставаться с Ниной не хочется. Полезла в сундук с архивными завалами, до которых никогда не доходят руки, вытащила берберовскую папку с рецензиями, интервью, фотографиями на фоне глицинии и обнаружила пачку писем. Перечитала. Они отражают её спектр. Это:

– неостывшая радость от того, что мы нашли друг друга: «Увидимся ли когда? Как я мечтаю об этом!» (Принстон, август 1983);

– родство душ: «У Вас работоспособность мне близкая и знакомая, и я радуюсь, что это так» (ноябрь 1984);

– назидательность (таких, как я, надо учить): «Я Вам вышлю подписанное нотариусом письмо моё к Вам об условиях перевода, без этого нельзя (подчёркнуто ею – Ю. Д.), мы с Вами живём в капиталистических странах, о деньгах говорить необходимо» (май 1985);

– совпадение характеров: «Ужасно с Вами легко делать дело» (1987);

– хлынули эмоции: «Спасибо Вам за всё. Волнуюсь днём и ночью. Как много значит для меня Италия. Прямо душу раздирает, когда думаю, что меня будут читать в этой незабвенной волшебной стране» (31 декабря 1988);

– в ответ на мою самозащиту: «Я не могу тебя ругать. Я тебе до гроба жизни благодарна за всё…» (1989).

32. Любовь к трём апельсинам

Что было с моим левым коленом, так и не установили. Оно ныло, как кариозный зуб, я охромела. Лечащим врачом у меня был миниатюрный доктор Нани, на бланке врач-хирург, а на самом деле гомеопат, антропософ – штейнерианец.

– Надо ехать в Ронченьо, – заключил он.

Единственный в Италии штейнеровский санаторий – «Сан Рафаэле» в Ронченьо под Тренто – лечит минеральной водой источника Левико устрашающего цвета бычьей крови.

Некуда деваться, пришлось потратиться и ехать, пожертвовать июлем.

Произнося сакраментальное: «Присаживайтесь!», доктор Гаспери увидел на новенькой истории болезни мою длинную неитальянскую фамилию и ахнул:

– Какое совпадение! Я только вчера из России, и моя первая пациентка после отпуска – русская!

В Россию Стефано Гаспери с женой Николеттой ездили за сыном. После долгих хлопот, перед которыми многие бездетные пары пасуют, они получили возможность усыновить ребёнка в детском доме Ростова-на-Дону. Почему Ростова-на-Дону? Отец доктора Гаспери воевал на Дону и выжил благодаря сердобольным деревенским бабам, жалевшим доходяг итальянцев. (Вряд ли варёная картошина или кусок хлеба доставались от них немцу). С тех пор в семье Гаспери культ России.

У входа в детский дом выстроился весь персонал во главе с директоршей. Взволнованные, всю ночь не сомкнувшие глаз, будущие родители пробирались по проходу между кроватками, когда девятимесячный Серёжа протянул к Николетте ручки. Так решилась его и их судьба.

Николетта привезла Серёжу, ныне Давиде Серджо Гаспери, ко мне в санаторий, знакомиться. Толстоморденький крепыш-мужичок в коляске всё норовил встать, ему не лежалось – не сиделось.

– Ты родился в рубашке, малыш! – сказала я ему.

Неужели это были последние услышанные им в жизни русские слова… Надеюсь, что нет.

Я провела в их счастливом доме, посреди цветущего сада, воскресенье. Перед обедом короткая молитва. Простота. Доброта. Тишина. Нетягостные перерывы в разговорах…

В моей памяти теплились обрывки сведений о Штейнере в связи с биографией Андрея Белого. Маловато. Стефано надавал мне книг по антропософии.

Как то он обратил моё внимание на то, что нынешний главный теоретик антропософской мысли – русский, Сергей Прокофьев (живёт в Германии). До меня долго доходило, что это имя, не только как композиторское, мне не ново. Наконец, дошло: Сергей Прокофьев это же выросший внук Лины Ивановны Прокофьевой!

Дело было так. Позвонил Паоло Грасси из Милана и попросил связаться с Линой: в Ла Скале ставят «Любовь к трём апельсинам», нет ли у неё – чтобы поместить на обложку программки – какой-нибудь подходящей фотографии или рисунка…

Мы с Паоло познакомились с вдовой Прокофьева в директорской ложе Большого театра, где за ней было закреплено постоянное место, (Слава Богу, догадались!). А я с ней регулярно встречалась ещё и в итальянском посольстве: мы обе были отказницы, и посол настоятельно рекомендовал приёмы не пропускать.

– Ох, тяжко мне, старой! – кряхтела Лина.

Что говорить, годы и невзгоды сказывались, спасал разве что испанский темперамент.

– У меня сил только на что-нибудь одно – или на парикмахерскую, или на посольство, а надо в один день и то, и другое!

Стало быть, у Паоло просьба к Лине, а Лина к директору Ла Скалы Паоло Грасси очень расположена. Звоню ей. Она мнётся:

– Это трудно… Если бы ты приехала ко мне, ты бы сама поняла, почему… Что тебе стоит приехать?

Еду. Дом на Кутузовском проспекте, рядом с «Подарками». Однокомнатная квартира, спасибо Хрущёву, полученная после реабилитации. (Назавтра после того, как Прокофьев Лину оставил – сошёлся со своей ассистенткой – её арестовали, отсидела в лагере восемь лет).

Квартира – «распашонка»: комнату-пенал отделяет от прихожей и кухоньки не дверь, а арка. «Пенал» забит старинной мебелью – это то, что Лине вернули из реквизированной при аресте обстановки. Грузчики, то ли в спешке, то ли по недомыслию, поставили тумбочки, горки и шкафчики дверцами к стене, так что пользоваться ими практически невозможно. Не исключается, что в одном из них и есть что-нибудь подходящее для Паоло Грасси…

Комнату делит продольно узкий проход; налево – диван, на котором Лина спит, направо, у окно, стол. Не разбежишься. Сейчас на диване гости: первая жена Лининого сына-архитектора Соня Прокофьева с шестнадцатилетним сыном Сергеем. Серёжа в мать: тоненький, черноволосый. О Соне, прекрасной детской писательнице, я наслышана. После короткого общего разговора Лина вызывает меня в прихожую. Приложив палец к губам, делает однозначный жест, де, осторожно, тут всюду натыкано.

У её другого сына, художника, в Лондоне родилась дочь, но Лину повидать внучку не пускают, тягаться с ОВИРом дальше нет терпения и здоровья, и она решила написать Андропову.

– Дай мне совет, чего просить, чтобы там остаться: на любой срок, временно или насовсем? Что вернее?

Говорит она, как все глуховатые люди, не соразмеряя громкости, уверенная, что шёпотом.

– Лина, тише, ты же сама предупреждала, что всюду натыкано! По-моему, неважно, что ты попросишь, важен сам факт обращения наверх.

Повздыхав над неподступными шкафчиками, я уехала ни с чем.

Но на другой день Лина позвонила. В голосе колокольчики:

– У меня для тебя сюрприз! Приезжай!

Постарался внук Серёжа; исхитрился залезть в тумбочку и выудить то, что надо – фотографию портрета, на котором в 20-ых годах мексиканский художник изобразил композитора Прокофьева; рукой Прокофьева – наискосок – надпись: «В память о трёх апельсинах». Лучше не придумаешь. Ублажим директора Ла Скалы!

Лина дала мне, чтобы я заодно проявила, обнаруженную Серёжей плёнку с неизвестным снимком. Всю эту деликатную фото-операцию я поручила Луиджи Визмаре. Ему сделали две фотографии: на одной – портрет Прокофьева работы мексиканского художника, а на другой – двадцатилетняя испанка неописуемой красоты: Лина с первенцем на руках.

На сей раз Андропов счёл возможным или нужным Лину выпустить. Мы ещё раза два встретились на приёмах. Она жаловалась на бессонницу, убивалась:

– Я больше никогда не увижу ни сына, ни Серёжи.

Внука она боготворила. Её любимая присказка была:

– Вы ещё о нём услышите!

И я, действительно, услышала – благодаря больному колену, в Ронченьо, от доктора антропософа Стефано Гаспери.

В 1983 году я вполне могла слетать из Милана в Лондон – так хотелось повидаться! – но я была слишком поглощена выживанием. Лина умерла. Душевно важных встреч никогда нельзя откладывать.

Лет пятнадцать спустя по итальянскому радио передавали спектакль Большого театра «Любовь к трём апельсинам». Судьба в лице Стефано Катуччи, редактора третьего канала (искусство, литература, музыка), снова приобщила меня к Прокофьеву, на этот раз чуть теснее. Катуччи решил во что бы то ни стало включить меня в свою передачу после того, как у него выступил Марчелло Вентури о книге «Ул. Горького 8, кв. 106». Трансляция оперы Прокофьева из Москвы показалась ему подходящим случаем, и он позвонил.

Я отнекивалась:

– Что вы, я никакого отношения к музыке не имею, во всяком случае прямого…

– А косвенное? – не отступал он.

– Косвенное имеют все, кто любит хорошую музыку…

– Вот в этом качестве и выступите!

Это было легкомысленно с его стороны, а ведь третий радио-канал RAI-TV известен как высоко профессиональный и славится своими редакторами высокого класса.

Будучи легкомысленной по определению, я в конце концов согласилась, – думаю, расскажу о Лине. Но предстояло вещать перед началом спектакля, во время двух антрактов и после окончания – на круг минут сорок. Озорной (и такой итальянский!) дух импровизации вселился в меня. И вот я перед микрофоном миланской студии RAI-TV; Катуччи, из римской студии, представил меня радиослушателям и задал вопрос такого растяжимого свойства, что я могла говорить, о чём душе угодно.

А душе моей – читатель уже заметил, что это мой конёк! – было угодно рассказывать о друзьях. И я рассказала о Лине Прокофьевой, о том, как русский композитор-эмигрант в патриотическом угаре привёз свою жену-испаночку в советский рай, а когда спохватился, что не туда угодил, было поздно, занавес опустился.

Я рассказала о Диме Покровском, замечательном музыканте-фольклористе, неведомом на Западе. Дмитрий Покровский произвёл настоящую музыкальную революцию – изъездил с магнитофоном медвежьи углы России, обнаружил и записал подлинное русское народное пение, имеющее мало общего с псевдо-фольклором ансамблей песни и пляски, продукцией на экспорт, добытчиками валюты. А настоящие мужики и бабы, после тяжёлого рабочего дня, усаживались на завалинку и, для отдохновения, часами пели, пели то и так, что и как пели отцы, деды и прадеды. При ближайшем рассмотрении выяснилось: у них особенным образом поставлено дыхание, и пение это – терапевтическое, целительное.

Хор Дмитрия Покровского овладел их техникой и репертуаром, выступил и произвёл фурор. Госконцерт, почуяв свежую струю, не подпускал Покровского к культурной публике, держал его на далёкой периферии, в Москве его хор выступал один раз в году, в тесной церквушке рядом с гостиницей Россия.

Любимов пригласил Диму обучить таганскую труппу хоровому пению для спектакля «Борис Годунов». И произошло чудо: родился настоящий драматический спектакль, каким его задумал Пушкин. Никому дотоле, самым знаменитым режиссёрам это не удавалось, оправдывались «несценичностью» текста. «Играли пять часов, бытово, костюмно, а тут всей игры на два часа, в темпе, пьеса не жанровая, а нечто рождённое на площади» – пронзительно верно ухватил Любимов. Пожилая актриса Таганки, многие годы страдавшая астмой, за месяц репетиций с Димой Покровским выздоровела.

Это чудо рождалось на моих глазах. Я полгода изнывала в отказной депрессии, когда мне позвонил Любимов и предложил – приказал:

– С завтрашнего дня ходи на репетиции «Бориса»!

И я ежедневно, в течение нескольких недель, с 10 утра до 15 сидела на репетициях «Бориса Годунова»: это одно из самых сильных впечатлений моей жизни от соприкосновения с искусством, с актом рождения произведения искусства.

Опять Юрий Петрович, на сей раз вкупе с Пушкиным и Димой Покровским, меня спас.

Однако тема «моя музыка» этим не исчерпалась. Была там ещё жемчужина русской камерной музыки Виктория Иванова с голосом-флейтой, был режиссёр Большого театра Борис Покровский, создавший на старости лет, в порядке хобби, в бывшей киношке, в подвале, рафинированный, блистательный камерный оперный театр – островки отрады наподобие дома Мельникова, подвальчика Сидура или коллекции современной живописи Костаки, спасавших душу в долгие годы безвременья.

Три постскриптума.

1. Милан отмечал столетие со дня рождения Прокофьева. «Филологический кружок» пригласил из Лондона Олега, сына Прокофьева – художника. Привыкший к английскому либерализму, он бы удивился, узнав, что его московские реминисценции (о том, как его силком приучали к соцреализму) покоробили просоветскую публику Кружка. Но он этого не узнал, никто не пикнул, а я, подойдя к нему после его выступления, от комментариев воздержалась, надоело. Я произнесла слово «Разгон», сезам открылся (они с Лёвой тесно общались, когда Лёва с дочкой Наташей гостили в Англии у друга – английского дипломата) и мы разговорились. Спросила насчёт племянника – антропософа.

– Как же, как же, он недавно у меня был!

Любопытно, что дядя не знал, какой международный престиж снискал себе Сергей Прокофьев junior: скромность – неотъемлемая черта выдающегося человека.

2. В Италии вышло четыре книги Сергея Прокофьева – младшего.

3. Среди откликов на радиопередачу было письмо некоего Энрико Бонаюти из Лекко, который, во-первых, выразил приятное удивление тем, что столь идеологически ангажированный канал, как третий, дал мне слово, во-вторых, потребовал бис и, в-третьих, поразился, как это я чувствую себя в Италии свободной – могу свободно преподавать и переводить что хочу… Поди объясни, что всё, включая свободу, познаётся в сравнении.

33. Гражданка Немировская

Под такой шапкой 23 января 2002 года появилась в «Известиях» полоса, посвящённая моей подруге Лене. На самой большой фотографии – они вдвоём с Юрой, он курит трубку.

В октябре 2003 года посол Великобритании в Москве вручил Лене Высший орден Британской Империи.

Что же за тридцать лет после моего сватовства произошло? На этих страницах я оставила Лену соискательницей искусствоведческой кандидатской степени. «Остепенившись» она долго прозябала в Библиотеке им. Ленина, редактировала журнальчик для внутреннего пользования под началом полковника ГБ (ибо в журнальчике печатались переводы из зарубежной печати).

Запомнился эпизод: Лена возвращается вечером к себе на Кутузовский 4, ждёт автобуса; к ней подходит милиционер и говорит: «Пройдёмте». Дело в том, что на моднице Лене заграничное, признаться, броское пальто-макси в широкую продольную серо-чёрную полосу. Подозрительная личность! Ей с трудом удаётся уломать блюстителя порядка доставить её не в милицию, а по месту жительства к отцу и мужу, чтобы удостоверился…

Перелом в биографии Лены Немировской произошёл, вместе со всей постгорбачёвской страной, в дни августовского путча 1991 года. Трое суток они с Юрой провели у Белого дома, впервые с чётким сознанием причастности к Истории. В те дни Лене позвонил знакомый журналист из парижского журнала с просьбой написать о пережитом. Лена написала, присовокупив свои соображения о необходимости «окультуривания» российской политической жизни. «В Москву едет для встречи с Ельциным мадам Лалюмьер, генеральный секретарь Совета Европы. У неё будет свободный вечер, и мы посоветовали ей зайти к вам. Изложите ей на двух страницах, по-английски, свои мысли», – посоветовал Лене французский журналист. Мадам Лалюмьер с шестью советниками сидели у Лены с Юрой допоздна. Потом Лену пригласили в Совет Европы, передали ей письмо от Лалюмьер с обещанием моральной и финансовой поддержки; придуманный Леной проект зарегистрировали, и 3 апреля 1993 года состоялся первый семинар Московской школы политических исследований.

За десять лет «Школу Лены Немировской» закончили более шестисот молодых региональных лидеров, депутатов всех думских фракций, администраторов, бизнесменов, предпринимателей, журналистов. Критерий отбора при приёме – чтобы это были люди успешные и порядочные, «открытые к развитию». «Быть эгоистом естественно, быть гражданином – искусство», – сформулировал суть дела Юрий Сенокосов. Семинары проводятся в подмосковном Голицыне, а также в регионах и заграницей – в Страсбурге, Лондоне, Нью-Йорке… Учиться быть гражданином приезжают из бывшего СССР – из Армении, Грузии, Белоруссии, Эстонии, с Украины, из других стран – Болгарии, бывшей Югославии. По своим политическим взглядам ученики самые разные – либералы и коммунисты, центристы и радикалы, социалисты и консерваторы.

Учителя – западные эксперты, такие как английский либерал лорд Дарендорф, историк и профессор Гарвардского университета Ричард Пайпс, комиссар Совета Европы по правам человека Альвар Хиль Роблес, федеральный канцлер ФРГ Гельмут Шмидт, пресс-секретарь Маргарет Тэтчер, по сотне в год: приезжают охотно, безвозмездно. Форма занятий – диалог между молодыми россиянами и лучшими западными умами, теоретиками и практиками открытого общества. Здесь учатся терпимости, учатся свободно мыслить, уважать чужое мнение, не поступаясь своим.

Юра тем временем трудится день и ночь, выпустил штук сорок книг. Как бывает «театр одного актёра», так и издательство при «Школе Лены Немировской» – это издательство одного человека, Юрия Сенокосова. Читателям, причём не только ученикам Школы, стали доступны работы Поппера, Пайпса, Хаксли и десятки других, не проникавших сквозь железный занавес.

Штат у Лены минимальный, главное она делает сама, никому не перепоручает. Синхронные переводчики первоклассные. Её часто нет в Москве, она мотается по всему миру – изыскивает фонды, – денег всегда не хватает. Налаживает контакты. Вот какой удивительный прорезался у моей Ленки организаторский талант, когда дали свободу!

Примечательно и замечательно также то, что по инициативе Лениных выпускников аналогичные школы заработали в Болгарии, Монголии, в странах бывшего СССР, бывшей Югославии, и, конечно, в самой России.

А что в тот судьбоносный август 1991, в своём прекрасном далеке, делала я? Неизменная, вот уже двадцать лет, августовская гостья Камиллы и Марчелло в монастыре Бадия ди Тильето в Лигурии (доставшемся Камилле от деда – посла, а тому от прадеда – кардинала, который в свою очередь получил его в дар от папы Инноченцо X), я проснулась рано утром 21-го от стука в дверь.

– Включи радио! В Москве государственный переворот! – театральным шёпотом оповестил меня Марчелло и побежал дослушивать последние известия.

Понять, что там происходит, из отрывочных сообщений было невозможно. Электричества, и стало быть телевизора, в Бадии не было. Я заметалась.

Ага! Пуповина ещё не перерезана! – прокомментировал моё состояние Марчелло.

Я промаялась часа два и сдалась, попросила его отвезти меня на вокзал. В Милане, войдя в дом, включила телевизор и уже больше его не выключала до конца.

Позвонил Антонио Кариоти из римской газеты «Воче репуббликана» («Республиканский голос»). В тот день, видимо, все органы печати гонялись за русскими в Италии; все были в отъезде – время отпускное. Номер моего телефона ему дала сотрудничавшая в «Воче» Лия Львовна Вайнштейн. Застав меня дома, он так обрадовался, – на безрыбье и рак рыба! – что немедленно набросился с вопросами. Интервью, как ни странно, получилось неплохое, – Лёва Разгон потом хвалил. Начиналось со слов: «Прерывающимся от волнения голосом синьора Добровольская…» и т. д. Хоть я и предупредила, что политикой не занимаюсь и что почти десять лет, как оторвана от России, внятно разъяснила разницу между Горбачёвым и Ельциным и вообще немножко напозволяла себе… От прогнозов, однако, воздержалась.

Успокоил меня умница Ренцо Бенцони, не напрасно женатый на ленинградке Марине и проработавший много лет в Москве директором филиала Итальянского коммерческого банка.

– Без паники! – пресёк он моё хлопанье крыльями. – Я пришёл к выводу, что у этих путчистов кишка тонка! (По-итальянски это звучало хлеще)

И он был прав. Обошлось малой кровью.

С Леной и Юрой мы нет-нет да и ухитряемся пообщаться. Когда у них семинар в Италии, то непременно. А весной 2002 года, после семинара во Флоренции и в Валь Д’Аоста, мы провели четыре отдохновенных дня в Стрезе на Лаго Маджоре. На Рождество 2003 съехались в Мерано – Лена с Юрой из Москвы, Таня с Леоном и пятилетней Катей из Лондона и я из Милана. Жительница Мерано, моя бывшая венецианская студентка Вероника Дапра нас опекала, устроила нам новогодний ужин со всеми онёрами.

Ко всеобщей радости к нам в Мерано, из своего второго дома в Мадонне ди Кампильо, через высоченные Доломиты, приехали на полдня Джанпаоло и Грациелла Гандольфо, ещё ни разу не видевшие Кати (Это экземпляр, достойный внимания: фантазёрка-царевна с русалочьими глазами). За рулём был Харви, бывший муж их дочери Мади, профессор древнерусской литературы Иельского университета, симпатичный кладезь премудрости. С Гандольфами не хотелось расставаться – первоклассные итальянцы, умные, сердечные, добрые: свои.

«Ведь это всё любви счастливые моменты», поёт Окуджава, и призывает: «Давайте восклицать, друг другом восхищаться, высокопарных слов не надо опасаться»… Именно в этом ключе мне хочется писать о своих друзьях. Мне их так не хватало и не хватает.

Разлука с близкими это та дорогая цена, которую платят за эмиграцию. Правда, в середине восьмидесятых грянула перестройка. Лев Разгон в восемьдесят лет стал выездным и гостил у меня в Милане месяцами – с Рикой, а когда её не стало, один. Одиннадцать лет подряд! «Перед закатом солнца» ближе и роднее человека, чем Лев, у меня (и думаю, чем я у него) не было. Мне кажется, что это продлило ему жизнь.

Нам ещё подфартило: накануне их первого приезда мне дали вторую Премию по культуре – десять миллионов лир, и я с ними разъезжала по Италии, как американская миллионерша. Компенсация Разгонам за многие годы, проведённые в тюрьмах и лагерях, недостаточная, но, скажем прямо, нежданная. В Сан Джиминьяно нам попалась на глаза пожилая чета англичан: они сидели на приступке у входа в дом и блаженно грелись на солнце. Лев вздохнул:

Чем на Малой Грузинской, хорошо бы подбивать бабки, как они…

Жительница Нью-Йорка Нина Бейлина таскает меня за собой в свои итальянские турне и мастер-классы – то в Абруццо в Сульмону, то в Тоскану в Массу Мариттиму, то в Турин, то в Рим – лишь бы побыть вместе. В Массу Мариттиму (какой город! какой собор!) на её концерт и на моё семидесятипятилетие приехали из Рима Букаловы и Станевские. (Алёша – корреспондентом ИТАР-ТАССа, а Феликс – советником советского посольства). Выйдя из загородного ресторана, Людочка заметила в чистом поле телефонную будку и подумала вслух: а ведь в Москве на два часа больше; значит, у Разгонов уже справляют Юлин день рождения (долгие годы справляли)…

Давайте позвоним!

И мы, по очереди, долго восклицали, друг другом восхищались, не опасаясь высокопарных слов, – с Лёвой, с Рикой, с их дочерью Наташей, с Луковниковыми, с моей Натальей Михайловной, приготовившей им ужин. Наверняка, были и пирожки с капустой…

У меня в Милане, на круглом диване, по меткому выражению Льва, переспала вся русская литература: Фазиль Искандер, Натан Эдельман, Игорь Виноградов, Юлий Крелин, Нина Николаевна Берберова, Асар Эппель, Порудоминские, Чудаковы… Так что грех жаловаться, бывают просветы!

А 25 августа, какая бы жара ни стояла в Милане, я тут как тут: меня ждёт главный в году «любви счастливый момент» – международная телефонная поздравительная конференция. Говорит Москва, Петербург, Нью-Йорк, Ньютон (Бостон), Италия, Германия… Из Калифорнии звонят Петя Немировский (Ленин двоюродный брат) с Инной. У меня хранятся на память от них два документа и набор столового серебра. Первый документ это стихотворение их сына Саши на мой отъезд:

Нет, не поминки
После прихода с кладбища.
Просто пластинка Глинки
В подарок, и ландыши.
Просто прощальный ужин
В опустошённом доме,
Как выход души наружу,
Как солнечный луч в проёме.
Просто: «Разлука – пожизненно!» –
Как фраза из приговора.
Просто поиски истинно
Правильного решения спора.

Ныне Александр Немировский – преуспевающий в области компьютеров американский бизнесмен, отец семейства и по-прежнему спортсмен и поэт. Недавно они с женой Сашей меня навестили.

Второй документ – профессионально безупречный (Петя в Москве был начальником конструкторского бюро) план интерьера. Немировские гостили у меня в Милане лет 15 назад, накануне моего переезда на другую квартиру – из роскошного, не по средствам, особняка работы Джо Понти с террасой в 68 квадратных метров под могучей глицинией в нынешнюю, куда более скромную. Вымеряв до сантиметра все габариты, Петя «расставил» – уместил на бумаге – в двух небольших комнатах почти всю мою немудрящую, но необходимую мебель.

На другое тимуровское дело у него ушло года два. Уезжая из СССР насовсем, я не имела права взять с собой «ценные» мамины ножи-вилки-ложки (как Нина – скрипку). Петя никак не мог этого допустить и, после моего отъезда, вручил тяжёлую коробку приятельнице из Будапешта; та через пару лет приехала в Милан, и я снова вступила во владение маминым столовым серебром.

В скобках. Незадолго до этого у моей Эми Мореско побывали воры и украли, среди прочего, столовое серебро. «Чтобы я на старости лет стала тратить миллионы на вилки-ложки? И не подумаю! Куплю пластмассовые!» Пластмассовые с её фешенебельным домом никак не вязались. Я подарила ей мамины. Годы спустя, когда вскрыли завещание Эми, первым пунктом в нём стояло: «Вернуть Юле столовое серебро».

С наступлением перестройки объявились мои ленинградские родственники – двоюродные брат, две сестры и их дети. Чтобы не подводить их под монастырь, – кое-кто из них был на ответственной работе, – я на много лет как в воду канула. Лёва Разгон вспоминал: «Однажды, когда я выступал в Ленинграде (после выхода в свет его мемуаров «Непридуманное» он не сходил с эстрады и с телевизионных экранов) и упомянул о своих поездках в Италию, ко мне подошёл человек интеллигентного вида и спросил, не встречал ли я в Милане тебя. Я выдал ему полную информацию. Он не знал, как благодарить.» Это был мой двоюродный брат Владимир Малев, сын тёти Лены.

Он прорезался первым. За ним – дочь моей тёти Аси, Тамара Васильева, тёплый, сердечно преданный мне человек, врач на пенсии. Вскоре выяснилось, что двое моих племянников – физик-математик Игорь Малев и программист Миша Замбровский с программисткой Таней и их сыном-студентом Семёном (названным так в честь моего мужа Сени) – в Германии. (А я то боялась объявиться!) Ребята побывали у меня в Милане. Под конец и Вова Малев переселился с Софой на пенсию во Франкфурт. Позванивает из Петербурга брат Миши, бизнесмен Алик Замбровский. Недавно наведался ко мне и единственный истинно преуспевший родственник – сын Тамары Валерий, бывший доктор технических наук, ныне петербуржский бизнесмен. Мы перезваниваемся: кровь не водица; они хорошие люди и любят меня, я их – тоже.

Post scriptum. Задержание Лены по вине заграничного пальто напомнило мне аналогичный случай. В начале восьмидесятых годов Эми Мореско привезла в Москву свой импрессариат ORJA – трёх компаньонок и моих приятельниц Дениз Петруччоне, уругвайку-органистку Марию Бруццезе и русскоговорящую Милену Борромео (ныне правую руку дирижёра Мути). За Дениз увязался её муж архитектор Дарио Банауди, мечтавший увидеть своими глазами то, о чём он писал в дипломной работе, – творения Константина Мельникова.

По просьбе Дарио мы с ним наняли на всё утро такси и поехали осматривать объекты, которые он знал по монографиям. Надо было видеть, как он просиял около клуба Русакова и круглого дома! Он оббегал их вокруг, трогал, гладил, только что не пробовал на зуб, а, главное, для будущих публикаций фотографировал.

Казус произошёл, когда он снимал мельниковский винтообразный гараж.

Юля, Юля! – донёсся до меня истошный крик.

Я выскочила из такси и, вижу, двое в штатском, он и она, взяли Дарио под белы руки и тащат в отделение: поймали шпиона! Дарио, ни жив ни мёртв, упирается.

Я с перепугу стала совать им свой писательский билет, объяснять, кто такой Дарио Банауди, но они бровью не повели, вцепились ещё крепче и тащат. Только этого не хватало! Чтобы извлечь Дарио из милиции придётся поднимать на ноги посольство… и я закричала:

– Да вы что, хотите международного скандала? Завтра вас во всех итальянских газетах пропечатают! Начальство вас за это по головке не погладит! Лучше отпустите…

Подействовало, они были из пугливых, отпустили. Нашему Дарио, в студенческие годы соратнику главного университетского революционера Марио Капанны, урок пошёл на пользу. Он по сей день любит рассказывать эту историю.

34. Исчезновение Майораны

За годы итальянской жизни выработался условный рефлекс: как только поезд трогается, я вытаскиваю свои причиндалы и погружаюсь в работу, коей нет ни конца ни краю. То и дело раздаются позывные мобильников – Верди, Бизе – ведутся пустые или деловые, тихие или громкие разговоры, я не слышу, отключилась. Поэтому моему соседу слева в тот день пришлось теребить меня за рукав, чтобы я оторвалась на минутку:

– Синьора, прошу прощения, обратите внимание… Какой-то господин уже давно прогуливается по коридору и каждый раз, проходя мимо нашего купе, пристально вас разглядывает…

Я подняла глаза: на меня смотрел Бруно Понтекорво. Швырнув всё, что было в руках, на сиденье, я кинулась к нему. Мы не виделись с московских времён, встреча была бурная и нежная. Руки у него ходили ходуном – Паркинсон. Он перехватил мой взгляд:

– Не беспокойся… Это от радости… Когда волнуюсь… Мои студенты уже привыкли, не обращают внимания…

Мы укрылись от любопытных взглядов в тамбуре и проговорили до самой Болоньи, где он выходил.

Бельканто

Из всех «А помнишь?…» на первом месте оказались московские гастроли Ла Скалы. Они открылись жемчужиной оперного искусства, «Симоном Бокканегрой» в постановке Стрелера. Привыкший к овациям, куда бы он Ла Скалу не возил, Паоло Грасси бушевал, чертыхался – московская публика реагировала прохладно. Его не удовлетворило моё объяснение, де, на премьере сидит партийно-правительственная элита, к музыке не причастная, а вот начиная с завтрашнего спектакля…

Паоло на всякий случай распорядился:

– Знаешь что, возьми свою записную книжку и составь список друзей и знакомых. Сама всех обзвони, чтобы приходили завтра в кассу за билетами!

Мне такое распоряжение было как маслом по сердцу. Все, кто у меня числился, от А до Я, прослушали весь репертуар, на зависть толпам меломанов и просто влюблённым в Италию, – имя коим легион, – стоявшим в очереди за билетами по ночам, отмечаясь чернильным карандашом на тыльной стороне руки.

Для Бруно Понтекорво, истосковавшегося по своей Италии, эти гастроли стали событием в жизни. Я внесла его в список со всеми чадами и домочадцами. Хотя это только так говорится: сыновья были, а их матери не было, психика не выдержала. Бруно поднимал на ноги ребят один. Была статная грузинка Радам по прозвищу Дворец – со слов её первого мужа, поэта Светлова (делая хорошую мину при плохой игре, он любил повторять: «Я человек скромный, зачем мне дворец?!»).

И вот, пятнадцать лет спустя, мы с Бруно вдвоём перебираем подробности, горячимся, перебиваем друг друга – кто как пел, чем Монтсеррат Кабалье была лучше Кабайванской, чем хорош Плачидо Доминго, надо ли осовременивать оперные постановки…

Передо мной в поезде Рим-Милан был человек, больной неизлечимой болезнью, но избавительницей-перестройкой вылеченный от другого тяжкого недуга – клаустрофобии, от которой тоже умирают. Несмотря ни на что, счастливый человек!

Я вернулась в купе в растрёпанных чувствах: всколыхнулось… Отвлёк всё тот же сосед слева:

– Синьора, извините ради Бога, но мы тут все умираем от любопытства. Кто это был?

Я вкратце объяснила.

Мой попутчик схватился за голову:

– Я почувствовал… Знакомая улыбка… Упустить такой случай… Ведь мы с ним учились на одном курсе в Пизанском университете…

Я была свидетелем безутешного горя.

Почему исчезают люди

Почему исчез живший в Англии физик-теоретик Бруно Понтекорво, вскоре стало известно: он выбрал… несвободу, Советский Союз. Он был коммунистом, а СССР – родина коммунизма, гарантия светлого будущего человечества. Вроде бы всё ясно. Всё, да не всё. Большой энциклопедический словарь, хоть и перестроечного времени (1991), сообщает лишь, что Бруно Понтекорво, советский физик, академик, родился в Италии в 1913 году, с 1940 года работал в США, Канаде, Великобритании; лауреат Ленинской и Государственной (бывшей Сталинской) премий.

Напрашивается вывод, что он привёз с Запада советской власти атомные секреты. Но на то они и секреты, чтобы о них не знать, а лишь гадать. Я знала только, что мои знакомые физики, критиканы и чистоплюи, любили Бруно. И чувствовала, что его давно точит синдром западни – он жил в номенклатурной золотой клетке.

Надо было дожить до 2004 года, чтобы в миланской правой газете «Иль Джорнале» увидеть фотографию: Бруно в чёрной каракулевой шапке пирожком шагает по улице Горького (он жил напротив меня) и прочесть статью Дуччо Тромбадори, написанную явно со смешанным чувством: с гордостью за выдающегося соотечественника, «достойного более, чем Нобелевской премии» (Понтекорво был одним из «ребят с улицы Панисперна», группы Энрико Ферми, Эмилио Сегре и Этторе Майораны, «чьи достижения определили судьбу Европы») и с горечью…

В 1936 году Бруно Понтекорво уехал во Францию. Вернуться в Италию он, еврей, не мог из-за расовых законов. В русле «утечки мозгов» отправился в США, участвовал в военных англо-канадских программах. После войны поселился в Англии, работал в ядерной лаборатории, а в 1950-ом бежал в СССР. «Его переход с Запада на Восток, – пишет автор статьи, – нельзя рассматривать как случай шпионажа, это был сознательный, идеологиче ский, политический выбор учёного». В одном из интервью Понтекорво самокритично признал: «Меня побудило покинуть Запад то, что было для меня тогда Солнцем будущего». Это «тогда» продлилось около сорока лет, пока реальный социализм не растаял, как мороженое на солнцепёке. Только после этого Бруно Понтекорво признал, что его политические взгляды были лишены логики и скорее походили на религию.»

Недавно в Лондоне были обнародованы документы «досье Понтекорво», из которых следует, что английская разведка его отъезду в СССР под предлогом туристской поездки не препятствовала, «поскольку у него был ограниченный допуск к атомным делам».

А вот почему исчез, куда канул навеки его коллега Этторе Майорана, так и осталось тайной. Энрико Ферми писал о нём: «Бывают гении, – такие как Галилей и Ньютон; так вот, Этторе из их числа».

Тридцатидвухлетний Майорана преподавал в Неаполитанском университете. Однажды он сел в Неаполе на пароход, курсировавший между Неаполем и Римом, но в Рим не приехал. Полиция, министры, деятели культуры так и не докопались до истины.

Решил уйти из жизни или от жизни по примеру своего земляка – пиранделлиевского Маттии Паскаля?

Леонардо Шаша предположил, что Майорана заперся в том же монастыре, что и лётчик, бомбивший Хиросиму. И написал об этом прекрасную повесть.

Луиджи Визмара, снабжавший меня итальянской прессой, – я читала старые газеты и журналы от корки до корки, то были мои университеты – обратил моё внимание на туринскую «Ла Стампу», начавшую печатать повесть Шаши «Исчезновение Майораны». Прочитав начало, я решила «Верняк!», верный бестселлер; главное, с пылу, с жару! И не теряя времени на переговоры с издателем, немедленно приступила к переводу. Поскольку речь шла о «ребятах с улицы Панисперна», я, естественно, позвонила Бруно. Тогда ещё не было фотокопировальных машин. На перевод газетной полосы понадобится два дня, – говорю, – приезжай послезавтра к вечеру, раньше я дать тебе газету не смогу. Он не выдержал, примчался раньше времени и томился у меня на диване, сгорая от нетерпения, когда же я поставлю точку. Продолжение следовало, он опять приезжал заблаговременно, сидел на диване, изнемогал, чтобы выхватить у меня туринскую газету и мчаться домой читать на покое.

Наконец, точка была поставлена. Я с видом победителя – такой scoop, сенсация! – явилась в журнал «Иностранная литература». Ознакомившаяся с повестью главный редактор Т. А. Кудрявцева, не раз печатавшая мои переводы, не только не распростёрла объятий, а сделала мне суровый реприман: как я посмела предложить нечто, намекавшее на Сахарова!

Да, Андрей Дмитриевич Сахаров сильно насолил своим хозяевам жгучим вопросом об ответственности учёного перед обществом, перед человечеством; и мы знаем, как дорого он за это заплатил. Наивно было надеяться довести до советского читателя свободные мысли итальянского писателя Леонардо Шаши. Напрасно я что-то вякала насчёт обещанного мне предисловия академика Понтекорво и послесловия академика Гинзбурга. Старания Вити пробить Майорану в дружественный журнал «Наука и жизнь» тоже оказались тщетными. Как от стенки горох.

И пошёл мой перевод гулять по рукам, наравне с самиздатом. После отмены цензуры какой-то ловкач поставил свою фамилию вместо моей, и повесть увидела свет. Я не в претензии: важно, что напечатана.

35. Общество взаимного восхищения

Началось с неожиданного звонка Юрия Петровича Любимова в приказном тоне:

– Запиши телефон. Звони немедленно. Попроси вас принять. На меня не ссылайся!

?!

В конце концов, я позвонила.

Говорит такая-то, прошу принять меня по личному делу.

Почему вы обращаетесь именно ко мне?

Секундное замешательство: я не знаю, почему, Петрович не объяснил. Ответила первое, что пришло в голову:

– Говорят, вы разумный человек…

– Ну хорошо. Приходите завтра в три!

Куда?

Лубянка 2, подъезд 5, будет выписан пропуск.

Вот-те на! Сама напросилась… Однако деваться некуда, надо идти.

Нервические сутки тянулись бесконечно.

В подъезде 5 от группы голубых мундиров отделился один – молодой, поджарый, в штатском. Повёз меня на лифте на девятый этаж, повёл по бесконечным (знакомым!) коридорам. Наконец, вот просторный предбанник, секретарь, и ещё более просторный – необъятный – кабинет. Позднее я узнала, что меня принял начальник управления по культуре генерал Бобков, тот самый, что осуществил зловещую операцию с «Доктором Живаго» и по каким-то соображениям не дал уничтожить Таганку, Любимова и Высоцкого.

– Вот уже четыре года, как меня не пускают в Рим за итальянской государственной премией по культуре. Я не прошу вас пустить, я прошу объяснить причину отказа, чтобы я знала, как отвечать своим авторам, готовым устроить скандал в печати. Вам такой скандал нужен? Мне – нет! – тихо, но внятно отчеканила я.

Генерал, представительный мужчина средних лет в хорошо сшитом сером костюме, высказал недоумение, озабоченность, сочувствие – ну прямо отец родной!

Позвоните через месяц, разберёмся…

Ровно через месяц на мой звонок ответил скучным голосом, по-видимому, секретарь:

Собственно, в чём дело? Никаких возражений против вашей поездки нет…

Так Юрий Петрович Любимов положил конец моему крепостному состоянию. Лёд тронулся. Эйфория охватила меня и всё моё окружение.

ОВИР, как миленький, отстегнул визу на три месяца.

Алёше Букалову не было удержу.

– Нет такого закона, чтобы советский человек был обязан летать только на самолётах Аэрофлота! – шумел он в кабинете начальницы авиационного агентства и заставил её продать мне билет на рейс Alitalia.

Не совсем было ясно, зачем, – наверное, в знак победы. Дорогой Алёшенька, он был так рад за меня…

Наша с ним гордыня была, однако, наказана: престижный самолёт из-за грозы вместо 17.30 вылетел в 23.30. Но кресло, в котором я пережидала грозу, находилось уже по ту сторону границы. Шесть часов ожидания оказались не в тягость. В голове вертелась присказка Карла Брюллова, почерпнутая из книжки Володи Порудоминского: «Рома, и я дома! Рим, и я с ним!»… Но также: «понедельник – день тяжёлый», 3 марта был понедельник.

Три часа утра 4 марта 1980 года. Заправляемся в Милане. На борт поднимается служащий аэропорта:

– Получена телефонограмма на имя синьоры Добровольской от президента Итальянского радио и телевидения Паоло Грасси. Просят не беспокоиться, делегация ждёт во Фьюмичино.

Я было ужаснулась: какая делегация в четвёртом часу утра! Но одёрнула себя: вспомни, сколько раз ты вставала ни свет ни заря, чтобы ехать провожать тебя, Павлуша, в Шереметьево!

«Делегация» это Паоло со своим помощником, Пьетро Буттитта, Сильвана Де Видович и начальник аэропорта Фьюмичино. Притворно сожалею, что заставила ждать. Они – хором:

– Что ты, что ты, мы, благодаря тебе, раз в кои веки спокойно, не спеша, пообщались!

Формальности длятся полторы минуты. Идём по бескрайнему пустому аэропорту: как в кино. Феллини!

Паоло отправляет всех по домам, спать, а сам везёт меня в Hotel delle Legazioni на улице Барберини, заказанный президиумом Совета министров. В номере алые розы, длина стебля с метр, это визитная карточка Павлуши. Нежен. Заедет за мной к обеду.

Поспать не удаётся: чуть свет звонит Гуттузо, ещё кто-то, ещё кто-то… Не выдержал, прибежал Корги (Италия-СССР), повёл прошвырнуться – площадь Барберини, улица Тритоне, виа Венето – улица «сладкой жизни»! церковь Тринита деи Монти, отсюда внизу видна площадь Испании с фонтаном-ладьёй. Вокруг все говорят по-итальянски… В ларьке полевые цветы – какая тонкая работа! (Думаю, что искусственные, ведь в Москве ещё сугробы). Корги смотрит на меня жалостливо и закупает весь ларёк. Возвращаемся в гостиницу, когда Паоло выходит из машины.

Обедаем вдвоём у него дома, на террасе, выходящей в Ботанический сад. На первом плане – розовое облако: миндаль в цвету. Квартира не его, а каких-то друзей-благодетелей, с дорогой мебелью, но неуютная, не чувствуется женской руки. Полчетвёртого, появляется шофёр, едем в RAI-TV, оставляем Паоло около вздыбленного коня работы Франческо Мессины и – по городу: Колизей, дворец Венеции, с балкона которого Дуче выступал перед «океаническими» толпами, Корсо – римский Невский проспект, пьяцца дель Пополо с двумя соборами. Пантеон: а где же величественная площадь перед ним? Площади, против моего ожидания, почти нет. Аппиева дорога, пинии, пинии, пинии… на фоне синего-пресинего неба.

Говорят, от счастья не умирают. В тот день мне грозила такая опасность. И всё время хотелось молиться: за что мне всё это? И как мне Тебя отблагодарить?

Все мои дни и вечера были расписаны. Мобильников тогда ещё не существовало; непонятно, как Паоло умудрялся всегда знать, где я и с кем, контролировал и подстраховывал. Официально мне был приставлен в качестве гида преподаватель английской кафедры римского университета («Почту за честь…»), но я предпочитала бродить по Риму одна, с путеводителем, так что англист у меня долго не задержался. Как бы я простояла при нём около микеланджеловского Моисея в Петроверигском храме (San Pietro dei Vincoli), сама не знаю сколько времени, очень долго…

Я была нарасхват. Не обошлось и без подводных камней и подножек. Так, в день приезда, на ужине у Гуттузо, к моему удивлению, не оказалось Паоло, но был Вирджинио Роньони, до того с Ренато и Мимиз не знакомый.

Гуттузовский дом – palazzo Grillo (XVI век) с фонтаном Бернини на крохотной площади Грилло – превращён в крепость: с красными бригадами шутки плохи, что ни день – бомбы, взрывы, убийства. На днях убили прямо в университете профессора права Башле. Их тактика (по сей день) – убивать не просто «слуг режима», а тех, что поголовастее.

Ренато прибежал из мастерской в рубашке нараспашку, кинулся меня обнимать, долго не выпускал из рук, обцеловывал:

Ты с нами, ты с нами! Наконец-то!

Лучилась Мимиз. Чуть удивлённо наблюдали за нами гости – Паоло Буфалини с женой. Он – из коммунистической элиты, шпарит по-латински. Ночью покажет мне развалины римского Форума так, будто он там не раз сам тусовался.

Привели повидаться со мной Рокко. Рокко, в ранней молодости сицилийский рыбак, стал на многие годы правой рукой Ренато.

Бывал с ним в Москве. В отличие от хозяина, про себя презиравшего советскую номенклатуру, любил советскую власть всей душой, безоглядно, а Юля ведь оттуда. Рокко тяжко болен, уже не тот, что на знаменитом портрете, поседел и стал похож на благообразного, стареющего американского негра.

Молчаливый Альдо, наслышанный обо мне (в доме вся обслуга – с незапамятных времён) подкладывает мне лучшие кусочки артишоков.

Ренато то погладит меня по руке, то обнимет:

Giulietta mia! Юлечка моя!

Волнение – не до еды – возрастает с приездом припозднившегося Роньони. Прежде, чем поздороваться (и познакомиться) с хозяевами, он устремляется ко мне, прижимает к сердцу:

– Скажи мне, что это не сон, что это ты!.. Как жалко, что нет Джанкарлы (она с детьми дома в Павии).

Насилу угомонились.

На другой день общество взаимного восхищения образовалось в… Президиуме совета министров Италии на улице Бонкомпаньи, где очень доброжелательная функционерка Бонкомпаньи (запомнилось совпадение) и её шеф, генеральный директор департамента информации и авторских прав профессор Бордзи, ждали меня с нетерпением и… любопытством. До меня премию по культуре получил швед, переводчик итальянской поэзии и секретарь Нобелевского комитета, с ним всё было ясно, а что за птица эта москвичка… Профессора почему-то беспокоило, чем я занималась в течение всех этих последних лет после присуждения премии. Но он быстро успокоился – за четыре года у меня вышло четыре книги (Камон, Шаша, Родари, Грасси). Впоследствии, посылая мне нащёлканные во время церемонии фотографии, он, от избытка чувств, совсем по-свойски, хоть и на бланке, написал: «Дорогая Юля! Ты не только молодец и симпатяга, но ещё и фотогеничная!». (Эк, куда хватил!)

Церемония вручения была назначена на 18.30 13 марта в Grand Hotel’е на Via Veneto. Двести метров от моей гостиницы до Гранд Отеля мне не дали пройти пешком, повезли на правительственном тёмно-синем автомобиле. Импозантные, в ливреях, служители. Фотографы. Радио и телевидение. Профессор Бордзи взволнован:

– Первый случай за всю мою многолетнюю практику! Я разослал 125 приглашений, принято 124! Сто двадцать пятый, Акилле Милло, звонил из Неаполя, со съёмок, умолял отложить церемонию на один день… Как вам, синьора, удалось их вытащить?!

А что тут объяснять? Если бы цековские мудаки не придерживались своего, и признаться, исконно российского принципа «тащить и не пущать», обстановка бы за четыре года не накалилась и зал, возможно, был бы таким же нормально полупустым, как в предыдущих случаях. А тут валом валят… Вот Ирина Алексеевна Иловайская-Альберти (позже многолетний главный редактор парижской «Русской мысли»), Ренато с Мимиз, Моравиа, Паризе, Леонида Репачи, Д’Агата, Сильвана Де Видович. Альдо Де Яко со своим синдикатом писателей, Биджаретти с Матильдой, Энцо Сичильяно, Гертруда и Мария – вдова и дочь генерала Нобиле, скульптор Эмилио Греко с дочерью Антонеллой, искусствоведом, Корги со всем штатом Италия-СССР, Джорджо Альбертацци, режиссёр Скуарцина… Моя Нина-Паганиночка жмётся поближе к Паоло, а Паоло с хозяйским видом хитровато улыбается в усы: с трудом сдерживает ликование.

Все отметили: никого нет от советского посольства. В перестройку мой бывший ученик Юра Карлов, посол в Ватикане, тогда культурный атташе, попросит у меня прощения за это: и то хлеб.

Речь Бордзи, как положено, изобиловавшая суперлативами, увенчалась вручением диплома и чека на 800 тысяч лир. Во время моей, ответной, Паоло, по словам Нины, проронил скупую мужскую слезу, а сама она обревелась (видно было по чёрным подтёкам риммеля), хотя не всё поняла.

Если верить пожелтевшей римской газете с интервью со мной, ничего особенного я не сказала. После благодарности официальным лицам и учреждениям за награду и за терпение, с каким меня столько лет дожидались, а также друзьям, 25 лет понапрасну посылавшим мне приглашения в Италию (Гуттузо, Вентури, Мандзу, покойный генерал Нобиле), акцент я сделала на «особой благодарности Паоло Грасси», которого причислила к учреждениям, «ибо Грасси – самое настоящее государственное установление, уникальное и сверх-эффективное, динамо-машина, вырабатывающая гуманность и доброту. Я хочу сказать тебе спасибо, Паоло, прилюдно за любовь и внимание, которыми ты окружил меня в самые тяжёлые годы моей жизни. Счастлива страна, у которой есть такие люди, как ты». Следовали благодарность Альдо Де Яко с его синдикатом писателей, «четыре года упорно боровшемуся за меня», Винченцо Корги с его Италией-СССР, «с которыми мы немало, бескорыстно и с самыми благими намерениями потрудились на ниве культуры»… «Все знают: у культуры не должно быть границ; чтобы циркулировало Слово, нужны переводчики, поэтому будем считать, что сегодняшняя премия – не только мне (следует перечень коллег-итальянистов)»… «Переводить с итальянского сложно и легко. Сложно, потому что сложна Италия, и легко, потому что любовь к итальянцам у русских в крови. Раньше любили Растрелли, Кваренги и Росси, а теперь вас, и было бы преступлением не воспользоваться этим генетическим кодом»… «Прополоскав свой итальянский язык в Арно, в Тибре, а то и в По, я, даст Бог, буду переводить вас и впредь – переводить и никогда не предавать (tradurre, mai tradire), можете на меня положиться.»

В рутинной ситуации раздалось бы три хлопка, а при царившей в зале эйфории мне досталась почти standing ovation, стоячая овация.

Общество взаимного восхищения не желало расходиться. Уже съели горы тартинок а-ля фуршет и выпили пищеварительного ликёра, и, вроде, наговорились (у меня сел голос), – одиннадцатый час! – расставаться не хотелось. Мне было отрадно сознавать, что я невольно, хоть на один вечер, сблизила подчас далёких друг от друга и даже несовместимых людей.

Паоло бил копытом, нас ждал столик в ресторане отеля Eden с видом на Рим с птичьего полёта.

36. Kennst du das Land wo die Zitronen bluhen?

«Знаешь ли ты край, где цветут лимоны?» – с трудно скрываемым восторгом спрашивает Гёте, помня и об инквизиции, и о Монтекки и Капулети, но всё прощая Италии за красоту и талант. Так же настроены Стендаль, Павел Муратов и все мы. Только итальянцы, чуть что, Италию и итальянцев поносят. Привить им патриотизм ни у кого не получается; не получается даже футбольную команду заставить петь гимн Мамели – шевелят губами, но только для вида! Паоло Грасси – исключение; у него, потомственного социалиста-реформиста, сильно выражена гражданственность: демократия это не только свобода, но и порядок, правила, ответственность. На его письменном столе, под стеклом, – талер, символ умелого правления. Он многих шокировал своим запретом являться в Ла Скалу в джинсах: «Запомните, театр это праздник!».

Паоло был всегда при галстуке в прямом и переносном смысле. Гордился своей Италией и тем, что он итальянец. Поражала его (пушкинская!) привязанность к «отеческим гробам», причём не только к своим, апулийским (он родился в сказочном, как оперная декорация, городке Апулии Мартина Франка). Полушутливо-полувсерьёз настаивая на том, что я «чеховское создание», он (он меня, а не я его!) возил на Новодевичье кладбище положить цветок на могилу Чехова. Могила Пастернака в Переделкине вдохновила его на главу для русского издания его мемуаров («Мой театр»).

– Пвавда я был пвав? – требовал он от меня подтверждения своей «пвавоты», когда я, в угаре от виденного, возвращалась из очередного тура по Тоскане или Умбрии. – В Италии есть всё! Моря, реки и озёра, горы, холмы и равнины… Ты ещё многого не видела. Досмотрим вместе! Скоро я освобожусь… Через месяц… Совсем…

Он плохо выглядел, то и дело сосал тринитрин. Я уговаривала: давай посидим один вечер дома, отдышишься от нервотрёпки! Но на вечер были заказаны ложа в театр или в консерваторию Санта Чечилия, или ещё что-нибудь, без чего мне никак невозможно было вернуться в Москву.

– Я хочу, чтобы ты послушала Джорджо Габера, непременно хочу тебя с ним познакомить!

Действительно, из всех итальянских бардов с нашей троицей, на мой вкус, мог сравниться лишь Габер.

– Пропустить «Жизель» с Нуриевым и Фраччи – преступление!

И впрямь.

– Сегодня тебя привезут ко мне в RAI-TV, покажу тебе снятый на плёнку «Вишнёвый сад» Стрелера!

Нет слов: шедевр.

Паоло был не только болен, он был удручён. До сих пор он всегда достигал своей цели. В 1947 году основал со Стрелером и Ниной Винки первый в Италии постоянный городской театр – Пикколо, Миланский Малый театр. Ради этого поступился всеми своими творческими планами и – режиссёрскими, издательскими. Стал менеджером и обрёк себя на многолетнее каторжное сотрудничество: Стрелер, гениальный режиссёр, по-человечески – катастрофа. Но цель была достигнута. Пикколо вылился в феномен драматического искусства, получил мировую известность.

Директорствовать Ла Скалой ему выпало в «свинцовые» семидесятые годы, годы террора и левацкого разгула. Хоть плачь, хоть смейся: науськанный профсоюзом оркестр Ла Скалы во время очередной забастовки потребовал денежного возмещения за… амортизацию фраков! И всё-таки при Грасси Ла Скала, с первоклассными исполнителями, объездила мир.

А с RAI-TV он просчитался. Упорядочить этот государственный мастодонт с многотысячным штатом было практически невозможно, и он надорвался. Решение уйти переживал как своё личное жгучее поражение. Появились непривычные нотки растерянности; он не знал, как жить дальше, где обосноваться – в Риме, в Милане, в Венеции… Привык к бешеному рабочему ритму, к сотням звонков, писем… Кстати, Паоло был графоманом, только у меня накопился среднего размера чемодан его писем, записок, телеграмм – ни дня без строчки (и без звонка!)

Поэтому лейтмотив наших римских бесед о том, как мы вместе будем досматривать красоты Италии, звучал патетически. Не было у нас будущего. Меня донимал «комплекс агавы». Агава, оказывается, цветёт – выпускает вверх длинный белый стебель – один раз, перед смертью. И у меня засело в голове: весна 1980 года это мой звёздный час, а дальше пустота, возвращение в нежизнь.

Паоло тоже беспокоило моё будущее. Но не так, как за пять лет до этого в моём вдовьем доме в Москве, когда он предложил – давай поженимся. Как я могла уехать? У меня на руках старая больная мама, у которой никого, кроме меня, нет. Теперь его беспокоило другое. Невероятно, но факт: в отличие от всех близких мне людей, он не хотел, чтобы я оставалась в Италии.

– Ты русская и должна жить в России! – не веря своим ушам, услышала я от него однажды.

Отныне наши отношения омрачались недоговорённостью. «Я был очень болен, Нина Винки вела себя самоотверженно, и мы поженились», – это он мне сказал; но дальнейший ход мыслей таил; не хочу выводить его в текст и я, скажу только спасибо Нине Винки, ей было тоже не сладко.

Кстати, я и сама бы ни за что не осталась так просто, явочным порядком, сколько меня все вокруг ни уговаривали.

Позднее мне, жительнице Милана, был так понятен крик души друзей-музыкантов перед отъездом домой после итальянских гастролей (дома заложники – родные): «Господи, туда возвращаться – как в могилу!»

В скобках. Дарю сюжет, из которого прозаик может сделать психологическую новеллу. Два первых миланских года я жила у своей подруги – незабвенной Эми Мореско, импресарио, первой познакомившей Италию с лучшими русскими оркестрами, театрами, с Мравинским, с Рихтером. От домработницы Эми Мариуччи узнала, что в моей комнате установился какой-то посторонний запах. Вошла, принюхалась. «Тот самый, – задумчиво констатировала она, – который обычно с трудом выветривают из гостиничных номеров после отъезда советских гастролёров… То ли гнилых яблок, то ли…»

Я всполошилась. Не приемлю никаких посторонних запахов, даже Шанели н.5, «ночной рубашки» Мерилин Монро! Принюхиваюсь: действительно, чем-то пахнет. Чем? Постой, постой… В последние годы так пахло в комнате у мамы… Валокардин! Обнаруживаю пузырёк, забытый с московских времён. В помойное ведро его и запаха не стало…

Меня осенило: бедные лабухи! Перед заграничным турне анкеты, проверки, выездные комиссии и внутренние склоки доводили их до предынфарктного состояния; случалось, человека снимали с самолёта – в последний момент поступал донос, обнаруживался родственник за границей или ещё какое-нибудь несмываемое пятно на биографии. Вот почему у них в чемоданах запас валокардина…

А насчёт «подарочного сюжета» меня надоумил Олег Чухонцев. Из наших коктебельских бесед об Италии ему запала в душу история с агавой. Немного погодя он деликатно попросил: «Можно я использую как поэтическую метафору?» «Пожалуйста, – говорю, – хотя разрешения не требуется, сюжет придумала не я, а великая выдумщица – природа.»

…Между тем страна цветущих лимонов вступила в апрель с магнолиями, усеянными большими сиренево-розовыми или белыми цветами, с алыми олеандрами, с розариями, с весёлыми геранями на подоконниках, на балконах. Когда я доживала в гостинице вторую неделю, – пора было и честь знать! – Пьетро Буттитта, уезжавший корреспондентом в Польшу, оставил мне свою холостяцкую квартиру в Vicolo delle Palle, переулочке неподалёку от Площади цветов, Campo dei fiori, с памятником Джордано Бруно посредине. В том самом переулке, куда заехал за мной Роньони – везти обедать: четыре машины (три с охраной), с трудом втиснувшись в Vicolo delle Palle, запрудили его и всполошили всю округу; обитатели высыпали поглазеть и долго потом судили-рядили, что произошло. Дверь ресторана, где нас ждала Джанкарла, была распахнута в сад настежь; охранники изнервничались, дожидаясь, когда мы, наконец, пообедаем и наговоримся; подстрелить министра в таких условиях ничего не стоило.

Меня вконец избаловали. Что ни день, то раут. На ужин в мою честь собрались бывшие московские корреспонденты «Униты» Адриано Гуэрра и другие. Его однофамилец сценарист Тонино Гуэрра с русской женой Лорой (не забыть рассказать о нашем сотрудничестве с ним и с Антониони) собрали в рыбном ресторанчике рядом с их домом тёплую, «ностальгическую» компанию: были Акилле Милло с женой – певицей, прелестной Мариной Пагано в синем бархатном костюмчике и мрачноватый Андрей Тарковский, у которого тогда, очевидно, уже зрело решение не возвращаться (стоившее ему долгой братской дружбы с другом Советского Союза Тонино Гуэррой).

Гуттузо организовал в Палаццо Грилло, с его точки зрения, полезную для меня встречу с главным литературоведом Италии Сапеньо. Профсоюз писателей, при большом стечении народа, провёл моё выступление (об итальянской литературе в СССР) в издательстве Nuova Italia, Новая Италия, во Флоренции. Во Флоренции, у писателя Джино Джеролы, мы славно посидели с вечным кандидатом на Нобелевскую премию, а ныне пожизненным сенатором, поэтом Марио Луци.

Как хорошо, когда тебя все любят! И как непохоже это было на то, что меня ждало всего два года спустя, когда я выбрала свободу: моих коммунистов с человеческим лицом как ветром сдуло… И правда, зачем я им: живой укор. Вдобавок уже больше не переводчик с итальянского на русский.

Прочно держалась и держится дружба с Визмарами и с Пьеро и Маризой Остеллино. Но то единомышленники! Недаром главный редактор главной итальянской газеты «Коррьере делла сера», тогда сугубо левый, систематически бросал в корзину правдивые корреспонденции Остеллино из Москвы. К счастью, главные редактора приходят и уходят, а отменный журналист Остеллино остаётся. Более того, он тоже был какое-то время главным (и в этом качестве приятно удивил меня тем, что дверь кабинета всегда держал открытой), но недолго, года два, не угодил кому надо. Под его статьями в «Коррьере делла сера» подписываюсь обеими руками. Кстати, у меня за чашкой чая они с Маризой отвергли мою самокритику по части «полезного идиотства»; познав на своём многолетнем опыте советскую действительность, великодушно отпустили мне мои прегрешения.

Альдо де Яко никому не захотел уступить честь показать мне Неаполь – его город! – и Капри.

Семейство Марии Нобиле принимало меня, конечно, не с таким пиететом, как в своё время Елизавету Семёновну, но тоже с придыханием; доживи генерал до этого дня, как бы он порадовался! Гертруда Нобиле свозила меня на озеро Браччано под Римом, в музей аэронавтики, где в павильоне Умберто Нобиле стоит красная палатка – прибежище потерпевших крушение во льдах Арктики, а на полке – «Красная палатка», книга в моём переводе. По случаю нашей встречи авиаторы устроили сабантуй в офицерской столовой.

Писатели дарили мне полные собрания своих сочинений (авось переведёт!). Издатель Мондадори пригласил на открытие своего магазина на Via Nazionale; жена Мондадори, в точно такой телогрейке от Ива Сен Лорана, какую мне подарила Лиля, вручала дамам, при входе, орхидею в вазочке. Обступили писатели. Джорджо Бассани назначил мне свидание.

Среди ничего не говоривших мне фраз я уловила: в подвальчике театра-кафе на площади Навона идёт «Диалог», пьеса Наталии Гинзбург. Мчусь на площадь Навону, успеваю к началу. В антракте преподношу примадонне орхидею. На другой день в редакции, где она служит, встреча с Наталией Гинзбург. Хвалю пьесу.

– Ах, это вы подарили орхидею? – вычислила она. (Здесь, в отличие от благодарных российских зрителей, публика цветами актёров не балует)

С ней, автором «Семейного лексикона», который мне, из-за её еврейской фамилии, так и не дали перевести, никакого feeling’а не возникло. Возможно, она была в претензии не только к московскому издательству «Прогресс», но и ко мне лично.

На обеде у Моравии присутствовали две его жены: последняя – Кармен Льера, молодая испанка с роскошными, до пояса, каштановыми волосами, и предпоследняя – миловидная, пухленькая, сдержанная, хоть и ярая феминистка, Дача Мараини. (Она тоже вручила мне охапку своих книг)

Запомнилось: над диваном гуттузовский портрет Моравии; современная мебель («Я современный человек, зачем мне антиквариат?»). О цензуре: «Цензура – явление не политическое, а культурное, она нужна руководству ввиду его бескультурья». О домработнице Джузеппине, с гордостью: «Она читала все мои книги».

Наблюдая мирное сосуществование двух супруг, я вспомнила, как за несколько лет до этого, в Переделкине, Лиля спросила у Моравии, нет ли у него с собой фотографии жены. К моему удивлению этот сухарь извлёк из внутреннего кармана пиджака обветшавшую фотографию Дачи. Но Лиле Моравиа всё равно не понравился. Если придётся к слову, расскажу о нём, как о госте съезда советских писателей; он тогда раскрылся мне в разных ипостасях.

Бассани принимал меня днём, в своём элитарном Теннисном клубе. По тому, как он водил по кортам – представлять игрокам «переводчицу из Москвы» (экзотика!), чувствовалось, что ему это льстило. Теннисисты вне кортов были важные персоны, но Бассани важнее всех: не только знаменитый писатель, но и президент Italia Nostra, всеитальянской ассоциации по охране памятников культуры. Посидели с ним на трибуне – посмотрели парную игру, пообедали (официанты в смокингах). Запомнилось: клуб доживает последние дни, здесь будет построена самая большая в Европе мечеть. (Нашли чем хвастаться!). Удивил ответ Бассани на мой неоригинальный вопрос о том, что он сейчас пишет.

– Переписываю свой роман «Сад Финци Контини».

Спрашивается, зачем переписывать бестселлер? Наступает бесплодие? Грустно. Тем более, что конец писателя был омрачён бесконечной тяжбой из-за наследства, на этот раз между детьми от первого брака и окончательной женой – американкой.

Вторую, большую половину моей Италии 1980 года заняли длительные визиты. Я гостила на увитой глицинией вилле в холмистом, целительном для души и тела южном Пьемонте у Марчелло и Камиллы (с единственным выездом – в Милан, на премьеру в Ла Скале); у Джанпаоло и Грациеллы Гандольфо в Дженова Куинто под Генуей, с прогулками вдоль берега по знаменитой тропе Нерви. (Нерви до революции – прибежище русской аристократии и, как тогда не говорили, творческой интеллигенции; именно в Нерви ездили Цветаевы; мать Марины и Аси, Мария Мейн надеялась вылечиться там от туберкулёза). Погостила я и в Генуе у старых московских друзей Камилло и Вали Басси (это один из редких итало-русских браков, выдержавших испытание временем). Долго жила в Милане у Эми Мореско в сердечном контакте с её ORIA, конторой-импресариатом, а стало быть, с хорошей музыкой. И, под конец, с неделю в Венеции, у Ноно.

Там меня настиг Паоло: посадил на самолёт и увёз обратно в Рим, откуда с тем же рефреном «Господи, туда возвращаться – как в могилу!» я улетела домой в Москву.

37. Мелил

«Писание с перерывами, – говорил Чехов, – это всё равно, что пульс с перебоями»…

Перерыв затянулся. Не буду ссылаться на объективные причины или на сенильную депрессию. Признаюсь: ещё кровоточит (и, видно, никогда не зарубцуется) рана. Больно прикасаться.

Диагноз у мамы был рак груди, ввиду тяжёлой гипертонии, неоперабельный. Знакомые врачи утешали: у пожилых людей процесс протекает медленно. Подразумевалось: избавь маму от онкологической голгофы.

Все умрём, но как жить, если срок и муки намечены? Что делать? Настаивать на операции? Сидеть сложа руки и ждать конца? Психика не выдержит. Мама сказала: «Решай ты». Мы с ней давно поменялись ролями; когда-то единоначальница, она теперь все житейские решения перепоручала мне. А у меня ноги будто свинцом налились, как в дурном сне, не сдвинуться с места, и при этом надо как-то поддерживать её. Какими доводами?

Нашлись добрые люди, дали мне адрес. В доме, каких в Москве тысячи, запущенном и безликом, на четвёртом этаже без лифта, жили муж и жена – физики, обнаружившие, будучи в Болгарии, панацею – «мелил», йогурт на каком-то мудрёном грибке. Всё утро на лестнице, от подъезда до четвёртого этажа, стояла плотная очередь обречённых или их близких. Люди жались к грязноватой стене и каждый раз с облегчением поднимались на ступеньку, когда из заветной двери выходил и устремлялся вниз очередной обладатель листка с инструкцией и баночки с простоквашей. Раз в три месяца грибок надо было обновлять, выстаивать очередь снова.

Можно лишь удивляться, как наших благодетелей не прикрыли и не арестовали; наверное, спасало то, что они не брали денег.

Так, пряча друг от друга тревогу, а я – изображая надежду, мы с мамой жили почти семь лет. Она истово справляла мелиловый обряд – кажется, поверила, и гипертонические кризы с неотложкой и уколом магнезии (таблеток от давления ещё не изобрели) отошли на второй план. Однажды врач неотложки насторожил: «Сердце держится на волоске». Но время шло, как-то обходилось.

Моё трёхмесячное отсутствие мама пережила сносно; подстраховывали Наталья Михайловна, друзья. Накануне моего возвращения она ездила кататься с приятельницей на речном трамвае по Москве-реке, я нашла её бодрой, оживлённой. Заставляла меня по сто раз рассказывать о моих итальянских похождениях.

И вдруг в субботу, 21 июля:

– Знаешь, Ю, я в среду умру…

Моя мама боялась и не хотела умереть, но никогда не говорила о смерти. Что же это было? Одёрнуть её, мол, не глупи, у меня не хватило духа. Я онемела. В среду, к 11 утра, пришла знакомая медсестра из поликлиники. Она возилась с уколом, когда я услышала вскрик и стон… Это был конец.

Захлёбываясь слезами, упрекая себя и судьбу, я ополчилась на бедную медсестру.

– Скажите спасибо, что мама не мучалась… что скоропостижно… – увещевала меня добрая женщина, стоя надо мной и прижимая мою голову к своему большому, мягкому животу.

Я, рыдая, зло выкрикивала:

– Да, не мучалась! Да, скоропостижно! А семь лет в аду, под дамокловым мечом?!

Что было потом, не помню.

Я так и не узнаю, продлили ли маме жизнь болгарским мелилом сердобольные физики, и как она угадала, когда умрёт. Устала бороться, сдалась? Но ведь ей до конца было интересно и было, чем жить…

Тогда в течение полуторых лет скончались все трое: моя мама, мамина сестра Лена и брат Борис. Борис ещё не старый, прошёл невредимым всю войну, не дописал свои военные мемуары.

Моя любимая тётка Лена умирала в рядовой советской больнице в Ленинграде; лучше бы я этого не видела, тем более, что она уже меня не узнала.

Из Ленинграда я возвращалась в промозглом, пропахшем уборной, полупустом вагоне; хотелось выть от тоски. Спасение пришло из радиоузла: включили запись «Концерт Виктории Ивановой». Твой голос – флейта, незабвенная моя Иечка, то грустный, то задумчивый, то озорной, как всегда, взял за душу, просветлил.

«Вам не понять моей печали…» – пела ты, и слёзы облегчения, – я их не вытирала, чтобы не привлекать внимания попутчиков, – текли ручьём по щекам, за воротник.

В ночь с 13 на 14 марта 1981 года, в лондонской клинике, после операции на сердце, скончался Паоло. Ему было шестьдесят три года. Боюсь словами затмить смысл того, что было до этого и после.

– Ты мне что-то в последнее время не нравишься! – категорически заявил Лев Разгон и завёл разговор о круизе Одесса-Афины-Неаполь-Генуя со слов каких-то своих знакомых, вернувшихся из этого круиза в восторге, – Или ты забыла, что ты выездная?

– Успеется, – вяло отмахивалась я.

– «Мой друг, нельзя нам жить неторопливо…», – цитировал Лёва Гамзатова в переводе Гребнева. – Поезжай! Потом расскажешь нам с Рикой про Акрополь.

Ежеутренние Лёвины звонки, с незапамятных времён начинавшиеся со слова «Проверка!», стали целенаправленными. К лету они с Рикой меня доконали. Я поехала в круиз.

Всё было не по мне, начиная с самой Одессы. Как она потускнела с тех пор, как мы побывали там на майские дни втроём – Сеня, я и Лена Немировская! Я уже не говорю об Одессе гениальных скрипачей и всевозможных талантов; скрипачи были давно в Америке, а таланты в Москве. Я говорю об одесской неповторимой жовиальности, о заурядных одесситах, что были на выдумки хитры. (Совсем как неаполитанцы, которые фабрикуют майки с чёрной полосой, изображающей пристежной ремень: легче жить и не оштрафуют!) Помню бабелевских мошенников в гостиничном ресторане: соседний с нашим стол был заказан на двадцать персон, но у нас на глазах состав постоянно менялся, так что вместо двадцати человек поужинало вдвое больше.

Сейчас всё было не то, Одесса увяла, обезлюдела, заурядные тоже перекочёвывали в Бруклин.

Круиз оказался большой лажей. Компания, разговоры, затейник по вечерам – всё было мне против шерсти.

В генуэзском порту меня встречали Грациелла Гандольфо и приговорённая московскими врачами к скорой и мучительной смерти дочка Лены Немировской Таня. У толстушки Тани был решительно цветущий вид.

– Я поступила на работу, – по привычке прищуриваясь, хвасталась она, – В портовую гостиницу. Застилаю за утро двадцать пять постелей!

Лет с шестнадцати Таня медленно, а потом всё стремительнее угасала. Преодолела все чудовищные препоны – вступительные экзамены в университет, на филфак. И не смогла там учиться: навалились марксизм-ленинизм, истмат-диамат, научный атеизм… Врачи поставили диагноз: болезнь Кушинга, безнадежное мозговое заболевание, и атаковали, видимо, противопоказанными ей лекарствами.

В это время в Москве совершенствовала свой русский язык студентка генуэзского университета Мади Гандольфо. Услышав о смертном приговоре Тане, она кинулась звонить домой, в Дженову Куинто, брату:

– Джанпьеро, обзвони своих ребят! Надо, чтобы кто-то приехал в Мос кву и женился на Тане, её необходимо срочно увезти в Геную и положить в больницу!

Полчаса спустя Карло Тарантино – дай ему Бог здоровья! – договаривался с Таниными родителями, чтобы они встречали его в Шереметьеве.

«Отпраздновали» свадьбу, проводили «молодожёнов» в Геную. В Генуе Таню положили на обследование в одну из лучших итальянских больниц, Сан Мартино. Через месяц выписали, настолько, как я сама убедилась, окрепшую, что она была в состоянии застилать по-итальянски, что вовсе не просто, двадцать пять постелей за утро.

В Дженове Куинто под Генуей, на вилле Гандольфо, меня поместили в комнату Мади (ещё полную игрушек); Таня жила в гостевой; у них в нижнем помещении всегда наготове полдюжины спальных мест; у ребят, пока они не выросли и не разъехались, всегда были гости – кто проездом, а кто подолгу.

На следующий день нас с Грациеллой принял завотделением больницы.

– Общеизвестно, что советская медицина – лучшая в мире, – начал доктор за здравие. А кончил за упокой: – Непонятно, как московские врачи могли допустить такую ошибку в диагнозе! У Тани типично психосоматическое недомогание, а нарушенный обмен веществ надо лечить диетой.

Призрак Кушинга рассеялся. Таню впоследствии, увы, настиг диабет, тоже не сахар (!), но она, слава Богу, жива. Пожив у Гандольфо с полгода и не сумев пустить корни в Италии, что практически невозможно, она переехала в Лондон и вышла замуж за единственного в своём роде англичанина: гениалоид Леон Конрад, сын египтянки-коптки и натурализованного поляка-инженера, после лондонской консерватории работал на дому концертмейстером (квартиру они с Таней получили через филантропическое общество, а когда получили небольшое наследство от матери Леона, то купили дом), стал специалистом по постановке голоса не только певцам, но и менеджерам; ныне он известный специалист по модной в Англии и Америке художественной вышивке, аспирант-искусствовед. Про их Катю я уже говорила. Забегая вперёд, скажу, что в начале перестройки, как только Лена с Юрой смогли выехать заграницу, мы втроём съехались у супругов Конрад в Лондоне.

– Леон, за что ты любишь Таню? – нескромно поинтересовалась я.

Он не удивился моему вопросу, ответил (по-русски) без запинки:

– Потому, что мне с ней никогда не скучно!

Из Дженовы Куинто я перебралась в Милан к Эми. Прошло уже несколько месяцев, а надписи на могиле Паоло ещё не было. Бюрократическая волокита? Его похоронили на миланском кладбище Монументале, во внушительной усыпальнице, предназначенной для почётных граждан города. В Переделкине, сидя на скамейке, на могиле Пастернака, Паоло, знавший толк в кладбищенских делах, позавидовал простой цементной стеле под тремя соснами, будто предчувствовал, что будет лежать в коллективе.

Другая моя встреча с Паоло состоялась на его родине, в апулийском городке Мартина Франка, где каждый год проходит задуманный им фестиваль оперы, как нельзя лучше гармонирующий с окружением. Не только место действия – двор герцогского дворца, но и сам городок похож на оперную декорацию.

Передо мной, гостем фестиваля, распахнулись дружеские объятия – здесь на Паоло молятся. Все, начиная с хозяина Hotel dell’Erba, где он всегда останавливался, меня встречали словами: «Мы с Паоло были не разлей вода». Двоюродный брат Паоло, сенатор Джулио Орландо, встретил меня и вовсе по-родственному, мы с ним были старые знакомцы, ещё с Москвы. (На моём счету имелась и делегация италь ян ского Сената); позднее Джулио познакомит меня со своей женой Джованной Бем по рад, переводчицей на итальянский, ни больше ни меньше, как «Илиады» и «Одиссеи».

Нина Винки – чёрное платье в белый горошек, детская седая чёлка – естественно, была со мной суха. Интересно, как она поступила с кипой моих ответов на письма Паоло. Её не любили – не знаю, за что. Если судить не по эмоциям и не с точки зрения эстетики, а по делам, Нина Винки – положительный, благородный человек. Она всю жизнь верой и правдой служила трудной – ох какой трудной! – двоице: Грасси и Стрелеру. После инсульта она оставалась при Паоло одна. Когда «национальному монументу» Джорджо Стрелеру грозила тюрьма за растрату субсидий Европейского фонда театру Пикколо (кокаин стоит дорого), она взяла вину на себя (и Джорджо, сукин сын, допустил!), получила два года условно.

…Вокруг благолепие, но как тяжело на душе и одиноко… Может, не стоило принимать приглашение? Не поменять ли билет на завтра? Администратор фестиваля музыкальный критик, очень славная Франка Челли не может взять в толк, почему я заспешила. Договорились отложить разговор об отъезде на завтра.

Пока суд да дело, решаю пойти побродить. Вспоминаю рассказы Паоло об этом ослепительно белом, чистеньком чудо-городке. Дубовые двери на века… Девушка босиком моет мыльной водой тротуар и мостовую перед домом. Неистовствует августовская герань. Здесь Паоло любил гулять после часу ночи, по ка зывать приезжим друзьям и журналистам укромные уголки, известные только ему.

В библиотеке бесчисленные фотографии – Паоло во всех ипостасях. Есть и знаменитая, из его книги «Мой театр», времён московских гастролей Ла Скалы 1974 года: Паоло в Большом театре, в отведённом ему кабинете за письменным столом, а на стене за его спиной – портрет Ленина.

В библиотеку, на вечер памяти Грасси, съезжались со всей Италии. Но почему-то Энцо, родной брат Паоло, остался в Милане, Эмилио Поцци – правая рука Паоло и его соавтор – тоже; не приехала и его дочь от первого брака Франческа. Говорят, у них у всех, включая Джулио, несовместимость с Ниной Винки.

Беспокоило что будет с архивом Паоло. Джулио считал, что его надо полностью поручить заботам Эмилио Поцци. Но хозяйка-то вдова…

– Паоло ворочал миллионами и не присвоил ни гроша… Это семейное… – задумчиво изрёк Джулио, четырежды избиравшийся в Сенат.

Директор фестиваля представлял гостей епископу. Дошла очередь до меня.

– Монсиньор, позвольте представить вам профессорессу Юлию Добровольскую, переводчицу книги Паоло Грасси на русский язык!

– Вы так хорошо знаете русский язык?

– Это мой родной язык, Монсиньор!

Он не унимался и – всем:

– Подумайте, настолько хорошо знать язык, чтобы перевести целую книгу!

Мы так и не поняли друг друга. Небось, из России в Мартину Франку ещё никто не забредал.

Снова оказалось, что мир тесен. Кто стал моим заботливым чичероне в мартино-франкские дни? Адвокат Джузеппе Гаэтано Маранджи, много лет проработавший в Генуе на фирме Italsider вместе с Джанпаоло Гандольфо! Спортивного вида мужчина лет сорока, адвокат Маранджи возникал в сторонке, всем своим видом показывая, де, если желаете, я в вашем распоряжении. Вначале, наверняка, по наущению Джанпаоло, а потом, постепенно, по сердечному влечению. На привязанности к Джанпаоло и на восхищении им мы с адвокатом, главным образом, и сошлись.

В скобках. Не любить Джанпаоло нельзя, потому что он обаятелен, умён и – пользуюсь итальянским сравнением – «добр как хлеб». Восхищения же он заслуживает, среди прочего, своими лингвистическими способностями, что отличает его от большинства соотечественников. Шестнадцатилетним лицеистом, живя в скучном пьемонтском городке Овада, он увлёкся русским языком и самоучкой его выучил; полностью посвятить себя русистике он не мог, рано женился, пошли дети, однако всё свободное от Италсидера время (он заведовал там отделом культуры) посвящал только ей – собирал русские книги, читал, писал, публиковался. В отпуск он ездил в Россию – один и с семьёй. Был нашим с Сеней неизменным гостем.

– Мне хотелось бы написать книгу о Лидии Чуковской, – просительно признался мне как-то Джанпаоло.

Зная, что Лидия Корнеевна болеет, что у неё плохо с глазами, я нащупываю почву, звоню Кларе – секретарю Корнея Ивановича, мол, похлопочи. Вот удача! Лидия Корнеевна согласна. Переделкинское интервью – двухчасовое, интереснейшее – состоялось и было опубликовано в главной генуэзской газете. И так всю дорогу… В скобках (дополнение). Лидия Корнеевна предложила: «Хотите посмотреть, где у нас жил и работал Александр Исаевич?» И, не дожидаясь само собой разумеющегося ответа, открыла дверь в соседнюю комнату. Ничем не примечательную: письменный стол у окна, книжный шкаф. Из-за которого Лидия Корнеевна извлекла… грабли. Помедлив с ответом, для «сюспанса», она объяснила: Александр Исаевич, работавший с утра до ночи, иногда устраивал себе перерыв – разминку в лесу на лыжах. Зная, как Пастернак, что на него «наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси», а то и что-либо похуже, он, идя в лес, привязывал себе на спину грабли, чтобы, если что, защититься, не рискуя получить статью за применение холодного оружия. Опытный зэк, он знал, что грабли в уголовном кодексе не числятся.

С наступлением пенсионного возраста, не теряя ни одного дня, Джанпаоло стал преподавать русскую литературу в университете – сначала в генуэзском, потом в пизанском и вот уже много лет преподаёт в триестинском (хотя езды ему от Дженовы Куинто до Триеста восемь часов, с двумя пересадками).

За разговорами о Паоло, миланце, влюблённом в свою южную родину, о наших самаритянах Джанпаоло и Грациелле, об Апулии и вообще о южной Италии, так непохожей на знакомую мне северную и центральную, мы с Маранджи не замечали, как проходит день, – не знаю, когда он работал. Исколесили с ним всю Валь Д’Итрию. Благословенная земля, приветливые, общительные люди… Почва каменистая; из этих камней веков пять назад строили «трулли» – крестьянские дома с каменными крышами особой кладки, в виде шлема (секрет утерян, «труллари» – строители вымерли). Этих чудо-домов осталось под охраной государства 70 тысяч. Между ними – лесочки (с грибами!). Если распаханная, земля рыже-коричневая.

В таком трулло, но модернизированном, живёт и семья Маранджи (У каждого своя комната с санузлом). Его отрада – лошади. В конюшне двухлетка – серый, серебристый красавец и десять жеребят.

Под конец моему Маранджи захотелось поделиться своим московским при обретением с другими. Тёртый калач и друг советолога-русиста, он знал о спе ци фике советских граждан, пуще всего опасавшихся как бы не сказать чего-нибудь лишнего. Он сто раз просил моего согласия на встречу, переспрашивал, не передумала ли я, не боюсь ли, что это мне повредит. А мне не привыкать стать, я на преодолении страха собаку съела. Неужто потерять лицо, выставить отговорку? Ни за что!

Девять часов вечера, светит совершенно оперная луна. Трулло Маранджи, в двух километрах от Мартины Франки, стоит на холме; перед трулло просторная лужайка, по бокам две мощные пинии; под холмом, как табун лошадей, сгрудились автомобили. Съехалась местная интеллигенция – из Бари, из Трани. На чём полсотни мужчин и женщин сидели, не помню. Прямо на траве? Помню, как менялась, порой накаляясь, температура встречи. Первым задавший вопрос полковник карабинеров в отставке, чемпион конного спорта, начал с ехидной преамбулы – де, если что, вы можете не отвечать, я человек начитанный, знаю, как у вас там обстоят дела… Я прервала его на полуслове:

– Господа, я привыкла всегда и везде говорить то, что думаю, и, главное, только то, что знаю. В противном случае наша встреча не имела бы смысла.

Оживление в «зале», гул одобрения. Маранджи не успевает записывать вопросы. Преподавательница истории хочет знать, как в СССР обстоит дело с феминистским движением; юрист из Бари – правда ли, что в СССР практиковался закрытый суд в отсутствие подсудимого; директор лицея – как оценивают русские читатели современную итальянскую литературу; левонастроенные начинали вопрос с утвержде ния типа «советское просвещение (здравоохранение, социальное обеспечение и пр., и пр.) лучшее в мире»…

Поскольку я резала правду матку, аудитория расслаивалась, в зависимости от собственных взглядов. Несколько раз обо мне вообще забывали, чтобы сцепиться между собой.

– Ты бы лучше помолчал! – одёрнул Маранджи крикуна, несколько раз ни к селу ни к городу выкрикивавшего: «Всё равно Советский Союз в тыщу раз лучше Америки!»

Досидели до часу ночи.

На круг единомышленников у меня оказалось больше. Лошадник-полковник карабинеров, столь полемичный вначале, кончил куртуазно:

– Я весь вечер любовался вашими тонкими щиколотками. (!)

Откровенные почитатели назавтра прислали немыслимой красоты и величины букеты, украсившие reception отеля дель Эрба, – назавтра я улетала в Милан.

38. Виктория Иванова

Виктория Иванова была Марией Каллас камерного пения. Много лет даже не заслуженная артистка, а просто солистка Московской филармонии, она, как токарь на заводе, должна была выполнять норму выработки – столько-то концертов в месяц по городам и весям, в профсоюзных домах отдыха, в заводских клубах. Директор Московской филармонии Белоцерковский не давал ей хода, подозревал, что Виктория Иванова в действительности еврейка – больно непроста, и нос с горбинкой. Чтобы продвинуться по службе, стать заслуженной, понадобилась эпидемия холеры в Крыму.

В то лето муж Виктории Юра, Юрий Петрович Матусов, достал четыре путёвки в Дом творчества писателей в Коктебеле, для себя с Викторией и с дочкой Катей и четвёртую – для дяди Виктории, милейшего дяди Жеки. О вспышке холеры власти, как водится, помалкивали (вспомним Чернобыль). Дядя Жека пошёл купаться, хлебнул морской воды, заразился и умер. Бедный, бедный дядя Жека… Обитателей дома творчества отвезли в симферопольскую больницу на сорокадневный карантин. Среди них был Белоцерковский. Сорок дней вблизи Виктории не прошли даром, он попал под магнетизм её личности.

«Какая же я кувалда!» – горестно качала головой моя Ия, Иечка, Июня, смотрясь в зеркало. Беспощадно подтрунивая над собой, над своей фигурой без талии, она однако знала силу своего обаяния, чаровница! Люди заходились от счастья, слушая её – знаю по себе.

Что это было? От Бога – уникальный голос, голос-флейта, от себя – виртуозное владение им, повествующим о забавном и серьёзном, о грустном и радостном задушевно, задумчиво, насмешливо, кокетливо, строго, лукаво… Это были достигнутое истовым трудом мастерство и, конечно, женственность – лучистые голубые глаза, ослепительно белая кожа, серебристый смех, обезоруживающая улыбка. И дар рассказчицы. Мне не забыть её описания «обыкновенного концерта Виктории Ивановой», как она завоёвывала аудиторию из бабок в белых платочках и подвыпивших мужиков рассказом о старом глухом музыканте по имени Бетховен, который сочинил – вы только послушайте, какую весёлую песню!

Зал ревел от восторга, не отпускал:

– Давай, Иваниха, ещё!

Администратор клуба высовывал руку из-за кулис, показывал на часы, мол, опоздаешь на поезд. В заиндивевшем от мороза автобусе, по ухабам на станцию. Безлюдный перрон, на скамейке старик в тулупе пьёт чай из термоса. Вынула из сумки пластмассовую кружечку – она всегда при ней – подошла, попросила:

– Налейте мне немножечко…

Ехать долго, часов пять.

Спасибо радиозаписям, Викторию Иванову узнала и полюбила вся Россия. Настоящий же концерт в Малом зале консерватории ей причитался только раз в год. Как мы его ждали!

Ломать голову, в чём петь, она призывала меня. Проблема! Ведь не пойдёшь – не купишь. А концертное платье – это орудие производства, надо, чтобы в нём было удобно, чтобы шло и, по возможности, скрывало полноту. В одной из первых моих посылок из Милана был отрез плотного синего бархата – Виктории на «сарафан». Говорят, она долго в нём выступала.

Бог дал Виктории талант и не дал счастья. После операции на мозге осталась инвалидом (шизофрения) шестнадцатилетняя Катя. У неё был мамин голос, они уже пели на радио дуэтом. Несчастье подкосило Юру, он безвременно скончался от какого-то молниеносного инфаркта.

– Не знаю, как быть, – поделилась со мной однажды Виктория, – Катя не справляется в больнице со своими длинными волосами, надо бы её постричь… ума не приложу, как это организовать…

– Очень просто, постригу я!

У меня к этому времени накопился опыт. Подросшие сыновья моих приятельниц наотрез отказывались ходить в парикмахерскую стричься «под бокс», в то время, как на Западе были в моде шевелюры. Мне удавалось уговорить неслуха с колтуном на голове прийти ко мне, я сажала его на стул в ванной мыть голову и, сперва ножницами, потом особой бритвой, стригла «стильно». (Между прочим, идея понравилась Лёве Разгону, он стал моим постоянным клиентом).

И вот мы с Викторией и с Катей, под надзором бабищи-санитарки, в просторной (больница старая), темноватой ванной.

Катя нормальным голосом просит:

– Тётя Юлечка, только стриги покороче, ведь в каждом моём волосе злой дух…

Санитарка подгоняет:

– Ну чего ты там валандаешься, давай скорее, чай ванная не для вас одних!

Я трясущимися руками кромсаю «злых духов» и плачу, а ко всему привыкшая Виктория удовлетворённо приговаривает:

– Вот как хорошо мы с тобой придумали!

Как мы познакомились? Юру я знала с детства, мы с Матусовыми дружили семьями с нижегородских времён, жили в одном доме в Плотничьем переулке. Потом надолго разъехались, мы – в Ленинград, а они – в Москву; отца Юры, всеми обожаемого доктора Петра Михайловича Матусова, назначили военным врачом в Лефортовский госпиталь. Там же служил военврач Николай Иванов, рано умерший отец толстушки-певуньи Иечки, которая вышла замуж за своего одноклассника Юру. Съехались в послевоенной Москве. С тех пор и до моего отъезда в Италию мы с Викторией были душевно близки и очень нужны друг другу. На своей пластинке со старинными русскими романсами она написала: «Удивительной, непостижимой Юлечке Добровольской от вечной поклонницы Виктории Ивановой», чем очень меня озадачила: «удивительной и непостижимой» была она, а не я.

Юрий Петрович Матусов был яркий человек, редкой остроты ума, с неиссякаемым чувством юмора. Надо послушать, как его по сей день, с неостывшей любовью, описывает-пересказывает миланец Ренцо Бендзони, его друг и сослуживец по московскому филиалу итальянской фирмы Финсидер.

39….И тебе простятся все грехи, прежние и будущие!

В то итальянское лето 1981 года Эми и Марчелло с Камиллой были одержимы идеей уговорить меня остаться: «Ты в Москве захиреешь, тебе там нечего делать!». Они были правы. Но на двусмысленное положение невозвращенки я не соглашалась, у меня должны были быть «carte in regola», «бумаги в порядке». Я нутром это чувствовала, хотя ещё не знала, до какой степени университеты и издательства, где мне пришлось бы подвизаться, чтобы прокормиться, были левые, упорно просовет ские; Солженицына и Сахарова в лучшем случае игнорировали как изменников великого дела коммунизма.

Законный путь для советского человека, избравшего свободу, не считая эмиграции в Израиль, был, как я уже говорила, брак с иностранцем, с некоторых пор, под давлением международных соглашений, в СССР легализованный; в итальянском же гражданском кодексе и вовсе предусматривался «matrimonio simulato a fine umanitario e perci? annullabile subito» – «брак, заключаемый фиктивно в гуманитарных целях, а посему расторгаемый незамедлительно».

На такой обман, рискуя в свои почтенные годы выставить себя на посмешище, я, скрепя сердце, соглашалась.

В Кампале Моларе начались поиски жениха. Было много смеху и упражнений в остроумии. Особенно, когда в соседнем городке Моларе нашёлся холостяк средних лет по прозвищу Марко Поло – страстный путешественник, именно в силу своей страсти к дальним странам, вроде бы, склонный к сделке. Правда, выяснилось, что путешествует он на шармака, в кабине водителя-«дальнобойщика» импорт-экспорт.

Состоялись смотрины. Претендент на мою руку – голенастый мужичина – появился в гостиной маркизы Камиллы Сальваго Раджи в видавших виды шортах цвета хаки; он ходил в этих шортах и в застиранной ковбойке, изображая этакого экстравагантного англо-сакса, круглый год, но, признаться, больше походил на городского сумасшедшего.

Сговор не состоялся, жених меня отверг «по семейным обстоятельствам»: стали на дыбы его сёстры, заподозрившие, что я позарилась на его имущество. С тех пор прошло четверть века, а мы, вспоминая это сватовство, покатываемся со смеху.

Поиски, однако, продолжались.

Я тем временем выполняла намеченную программу. Меня ждал на Капри семинар по переводу для преподавателей русского языка.

По дороге, в Риме, я повидалась с Джулио Орландо, кузеном Паоло, и его женой – переводчицей, сделавшей для меня исключение из правила ночью работать, а днём спать. Провела день с двуязычной журналисткой Лией Львовной Вайнштейн, печатавшейся в туринской «Ла Стампе». (Мои публикации она рецензировала потом неукоснительно, посвятила целый подвал даже Словарю). Она жила одна, в особняке недалеко от Via Veneto, построенном в двадцатых годах архитектором Пинкерле, отцом Альберто Моравии, незадолго до того, как отец Лии, оптовый торговец тканями, сообразил перевезти семью из Таллинна в Рим, подальше от октябрьской революции. Престарелая Лия Львовна, до конца своих дней – великая труженица, привечала правильных людей из Советского Союза, таких как Юрий Трифонов с Ольгой, и эмигрантов из Остии – перевалочного пункта по пути в Америку. Она подружилась с Ниной Бейлиной, с Букаловыми.

Семинаром, организованным обществом Италия-СССР, заправляла Лучетта Негарвиль (хороша – глаз не оторвать!), дочь одного из основателей ИКП. Мы с ней заехали за её мамой Норой Борисовной и отправились на поезде в Неаполь, а оттуда на пароме на Капри.

Мой номер в гостинице Quisisana выходит на море, слева – отвесная гора, внизу, сквозь сочную зелень, белеют виллы и монастырь, видна Piazzetta, миниатюрная площадь, пуп клочка земли – знаменитого острова. Моя терраса с трёх сторон огорожена зарослями алоэ, по-нашему, столетника, того самого, что растёт (рос?) в горшочке на подоконнике каждого русского дома.

Мои слушательницы – в большинстве русские замужем за итальянцами – стонут: «Всю эту красоту отдала бы за русский лес!» и «Здесь не с кем слова сказать!..»

Занимались с увлечением. Людмила Дзеккини из триестинского университета все занятия записала на магнитофон. Чем занимались? – Элементарно, Уотсон! Азами теории и практики перевода. Тексты на двух языках: «Дикая собака Динго» Фраермана и «Чорт» Цветаевой.

С Капри, далеко не прямым сообщением, я добралась до Гарньяно на озере Гарда; там, на бывшей вилле Д’Аннунцио «Витториале» предстоял симпозиум по Блоку, к коему я не имела ровно никакого отношения; на моём участии (вернее, присутствии) почему-то настаивал устроитель, миланский профессор русской литературы Баццарелли.

Потом с неделю я (буквально) прохлаждалась у Эми в Грессонее, в горах Валле Д’Аоста (справа от нас – Монте Роза); впоследствии я буду жить у неё, точнее, над ней, на мансарде, каждое лето, много лет подряд.

День рождения застал меня в Велате у Гутузо. Из Палермо приехали все четверо Карапецца: Марчелло, несколько скованная Джиневра и их сыновья Марко и Фабио. Марко похож на отца, чуть заикается, выбирает между философией и литературной критикой; Фабио по-прежнему весь в музыке барокко и новейшей, где тоже много флейты; полученную от меня пластинку лучшего русского флейтиста Корнеева оценил.

Марчелло Карапецца по утрам норовит увести меня погулять тэт-а-тэт, интересуется по существу, каково мне, предлагает помощь. Передал привет от узника Отеля делле Пальме барона ди Стефано, тронутого моей пасхальной телеграммой и гаванскими сигарами (их в Москве тогда было навалом).

Ренато торочит всё о том же:

– Я послал Шаше поздравление с Новым Годом, а он расценил его как попытку повиниться!

Незаживающая рана.

Мы с ним подолгу сидели в его мастерской поодаль от виллы. Обсуждаем картины. «Утренний визит»: она, прелестная, в пальтеце на голое тело; просматриваются «наушники» – неизменная причёска Мимиз с начёсами на уши, которую Ренато не позволяет ей менять. И «Ночной визит» – крупная тигрица, ступает мягко, но смертельно опасна. Бедный Ренато…

Он сетует на то, что не в силах демократизировать свой быт – и всё из-за Альдо! Нет такой силы, которая заставила бы его снять официантскую униформу – френч цвета бордо с золотыми пуговицами и белые перчатки, а также упростить застольный ритуал – непременно подогревать тарелки, подносить поднос слева, уносить справа, как научила его первая хозяйка, когда он деревенским пареньком «пошёл в люди». Но стоит Альдо раз в год уехать на десять дней, как в доме воцаряется хаос, а этого Ренато тоже не терпит.

И истерически:

– Чем я виноват, что я богатый? Что они все мне завидуют?! Работаю, как вол, с половины восьмого утра на ногах. Продаю за миллион лир картину, которая стоит четыре миллиона! Не позволяю себе ничего лишнего. Ты сама надо мной подтруниваешь, что я всегда в одном и том же джемпере!

Как-то разговор о джемпере возобновился при Мимиз. Она поддела мужа:

– Да, но когда ты спохватываешься, что у тебя прохудились локти, ты почему-то покупаешь точно такой же!

Отмахнувшись от неё, Ренато продолжал кипятиться:

– Не было интервью, чтобы журналист не спросил, как мне удаётся сочетать несочетаемое – быть коммунистом и богачом «с лакеями в белых перчатках»!

В Милане меня ждала взволнованная Эми. До моего отъезда в Москву оставалось два дня, назавтра у неё была назначена важная встреча: с Уго Джуссани, приятелем её старшего сына – адвоката.

– Уго! – торжественно начала Эми, – Хочешь, чтобы тебе простились все грехи, прежние и будущие?

– Каким образом? – улыбнулся Уго.

– Сделай доброе дело, поезжай в Москву и женись на Юле. Её необходимо вызволить оттуда.

Уго, с которым я познакомилась за пять минут до этого, не моргнув глазом, деловым тоном попросил уточнить, когда и на сколько надо ехать.

Так в мою жизнь вошёл добрый человек из Милана – сорокадвухлетний юноша, высокий, тонкий, с мягкими чертами лица, застенчивый. Уго Джуссани – юрист, кончил католический университет, в котором я, годы спустя, буду преподавать. Из хорошей семьи: отец воевал в Испании на стороне республиканцев, поэтому заблаговременно отправил жену и детей во Францию. Уго родился в Париже.

Для подачи заявления он приехал в Москву в октябре 1981. Деньги на поездку дала Нина Бейлина. Бесконечные мытарства, садистские бюрократические рогатки, наконец, позади. Но последний этап – справка из МИДа – затянулся на полдня. Уго опаздывал на самолёт. В изнеможении и растерянности мы стояли с ним, «голосуя», на Садовой; мимо сплошным потоком, чадя выхлопными газами и ревя, мчится легковой и грузовой транспорт. На такси никакой надежды. Вдруг из гущи машин – не иначе, как Бог нам её послал – зигзагами выруливает Ольга Трифонова:

– Садитесь, довезу! Куда вам?

Так, чудом, Уго успел на самолёт.

Регистрация брака во дворце бракосочетаний на улице Грибоедова назначена на 6 января 1982 года. Во второй раз Уго приехал со своим постоянным другом Иоахимом Шмидтом накануне Нового Года по туристской путёвке. Никакими просьбами оторвать их от тургруппы не удавалось. Луиджи Визмара упрашивал начальство в гостинице «Космос», гарантируя, что они будут гостями его, итальянского корреспондента, а не – Боже упаси! – советской гражданки.

Так что Новый Год встречали врозь, мы – у меня, а они – в Суздали. Мы – Разгоны, Букаловы, Сенокосовы, Станевские, 13 человек (запомнилось: чёртова дюжина), очень вздрюченные – последний Новый Год вместе! Каждое слово, каждая мелочь приобретали особое значение.

Рика подарила мне бабушкину серебряную солонку-лебедя, единственное, что она застала по возвращении через двадцать лет из лагеря, – это теперь мой амулет. Лев своё подношение подписал: «Твой научный руководитель». Галя придумала смешную лотерею… Расходились под утро, неохотно. Феликс с Людочкой в семь утра уехали в Торжок, в очередное культурно-просветительное путешествие: это Люда придумала так скрашивать застойное существование; только в торжках-то мерзость запустения…

Наши «туристы поневоле» вернулись первого января. Я их отчасти компенсировала Грановитой Палатой в Кремле, балетом с Плисецкой в Большом, рублёвскими иконами в Третьяковке, «Мастером и Маргаритой» на Таганке, а вся моя братия – изъявлениями благодарности.

– Ну, ставлю? Не передумали? – в последний раз спрашивает бракосоче тательница, дыша на печать, – Музыку будете заказывать? Фотографа? Шампанское?

Свидетель со стороны невесты, Алёша:

– А нельзя без?

– Можно. Теперь поцелуйтесь!

Уго тут как тут. Мои хихикают. Свидетель со стороны жениха, Иоахим Шмидт, невозмутим.

Уже на другой день мне был выдан в консульстве итальянский паспорт. Итальянская колония, мои болельщики, ликовала. Но радоваться было рано, ох как рано… ОВИР в визе отказал – «с правом подавать повторное заявление через шесть месяцев». Я их обманула, они не могли мне этого спустить с рук, просто так взять и отпустить. И оказалась в ловушке, не тут и не там. Отказница. На сколько? Могло бы быть надолго или даже навсегда.

Связь с внешним миром разорвана, контакты с издательствами сами собой отпали.

Состоялось прощание с семинаром – с цветами и тортом, но скорее похожее на поминки. «Мы никому, кроме вас, не нужны», – чуть не плакали ребята. Чтобы сдать в печать сборник итальянских новелл в их переводе, оставалось работы месяца на три. Тамара Аксель настаивала:

– Позанимайся с ними до весны!

И уговорила пойти утрясти вопрос с секретарём СП Лазарем Карелиным, курировавшим отделение художественного перевода.

Он пришёл в ярость:

– Мы – союз единомышленников, а Добровольская переметнулась во враждебный лагерь! Как вам могло прийти в голову…

Я не дала ему договорить:

– Вы чего-то недопонимаете, семинар нужен не мне, а СП, чтобы «растить творческую молодёжь», ведь это так у вас называется?

И хлопнула дверью.

– У мамы поднялось давление, она лежит, – ответила мне по телефону дочь Тамары, Лена Молочковская, одна из самых успешных в семинаре.

Кто как реагировал:

Луиджи Визмара, пользуясь тем, что у него был телекс и секретарша – очень приличный человек, держал в курсе моих дел Эми, а она – других.

В скобках. Однажды в воскресенье Визмары провели весь день у кого-то на даче, и в их отсутствие у них дома в «гетто» побывали: оставили кучу в унитазе – их методы! – де, наше дело предупредить.

Уго по телефону: «Помни, что ты не одна, мы в одной лодке. Держись. Как у тебя с деньгами?»

Он же: «Хочешь, я приеду в Москву?»

Он же: «Обратись к послу».

Он же: «Буду действовать по официальным каналам».

Он же: «Был в Риме у замминистра иностранных дел. Есть сдвиги».

Он же: «Роньони и Коломбо (министры внутренних и иностранных дел – Ю.Д.) вплотную взялись за дело».

Мильоло (посол Италии в Москве), на приёме: «Ни в коем случае не выбрасывай наши приглашения; я понимаю, что тебе не до того, но не пропускай приёмов в посольстве, пусть они видят, что мы с тобой. Я объяснил Роньони, что отказ это норма, надо настаивать, чтобы сделали исключение.»

Виктор Абрамович Цуккерман (музыковед): «А я-то мечтал: вот исполнится год со смерти Гортензии Павловны, и я предложу вам объединить наши судьбы…»

Плучек, на заснеженном Тверском бульваре (Зина, укутав его, как кутают детишек в мороз, отправляла Валентина Николаевича на оздоровительную вечернюю прогулку; он звонил мне и мы оздоровлялись вместе). Услышав мою новость, – «Валик, я уезжаю» – он рывком размотал шарф, сунул в карман варежки и разразился часовой тирадой: «Давно пора! Кому как не тебе! Молодец! Не будь я безъязыким… Вот ты ругала меня за то, что я, по сравнению с Питером, деревенщина, не удосужился выучить хоть один язык… Но когда Питер разъезжал с гувернантками и гувернёрами по Европе, меня мама посылала на Сухарёвку менять последнюю серебряную ложку на пару селёдок…» Разговор наш был давний, но видно задел Валю за живое.

Юра Сенокосов (книжник мой дорогой!): «Купи брошюру Черненко «КПСС и права человека» и дай три телеграммы – Брежневу, Тихонову и Андропову. «Брошюра раскуплена», – был мой ответ.

Любимов: «Надо опять идти к Бобкову». (Стиснула зубы и пошла. Генерала как подменили.)

Лена Немировская: Будут тянуть, пока не разойдутся твои переводы Родари и Шаши: в советском книжном магазине не могут продаваться книги в переводе эмигрантки.

Тамара Владимировна Иванова: «Чутьё меня никогда не обманывает: помучают, но в конце концов выпустят».

Наталья Михайловна: «Пропаду я без вас, Юлечка. Одно утешение, что мне останется тостер».

И – слушайте, слушайте! Татьяна Алексеевна Кудрявцева (журнал «Иностранная литература»): «Юля, мы вам пошлём вызов… Будете для нас переводить по-прежнему». Чистая неправда, но Татьяна Алексеевна сохранила лицо.

Большинство же коллег отмалчивались. В то подлое время слово как никогда было равносильно поступку. А на поступки мало кто был способен. Когда я собирала справки для Овира – в «Худлите» и в «Прогрессе» (об отсутствии материальной задолженности), сотрудники бегали на меня смотреть.

Из серой жизни восьмимесячного «отказного» периода запомнилось 5 марта 1982, когда обедали у меня после лекции Мераба на факультете психологии и традиционно чокнулись – поздравили друг друга с двадцать девятой годовщиной смерти Людоеда; пусть неровное число, а приятно. Лев Разгон следил, чтобы знаменательную дату не забывали.

И, в заключение, вот как откликнулся на моё решение перевернуть страницу жизни мой старинный доброжелатель – профессор русской литературы Виктор Андронникович Мануйлов:

Некоторые итоги созерцания левой руки, левой ладони Юлии Абрамовны Добровольской

12 мая 1981 года в Коктебеле


Всегда оставаясь только собой, Ю. А. была зрительницей, участницей и исполнительницей собственной жизни и, при этом, в какой-то мере чуждой событиям и устремлениям своего времени, хотя никогда не вступала в конфликт с ним и даже исполняла продиктованную судьбой роль добросовестно и с отдачей всех сил, часто забывая о себе.

Впечатления насыщенной жизни прорастали, как щедрый посев, и продолжали расти и цвести в неутомимом воображении и памяти, прообуждая и питая развитие вечного духа, глубоко скрытого и неустанного двигателя личности.

Наступило время жатвы. Ю. А. Д. стоит перед новой ступенью плодотворных жертв на лестнице самопознания, освобождения от драгоценного опыта и полного Освобождения. Для этого подвига есть и время, и силы.

Мануйлов

Post scriptum. «Питер» это английский режиссёр Питер Брук. Он приехал в Москву на международную театральную встречу. Вечером его соседом по столу в ресторане ВТО оказался худрук театра Сатиры Валентин Николаевич Плучек, они прониклись взаимной симпатией. Уже из гостиницы Брук позвонил Плучеку:

– Вы ещё не спите? Я забыл выполнить отцовское поручение, спросить, нет ли кого-нибудь в Москве по фамилии Брук.

Плучек хохотнул:

– Коль на то пошло, девичья фамилия моей мамы Брук!

Так выяснилось, что английский режиссёр Питер Брук и московский режиссёр Валентин Плучек – двоюродные братья.

О том, чтобы ложиться спать, не могло быть и речи. Брук вызвал такси, примчался к Плучекам, и братья проговорили до утра. Обнаружилось и другое родство: единство взглядов на искусство режиссуры. И поразительное внешнее сходство: одно лицо (см. фотографии).

40. Генеральная репетиция смерти

Я не задумывалась над тем, что я буду делать там, если меня выпустят, где буду жить и на что. Мне было безразлично, лишь бы вырваться. И в то же время болела душа: уехать значило навсегда расстаться я уже не говорю – с книгами всей жизни, с верстаком, оснащённым словарями, – читай, со своей профессией, – значило навсегда оторваться от самого дорогого, от близких людей. Хотя они первые меня выталкивали.

– Подыши хоть ты, за нас за всех, воздухом свободы! – говорил Разгон.

А я:

– Лёва, не говори красиво! Кто знает, во что это выльется…

Предстояла генеральная репетиция смерти: ничего не уносят с собой только в могилу. При условии, разумеется, что этого захочет ОВИР. А не захочет, заболею раком и умру. Мне здесь жизни нет, подошло к самому горлу. Конечно, гарантии, что там получится, тоже нет… Ну что ж, значит не судьба. 64 года, хватит, пожила… А получится – будет подарок судьбы.

Таким размышлениям я предавалась, ворочаясь с боку на бок до утра.

Когда сегодня поражаются, как это я за столько лет не побывала на родине, я отвечаю:

– Слишком трудно мне было вырваться и слишком много там ещё такого, от чего я бежала, и, каюсь, многого я – не за себя, за других – не могу ей простить. Впрочем, в каком-то смысле, увозя с собой русский язык, я её и не покидала. А что пришлось расстаться с профессией, которой я дорожила, то за свободу, как за всё хорошее в этой жизни, надо платить.

Как ни парадоксально, статус итальянской гражданки русского происхождения не так уж плох. Остатками душевных сил я живу интересами и Италии, и России; вкалываю и на ту, и на другую.

Однако вернёмся в Москву конца 1982 года. Прошло лето, наступила осень. До меня доходят слухи о том, что за освобождающуюся (ой ли?) квартиру 106 по улице Горького 8 борются два ведомства – Союз писателей и Моссовет; закон на стороне СП (на место убывающего члена СП поселяется другой), но моссоветовскому боссу отхватить под боком квартиру для сынка или дочки очень уж заманчиво. Чем больше выяснялось подробностей этой схватки, тем больше крепла иллюзия: а что, если это неспроста?

В одно из первых чисел ноября, утром, примчалась Людочка Станевская:

– Звонил Феля, велел тебе сказать, что всё в порядке…

Что в порядке?!

– Он был при встрече Тихонова с послом Мильоло… Тихонов дал «добро»…

Немного успокоившись, мы сообща восстановили ход событий. Министр иностранных дел Коломбо распорядился, чтобы посол Мильоло отправился к председателю Совета министров СССР Тихонову с письмом, в котором было бы указано, что отказ в визе Добровольской отрицательно сказывается на итало-советских культурных связях (!). Тихонов, бедняга, про Индиру Ганди слыхал, про Маргарет Тэтчер – тоже, но про какую-то Юлю Добровольскую… Он поартачился, затем, небось, прикинул выгоды торговых связей с Италией и начертал на смехотворном письме полыхаевскую резолюцию.

Лев Разгон тормошил – не теряй времени, ещё передумают!

Скорее, скорее, за справками в ЖЭК, в издательства, в библиотеки; партбилет и писательский билет, слава Богу, уже сданы.

Перед эмиграцией хозяйственные люди загодя ходили по инстанциям за разрешением на вывоз книг (что-то разрешали, а что-то нет, надо было предъявлять списки с выходными данными); имущество продавали, а то, что брали с собой, фотографировали для экспертизы и пр. и пр. У меня не было ни сил, ни желания всем этим заниматься. Петя Немировский проявил инициативу: оставил у себя мамино серебро (см. выше), напаковал и отправил малой скоростью ящик с неценными предметами вроде чёрного подноса с розами – русское народное творчество – «от ностальгии»; Лёва Тимофеев отвёз итальянские книги в букинистический магазин; Галя Колобова предложила оставить ей книги, необходимые мне для работы. (Эту коробку со словарями года два спустя привёз в Рим Корги). Всё, что можно было, я раздарила; ключ от квартиры вручила Рике Разгон – распоряжаться моим имуществом по своему усмотрению.

Чем я занялась сама, это чемоданчиком с семейным архивом и «реликвиями»; туда же положила письма своих авторов, самые интересные: послания Паризе, например, были настоящие новеллы. Чемоданчик, безо всякой надежды его когда-нибудь получить, оставила у Лены с Юрой.

Прослышав о том, что я уезжаю, мой давний знакомый, важный итальянский менеджер Розарио А. настоял на том, чтобы я ему оставила то, что мне самой провозить не полагалось. «Меня не досматривают, я – VIP», уговаривал он меня. Уговорив, послал своего человека за чемоданчиком к Лене с Юрой. Видно, кто-то настучал, и в Шереметьевском аэропорту чемоданчик с позором отобрали. Это грозило Розарио крупными неприятностями по работе, лишением визы, а значит возможности вести важные дела с советским министерством внешней торговли. В конце концов, благодаря хлопотам хорошей женщины-замминистра, всё обошлось, но шок был так силён, что мой приятель, живя со мной в одном городе – Милане, на двадцать лет забыл о моём существовании. На двадцать первом году он вошёл в свой офис, где за длинным столом сидели его штат (Фонда итало-русской палаты), Лена с Юрой и я – для переговоров об обмене между Фондом и Лениной школой. Увидев меня, он обомлел, кинулся целовать-обнимать, забыл, зачем пришёл, и возбуждённо, как о вчерашнем событии, долго рассказывал во всех подробностях (мне до того не известных), об изъятии чемоданчика. И между прочим:

– У моей дочки Джулии висит на видном месте твой подарок – рисунок Гуттузо с надписью «моей дорогой Джулии».

…Билет был заказан на 12 ноября.

10 ноября, во время ужина у директора Alitalia Марры, хозяин дома то и дело отлучался к телефону. Сидевший рядом со мной Луиджи Визмара сделал стойку, как гончая: инстинкт матёрого корреспондента.

– По некоторым признакам можно предположить, что ты двенадцатого на самолёте Аэрофлота не улетишь. Вот тебе мой служебный телефон, держи меня в курсе! – шепнул мне Марра.

Весь вечер – в который уже раз! – муссировалось неподтверждённое известие о смерти Брежнева.

На другой день оно подтвердилось. Был объявлен двухнедельный национальный траур, отменены все полёты; в районе центра, до Садового кольца, был введён комендантский час.

У меня с утра толкался народ. Часов в пять прибежала Нелли Молчадская, актриса театра им. Моссовета, и переполошила: актёрам выдали пропуска; милиция проверяет у прохожих прописку в паспорте, останавливает машины. Мой, заграничный, естественно, без прописки…

Луковниковы жили в кооперативном доме издательства «Прогресс» в Зубовском проезде, сразу за Садовым кольцом, и «совет в Филях» постановил, чтобы я до наступления комендантского часа, уехала к ним ночевать, а назавтра Боря отвезёт меня в Шереметьево.

Я побросала в один чемодан одёжку, в другой – обувь, по нескольку раз всех перецеловала. Посидели – помолчали на дорогу и… в путь!

Утром я позвонила Марре.

– Внимательно слушай, что я тебе скажу, – инструктировал он меня. – Поезжай в Шереметьево и обратись к моему коллеге из Аэрофлота, он поменяет тебе твой недействительный аэрофлотовский билет на последний рейс Алиталии в 18.00; у нас с ним всё договорено. Как только можно будет выехать из центра, я приеду в аэропорт и отыщу тебя.

План Марры сработал.

Задолго до отлёта моя братия, каким-то образом ухитрившаяся преодолеть милицейские кордоны, сгрудилась перед таможенным контролем. Я делала вид, что нисколько не волнуюсь: стою себе, руки в карманы нового с иголочки эфэргевского каракулевого пальто. Наконец, мне:

– Проходите!

И мои два чемоданишка водружены на стойку. Очереди никакой; похоже, я лечу одна. Однако, что-то застопорилось; время идёт, а молодой мордастый таможенник к досмотру не приступает.

Появляется начальник, грузный, в летах.

– Вы лететь не можете. По закону покидающие страну должны проходить таможенный досмотр накануне. Надо было являться вчера!

– Тогда я полечу без багажа!

– Нет, если явились с багажом, то обязаны лететь с багажом. Забирайте свои чемоданы!

И, самодовольно пыхтя, удалился.

Так вот где таилась погибель моя… Позднее, по зрелом размышлении, я поняла, почему Толстый меня не пропускал; дело было не в багаже; в день отменённых рейсов в таможне не было дежурной гебешницы для рутинной проверки – личного обыска.

Тут, вижу, к Мордастому подходит Алёша, отзывает его в сторону и что-то ему объясняет, показывает… Мордастый вернулся на своё место, сделал какую-то пометку в блокноте и рявкнул:

– Забирайте багаж!

Я отпрянула:

– И не подумаю! Доложите директору таможни, я требую, чтобы он меня принял!

– Директор всё, что надо, вам уже сказал!

Значит, кроме, как к Толстому, обращаться не к кому. Умей я повышать голос, раскричалась бы… Они шума не любят. Но я в своего папу, тихая…

Толстый всё же вернулся.

– Ну, что ещё?

И тут откуда-то из моих измотанных кишок у меня вырвалось:

– Знаете что! Вы уже немолодой человек и не очень здоровый. Если вы будете так издеваться над людьми, вас хватит кондрашка!

Я не поверила своим глазам: он испугался, как-то диковато покосился в мою сторону и, тихо, Мордастому:

– Ладно, приступай…

Тот неспеша, с флегматичным видом, опорожнил чемодан, внимательно щупал швы, сгибал и разгибал ватные плечики; потом вывалил обувь и долго делал рентген каблуков… А стрелка часов ползёт и ползёт, подползла к половине шестого…

– Можете попросить кого-нибудь из провожающих вам помочь…

Надо же, какое великодушие! С кем-то в четыре руки – вернее всего, с Людочкой – мы лихорадочно запихивали обратно выросшие в гору шмотки, туфли, сапоги… Щёлкнули замки, неизвестно откуда взявшийся Марра схватил чемоданы, побежал, бросил их на весы, подмигнул мне и легонько подтолкнул к проходу, туда, где сидел пограничник.

Но мне преградил путь Мордастый с блокнотом:

– Минуточку, кто такой Алексей Букалов?

Я похолодела… Всё! Я не уеду, а Алёшу выкинут с работы… – и отреклась:

– Никакого Букалова я не знаю!

Уверена, что если бы Мордастый мог, он бы меня укусил: запахло жареным. Слёзно прося таможенника меня пропустить, бывший первый секретарь посольства Алексей Михайлович Букалов предъявил ему свой просроченный дипломатический паспорт.

Восковая фигура в будке за стеклом взяла мой заграничный. Как водится, долго вертела в руках, поглядывая куда-то вверх (я так и не знаю, зачем эта мистика, чтобы запугать?) и… вернула.

В полуобморочном состоянии я рухнула в первое же пластмассовое кресло зоны свободы.

Пока я прихожу в себя, вкратце поясню про Алёшин липовый документ. Он, после МГИМО, шестнадцать лет был дипломатом. Карьеры не сделал, его держали в бывших колониях Италии – Сомали и Эфиопии. Возможно, минусом в глазах отдела кадров была не только наша дорогая Евгения Яковлевна Томас, его еврейская мама, которую, к тому же, угораздило родиться в Австралии, но и Алёшина общительность, его жизнелюбие, юмор, говорливость, литературная одарённость. Тем не менее, в силу какой-то удачной раскладки, его всё-таки назначили в посольство в Рим. Так совпало, что через Рим, проездом в эмиграцию, ехал Алёшин сводный брат с семьёй Саша Клибанов (сделавший в Штатах научную карьеру). Другой бы проигнорировал опасного родственника, а Алёша, будучи нормальным человеком, встретил его, показал Вечный город и проводил, – всё честь по чести. После чего под каким-то предлогом был вызван в Москву и в 48 часов уволен из МИДа. Мыкался без работы, натерпелся унижений. Ухватился за соломинку – журналистику – и выплыл; плыл долго, от журнальчика «В мире книг» до поста корреспондента ИТАР-ТАСС в Риме. Свой литературный талант не зарыл: выпустил сборник сомалийской поэзии и, заядлый пушкинист, написал книжку об абиссинце – Арапе Петра Великого Ганнибале, а недавно заметки журналиста «Пушкинская Италия».

… Пульс у меня, кажется, выровнялся. Приглашают на посадку. Миляга Марра даёт о себе знать и на высоте тысяч метров: время от времени чтобы удостовериться, что я дышу, ко мне подсаживается пилот, якобы передохнуть, размяться.

В миланском аэропорту встревоженные и дезориентированные (в телексе Луиджи сказано «вылетела», а по официальным данным все рейсы из Москвы отменены) – четверо: Эми Мореско, Уго Джуссани с Иоахимом Шмидтом и Леда Визмара. Началась моя другая жизнь. Не сразу, помаленьку, пришло и второе дыхание.

41. Ответы на вопросы читателей моей книги «Постскриптум»

1

– Давнишний слух о том, что вы послужили Хэмингуэю прототипом Марии в «По ком звонит колокол», оказался живучим. Полвека спустя, в 1996 году, Марчелло Вентури муссирует его в «Улице Горького 8, кв. 106», а ещё через десять лет, в 2005 году, Сергей Никитин приводит его в своём послесловии к очередному переизданию «Практического курса итальянского языка» Ю. А. Добровольской. Если можно, внесите, пожалуйста, ясность, насколько этому слуху можно верить.

Охотно. Это выдумка, как многие другие небылицы на мой счёт. Чего только обо мне не сочиняли! И что я рвалась в Италию с целью вступить в ИКП, то бишь в Итальянскую Коммунистическую партию, и что я – агент КГБ, и что из-за меня, коварной, стрелялись. И что лётчик, приезжавший ко мне на свидание в Ховринский лагерь просить руки, с тех пор ежедневно делал круг над Ховриным. Эта байка, по-лагерному «параша», со временем обросла романтическими подробностями. Рано или поздно слухи эти до меня доходили. Хоть плачь, хоть смейся! Я предпочла (и предпочитаю) игнорировать.

Вразумить фантазёра Вентури и ретивого Никитина я, конечно, пыталась, но тщетно; миф им полюбился. Рассудку вопреки: ведь я была в Испании в конце войны (1938–1939), а Хэмингуэй в начале.

2

– Каким образом вы, новоявленная итальянистка, доставали за железным занавесом итальянские книги?

Моей итальянской библиотеке положило начало, увы, чужое несчастье. Это было в конце 40-х годов. Позвонил кто-то из знакомых: «Возьми все деньги, что есть у тебя в доме, призайми ещё у соседей и беги на ул. Горького 10, в отель “Люкс”, спроси такую-то, – была названа итальянская фамилия, – она продаёт книги».

В отеле “Люкс”, общежитии Коминтерна, жили политэмигранты, главным образом, коммунисты, которых органы постепенно упрятывали за решётку. Взяли и мужа моей итальянки.

Она меня ждала, на столе высились стопки потрёпанных, зачитанных книг – Данте, Мандзони, Пиноккио, просто чтиво типа романов Питигрилли. В угол кровати забились двое ребятишек, бледненькая девочка лет трёх и мальчик постарше, покрепче. Нужда вопиющая. Я опорожнила кошелёк, сложила в сумку книги, молча обняла несчастную и поплелась домой. Что с ними стало? Посадили ли и её тоже? В таком случае детей отправили в детдом, были такие детдома специального назначения, для детей врагов народа.

В последнее время оживился интерес к этой славной странице мирового коммунистического движения, выходят книги, мелькают газетные публикации о том, как сотни итальянских антифашистов вместо ожидаемого рая, попали в ад.

Не помню, чтобы я когда-нибудь получала книги из Италии по почте. Привозили сами авторы или посылали с оказией. Паоло Грасси шёл в миланский книжный магазин Эйнауди на Via Manzoni, к приятелю-книготорговцу Альдрованди, проводил там с часик – отбирал то, что, несомненно, было мне необходимо, а он знал толк в книгах, и, пользуясь своим статусом VIP, вёз тяжеленную коробку в Москву. Всякий раз настаивал на том, чтобы мы распаковывали её вместе, хотел насладиться моей радостью.

Врезалось в память, как была извлечена подборка журнала Элио Витторини «Политекнико». Именины души…

О том, как я со всем этим богатством расставалась, я уже рассказывала. Врагу своему такого не пожелаю. Хочется надеяться, что эти книги с моими заметками на полях, подчёркиваниями, вопросительными и восклицательными знаками – ведь я считала, что они мои навек – целы и читаются.

3

– Вы были знакомы с Солженицыным?

Шапочно.

В тот вечер в Московской консерватории исполняли новую симфонию Шостаковича, на стихи французских поэтов. Усаживаясь на свои места в пятом ряду, мы с Семёном обнаружили рядом с нами знакомого дипломата, первого секретаря мексиканского посольства. Пока Семён с мексиканцем обменивались положенными в таких случаях репликами, я увидела: в четвёртом ряду пробираются на свои места Солженицын с (первой) женой. Он садится передо мной, она по его правую руку.

У меня резко участился пульс, в голове пронеслось: «Он! Или кто-то похожий на него? Нет, нет, это он!» В отличной форме, румяный, ясноглазый, подтянутый… «Или я ошибаюсь? Бибиси, Свобода, Голос Америки регулярно сообщают, что затравленного, бездомного Солженицына приютил у себя на даче в Жуковке Ростропович, и что он живёт там у него, во флигеле шофёра, безвыходно, затворником»…

Сеня перехватил мой взгляд, встрепенулся и молча кивнул в знак согласия. От мексиканца наша мимика не укрылась, но он сделал свой вывод:

– Вы ошибаетесь… Солженицын в общественных местах не показывается…

Симфонию Шостаковича я слушала рассеянно. С трудом дождалась конца первого отделения и, когда Солженицын встал, звонко объявила:

– Александр Исаевич, мы счастливы, что вы сегодня здесь, с нами!

– А вы кто? – деловито поинтересовался он.

– Я переводчик итальянской художественной литературы Юлия Добровольская.

– Как удачно! – и он вынул записную книжку, – у меня есть кому переводить с английского, с французского, с немецкого, а с итальянского некому. Давайте я запишу ваш телефон!

Я продиктовала ему номер телефона, и мы попрощались, обменялись рукопожатием. Он было развернулся и начал пробираться к проходу, где его уже ждал Шостакович, но сидевшая перед ним в третьем ряду женщина со славным лицом его остановила:

– Александр Исаевич, какое счастье, что вы здесь, с нами!

– А вы кто?

– Я журналистка, Надежда Порудоминская. (Мы тогда с Порудоминскими ещё не были знакомы).

Первый, кто нам встретился в фойе, был Витя Гольданский с Милочкой.

– Знаете, кто здесь сегодня? Солженицын!

– Не выдумывай, этого не может быть! – самоуверенно поставил меня на место будущий академик. А сам кинулся проверять и удостоверился, что Солженицын с Шостаковичем в кабинете директора. Весть во мгновение ока облетела консерваторию. Когда кончился перерыв, входившего в зал запрещённого писателя встретил шквал аплодисментов. После концерта, уже «рассекреченный», он присел к круглому столу в глубине фойе, где выстроилась очередь за автографом.

4

– Что стоит за словами Карло Бенедетти «повёл себя, как кролик перед удавом» (в главе «Скрипка Бейлиной»)?

Начну издалека. Бонкио и Гарритано, соответственно директор и замдиректор итальянского коммунистического издательства «Эдитори риунити», после очередного визита в секретариат Союза советских писателей попросили меня «по-товарищески» рассеять их сомнения насчёт рекомендованных для перевода и издания книг.

– Вам рекомендовали «секретарскую литературу», то, что сочиняют и печатают миллионными тиражами секретари СП СССР, – объяснила я.

– Как же быть? Помоги!

Я набросала им список последних книг новомирских авторов. С тех пор заглянуть после Поварской на улицу Горького 8 у Бонкио и Гарритано вошло в привычку.

Отступление. Однажды Бонкио позвонил мне из «Националя»:

– Я совсем было собрался к тебе, но меня не выпустили из гостиницы. Не можешь ли ты прийти ко мне?

После долгих, унизительных объяснений со швейцаром у входа и с дежурной по этажу, в сопровождении этой последней, я добралась, наконец, до номера Бонкио. Удостоверившись, что иностранец – страшно сказать! – меня ждёт, дверь номера распахнута, дежурная нехотя удалилась.

Бонкио с места в карьер потянул меня на балкон:

– Что это?

Манежная площадь была запружена чёрной толпой, плотной толпой мужчин в чёрном. Вокруг наряды милиции.

– Кто эти люди? – добивался от меня встревоженный Бонкио.

Я не знала. Узнала только из ночной передачи «Голоса Америки»: это были немцы Поволжья, добивавшиеся разрешения на выезд в Германию.

Ближе к делу. Бонкио и Гарритано давно хотелось познакомиться с Лилей Брик.

– Мой Маяковский – ваш, но при условии, что переводить будет Юля! – заявила Лиля Юрьевна тоном, не терпящим возражений.

Возразить пришлось мне.

– Лилечка, советским переводчикам запрещено сотрудничать с иностранными издательствами.

– Значит, дело не пойдёт! – отрезала Лиля.

Выход нашёл сопровождавший гостей корреспондент газеты итальянских коммунистов «Унита» Карло Бенедетти:

– Давайте разделим текст на части, я к каждой части подверстаю вопрос, получится интервью, а интервью переводить для заграницы разрешается.

На том и порешили.

Карло стал приезжать ко мне с машинкой (у меня машинки с латинским шрифтом не было, и в продаже – тоже), я ему диктовала перевод, он убирал шероховатости, работа спорилась. Вдруг, примерно на половине, Карло исчез – нет дома, телефон не отвечает. Время идёт, Бонкио звонит, тормошит, но все материалы у Карло, а Карло как сквозь землю провалился. В конце концов у Бонкио лопнуло терпение, он прилетел в Москву, выкурил Карло, и перевод с грехом пополам был закончен.

Когда книжка вышла, Карло отвёз авторские экземпляры Лиле в Переделкино.

Лиля, после перелома шейки бедра, уже не вставала. Месяца за два до этого она призналась, что никогда не ждала выхода книги с таким нетерпением, как в этот раз. Странно прозвучала её фраза:

– Вот дождусь итальянской книжки и всё!

– Что значит «всё»? – неуклюже полезла я с расспросами, но Лиля разговор замяла.

И вот книжка «Con Majakovskij” («С Маяковским») у неё в руках.

– Хватай такси, – звонит мне Василий Абгарович часов в десять вечера, – и приезжай обмывать!

Карло сидел у постели Лили, Вася разлил шампанское, Лиля тоже пригубила. Она сияла.

В машине, по дороге домой, я не удержалась от вопроса, который Карло наверняка предвидел:

– Всё-таки объясни мне, что с тобой стряслось!

– Я между молотом и наковальней. Мне в ЦК КПСС запретили заниматься Лилиной книжкой…

Через несколько дней Лиля Юрьевна Брик приняла одиннадцать таблеток намбутала. В предсмертной записке она просила развеять прах в поле. Василий Абгарович выбрал поле под Звенигородом. Теперь там, на опушке леса, стоит валун – приволокли трактором неведомые Лилины почитатели.

Лилю всю жизнь либо обожали и превозносили, либо ненавидели и хулили. Кажется, и поныне так. Книги о ней всё пишут и пишут…

5

– О том, как вы выступали по итальянскому радио, мы теперь знаем. А по телевидению вы выступали?

– Доводилось… Вот как это было.

– Хотите заработать шестьсот тысяч лир за двенадцать минут?

Звонили из миланской переводческой конторы. Шестьсот тысяч лир составляли половину моей месячной университетской зарплаты. Ударили по рукам. Речь шла о выступлении декана итальянских шоуменов Майка Бонджорно. Он пригласил участвовать в своей телевикторине двух советских космонавтов, вращавшихся в это время вокруг Земли, и требовался перевод. Добродушные ребята, – помню, один из них был татарин, – они были явно рады развлечься. Выслушав очередной вопрос викторины (ответ должен был быть «зубная щётка»), космонавты недоумённо переглядывались. Когда Майк понял, что scoop не удался, – а как было бы эффектно, если бы выиграли космонавты, – он быстренько присудил выигрыш победителю и – профессионал! – ухватил ускользавшую удачу за хвост, продолжив игру:

– У вас есть зубные щётки? Покажите!

И, невесомые, две зубные щётки повисли на экране.

– Вы оттуда, сверху, Италию видите?

– А как же, во-о-он вулкан Этна!

Так продолжалось с полчаса. Космонавты подыгрывали, публика в студии млела от восторга.

Снобы над Майком Бонджорно подтрунивают, де, примитив, но он, хоть ему и перевалило за восемьдесят, ещё о-го-го!

Джанни Тоти – поэт, издатель авангардистского поэтического сборника и большой чудак – не мог не прийтись по душе Лиле Юрьевне Брик. Она сделала ему подарок: обрывок киноплёнки продолжительностью в полторы минуты – всё, что осталось во время пожара на студии от кинокартины «Закованная фильмой» о любви художника (его играет Маяковский) к кинозвезде-балерине (Лиля в пачке).

У Лили на Кутузовском мы с Джанни и познакомились.

Годы спустя звонит он мне в Милан из Рима.:

– Завтра я приступаю к съёмке электронного телефильма «Закованная фильмой» на миланском телевидении. Пролог – твой рассказ о Лиле. Жду тебя в девять утра.

Я привыкла к чудачествам Джанни, но это было слишком. Где контракт? Где сценарий?

Он пресёк моё брюзжание:

– Нет никакого контракта и никакого сценария! Повтори то, что ты мне рассказывала о Лиле, и расскажи о её последних днях!

Логично было бы проучить халтурщика, отказаться. Но не предавать же мне Лилю… Мои партнёры – красавец Алессандро Гассман и симпатичная балерина итало-американка. Пролог состоял из моей шестиминутной импровизации. Место действия – комната, уставленная рядами стульев, долженствовавшая изображать кинозал; мы с «Гассманом-Маяковским» сидим в последнем ряду, спиной к экрану и к макси-фото валуна с датами жизни Лили.

Джанни Тоти за электронный вариант «Закованной фильмой», где мастерски, до полнометражности, растянут полутораминутный обрывок подлинника, получил кучу международных премий. Я посмотрела фильм на фестивале в Болонье, ужаснулась своему противному голосу и виду – баба-яга! – и перевернула страницу. Впоследствии Инна Генц, киновед и вдова Василия Катаняна-младшего, связала со мной Московский музей Маяковского, разыскивавший фильм Тоти. Не знаю, нашли его или нет. Тоти исчез с моего горизонта.

6

– Вы встречали на Западе кого-нибудь из бывших «отказников» – учеников вашей мамы?

Запомнила двоих. Один приезжал из Нью-Йорка. Предварительно звонил, дотошно уточняя время и продолжительность визита: «в Милане буду всего несколько часов, у меня дела в Испании, в Барселоне».

Слегка располневший, с шапкой когда-то рыжих, седеющих волос, он долго распаковывал подарок – кофейную чашку с вензелем в виде буквы «В».

– Купил в магазине «Фарфор» напротив дома Веры Соломоновны!

Чашку с блюдцем храню. Как звали «отказника», каюсь, забыла.

Вторая встреча была заочная, через посредство третьих лиц – Лёвы Разгона, до приезда ко мне в Милан побывавшего в тот год в Израиле, и москвички средних лет, переводчицы. За ужином у общих друзей она спросила у Лёвы, не знает ли он Юлю Добровольскую. Услышав, что знает и скоро увидит, оживилась:

– Передайте ей от меня огромную благодарность!

Оказалось, вот за что.

На собеседовании у служащего Министерства абсорбции она взмолилась, чтобы ей, одинокой, дали жильё в центре, поближе к друзьям и знакомым, а не на окраине, как давали вновь прибывшим.

Служащий подумал-подумал и спросил:

– Вы Юлю Добровольскую знаете?

– Знаю…

И дал ей квартирку в центре.

7

– Были ли отклики на «Постскриптум» и если да, то какие?

Признаться, я ждала нападок, ведь в Италии целых три компартии представлены в органах власти. Но пока обошлось. Более того, первую презентацию устроило 15 декабря 2006 года, сразу по выходе книги, бывшее общество «Италия – СССР», ныне «Италия – Россия». Хозяйка дома Даниэла Бертаццони в пространной вступительной речи даже себя поругала: «Как мы могли прозевать, что все эти годы в двух шагах от нас, в гостях у Юли, бурлил центр русской культуры»…

Набился полный зал, одних персонажей «Постскриптума», главных и проходных, человек двадцать. Во-первых, соучастники: моя подруга – переводчица книги на итальянский язык Клаудия Дзонгетти, моя подруга и помощница Мила Нортман, мой венецианский издатель Джорджо Вианелло; приехали чета Гандольфо из Генуи, Букаловы из Рима, Люда Станевская из Москвы, адвокат Маранджи из Мартины Франки; явился в расширенном составе импресариат Эми Мореско ORIA, уважили меня коллеги (и, естественно, бывшие студенты) из Католического и Государственного университетов. Маленький изящный концерт дали пианистки Татевик и Нунэ Айрапетян.

– А где мой спаситель Уго Джуссани?! – спохватилась я и аукнула, как в лесу:

– Ugo, ci sei? Уго, ты здесь?

Из глубины зала, где сгрудились те, кому не хватило мест, раздалось:

– Son qui! Я тут!

Презентаторов было два, Джанпаоло Гандольфо, сделавший настоящий профессорский доклад, и мой ученик, ныне корреспондент ИТАР-ТАСС в Риме Алексей Букалов, по обычаю, взбодривший аудиторию.

Другие две презентации состоялись одна – в клубе Ротари, точнее, в ресторане Дома печати (вопросы и дискуссия на сытый желудок); председательствовал президент Итальянского Пен клуба Лучо Лами. Вторая – в Экуменическом семинаре при лицее им. Папы Льва XIII под руководством падре Серджо Котунарича, где, к слову сказать, не раз выступали мои московские друзья – писатели Эйдельман, Крелин, Разгон, Эппель. На сей раз было ещё и художественное чтение: актриса театра «Пикколо» Ридони подготовила главы из «Постскриптума»; не останови её падре Серджо, она бы читала и читала… В одном месте даже прослезилась.

Появились отклики в печати. Миланская «Коррьере делла Сера» 16 декабря отвела «Постскриптуму» полосу Культуры – напечатала главу о Гуттузо и статью завотделом искусства Себастьяно Грассо. Московский журнал «Новое время» № 48 опубликовал «вместо рецензии» панегирик А. Букалова под пушкинским названием «Строк печальных не смываю». В московской «Независимой газете» 1 февраля 2007 появилась рецензия Н. Муравьёвой «Методика Чехова работает» с подзаголовком «Выдавливание из себя советского человека занятие кропотливое и малоприятное».

В январе приезжали ко мне в Милан брать интервью для «Радио Свобода» Михаил Талалай из Неаполя и, вслед за ним, из Праги, сам директор «Радио Свобода» Иван Толстой.

Эмилио Поцци посвятил очередное шефское посещение миланской тюрьмы Сан Витторе проработке с группой заключённых девятой главы «Постскриптума» (о тюрьме и лагере).

Но всех превзошёл отклик студентов-переводчиков Триестинского университета. Они посвятили презентации «Постскриптума» свой ежегодный «Русский день». На сцену битком набитого актового зала вышли в синих, цвета учебника, майках с надписью на груди «Julia Dobrovolskaja Il Russo per italiani» тридцать парней и девиц, и по-двое, толково, резюмировали по-русски и по-итальянски избранные главы «Постскриптума». Потом дотошно интервьюировали авторшу, петербургского издателя Игоря Савкина и Алексея Букалова. Мощным хором декламировали «Я вас любил…», пели песни Окуджавы и очень похоже изобразили «Урок русского языка Милы Нортман». Первый курс приготовил русское угощение. И всё это в полной уверенности, что «Постскриптум» есть не что иное, как очередное пособие Добровольской по русскому языку.

Признаюсь, эта немудрящая книжица, за которую я бралась с такой неохотой, оказалась для меня источником положительных эмоций. Те, кому она не понравилась, молчат, а fans, спасибо им, взволнованно, растроганно, благодарно звонят, пишут, приходят, приезжают…

8

– С каким чувством вы ставили студенту двойку на экзамене?

Со смешанным. Нерадивого ни в коем случае нельзя гладить по головке. Но что, если в его провале есть и вина того, кто его учил? В результате я предлагала: если согласен вкалывать не за страх, а за совесть, помогу пересдать. Так что двойка ложилась грузом и на мои плечи. Зато на совесть подготовленный пересданный экзамен – не только гора с плеч, но и победа над собой, ступенька к зрелости.

Симона Меркантини, студентка Миланского Католического университета, между прочим одна из лучших, в тот раз по какой-то объективной причине явилась на экзамен, что называется, ни в зуб ногой. Расстроилась. Потом всё лето вкалывала, – «Русская грамматика» Чевезе, Добровольской, Маньянини от её яростных подчёркиваний фломастером разбухла вдвое. Пересдав экзамен, – никто её за язык не тянул, – она клятвенно пообещала, что ужо, в России, упущенное с лихвой наверстает. И не только заговорила по-русски и собрала материал для дипломной работы, но ещё съездила на Соловки (где под сенью древнего монастыря Ленин устроил первый советский концлагерь), всем сердцем прикипела к русским бедам. Подружилась там с фотографом-литератором Юрием Бродским, страстным летописцем природы и мук этих удивительных островов в Белом море. И привезла в Милан рукопись его альбома-монографии, который вскоре вышел в издательстве «Матрёнин дом» (раньше, чем в Москве).

Плакат-объявление о презентации книги Юрия Бродского в Католическом университете был расклеен по всей округе, – дело рук той же Симоны со товарищи, – так что в большую аудиторию с амфитеатром набились не только студенты, но и люди с улицы. В президиуме сидели глава издательства падре Скальфи, профессора Витторио Страда, Адриано и Мара Дель Аста, виновник торжества Юрий Бродский, Симона и я. В тот день я впервые в жизни говорила о своём гулаге публично; до этого, памятуя о многих Разгонах, отсидевших семнадцать и больше лет, считала нескромным вещать о своей всего лишь одногодичной отсидке.

Показалось: меня слушают как-то особенно, всё-таки не каждый день попадается человек, сам переживший всё это. После незнакомые люди останавливали меня на улице с изъявлением чувств. Запомнилась немолодая интеллигентная женщина:

Я учу русский язык по вашему «Русскому языку для итальянцев», всё время слушаю ваш голос…

Почему? Зачем? Кто вы?

Я работаю в банке… Это для меня вместо театра, кино, концерта…

Симона преподаёт в школе английский язык и непрерывно, умело делает добрые дела. На мою долю тоже выпадает порядочно. В гостях у её родных, в захолустном городке Южного Пьемонта, я получила ответ на вопрос, откуда берутся хорошие люди.

9

– Как вам удавалось сделать так, чтобы ученик поверил в себя?

Начитавшись всё того же «Русского языка для итальянцев», моя студентка Франческа надумала писать дипломную работу о Корнее Чуковском – переводчике. Ни с первой попытки, ни со второй, ни с третьей не получилось, оппонент браковал. «Значит, я тупица», сделала горький вывод Франческа, решила бросить престижный Венецианский университет и перевестись в соседний, слывший «нетребовательным», лишь бы поскорее защититься.

«Юля, помоги ей, – уговаривала меня Клаудия Чевезе, – она стоит того». Я и сама знала, что стоит, Франческа хорошо училась все четыре года.

Ко мне в Милан она приехала со своим женихом Франческо. Отменная пара. Она, – по Гоголю, но с поправкой, – ладно скроена и крепко сшита, черноглазая, румянец во всю щёку. Он такой же крепыш, мастер матрасного дела. Я живо себе представила, как ему, рабочему человеку, и её родителям, шелкопрядам на озере Комо, хочется, чтобы и у них в семье был дипломированный «дотторе».

Беспомощная писанина дипломницы не лезла ни в какие ворота, оппонент был прав. Суть моего диагноза сводилась к тому, что 1) Франческа отнюдь не тупица, но 2) налицо вопиющие пробелы в знаниях и 3) капитулировать на таком раннем этапе жизни – роковая ошибка, только начни… Дальше шёл мой рефрен: «Если ты согласна вкалывать, я тебе помогу».

Жених и невеста ушли в приподнятом настроении, унося, для начала, увесистый том истории СССР «Утопия у власти» Геллера и Некрича. «Вкалывание» длилось больше года. Франческа сидела за книгами с утра до ночи, даже спала с лица. Приезжала с кучей вопросов, но главное, чтобы выговориться: увлеклась! Мало по малу, по мере того, как она нащупывала твёрдую почву под ногами, она стала толковее писать.

Я посоветовала ей сравнить перевод одной и той же сказки Киплинга на русский (Чуковского) и на итальянский. Как лихо она расчихвостила итальянца, «увы, не владевшего уникальным опытом русской школы перевода»!

Проявила инициативу: незадолго до защиты взяла у меня «Чукоккалу» и изготовила тетрадку-подборку, по одной для каждого члена Комиссии. Раздавая, кратко и умно прокомментировала содержание. Произвело впечатление: никто из них о Чуковском слыхом не слыхал.

Защитившись, на гребне творческого подъёма, Франческа перевела «Муху-Цокотуху», смастерила книжечку. Размножила и разнесла её по ближайшим детсадам.

Такой человек уже не захиреет.

10

– Вы скупо пишете об итальянском периоде своей жизни. Почему? Ведь скоро четверть века, как вы в Италии.

А что тут писать? Свобода-демократия штука заведомо монотонная, скучноватая. Борьба за выживание тоже в порядке вещей. Где-то в середине восьмидесятых декан переводческого факультета университета в Триесте, где я преподавала по контракту, предложил мне участвовать в конкурсе на штатное место, дабы закрепить меня за факультетом, и обнаружил мой запредельный возраст. Добряк расстроился. «Как вы будете жить?!» – вырвалось у него.

А вот так! Я не тужила, у меня было три козыря: мой русский язык, преподававшийся в тридцати пяти итальянских университетах, умение учить и имя как переводчицы. Что-что, а тощий доход «преподавателя по контракту» на основе «chiara fama», «совокупности заслуг», мне обеспечен, полагала я.

Друзья меня опекали, студенты любили, учебники, словари, переводы выходили… Гром грянул, когда в отделе кадров моего основного места работы – Венецианского университета – обнаружили, что мне стукнуло 75, давно пора на пенсию. Что с того, что среди студентов брожение, шлют петицию ректору «верните нам нашу учительницу». Закон есть закон. За моей спиной сговорились человек десять-двенадцать скинуться, переводить ежемесячно на мой счёт некую сумму. Тем временем, Клаудия и Ренато Чевезе подключили банк Виченцы, отдел поддержки культуры, и Венецианский университет прислал мне контракт на следующий год. Моё челночное существование Милан-Венеция и обратно возобновилось ещё на десяток лет. Под занавес, – настояла и обеспечила Мила Нортман – ещё два года я преподавала в Триесте.

Такой вот тран-тран; в сущности не о чем говорить.

В политических страстях, в Италии неизменно накалённых, я не участвую. Ограничиваюсь тем, что читаю две газеты в день, сопереживаю. Зовут выступить в школе, в лицее, перед студентами, чаще всего о гулаге или о гражданской войне в Испании, – иду и говорю правду. Вот и вся моя политика.

По воскресеньям у меня чаепитие, в просторечьи «файвоклок», с Луиджи и Ледой Визмарами. Иногда присоединяется Мария Бруццезе, художница Розанна Форино. Обсуждаем события за неделю, горячимся, ругаем коммунистов, переименованных и откровенных.

Раза два в сезон Уго Джуссани приглашает меня в Ла Скалу, в свою ложу. «Уго, я хочу доставить тебе удовольствие, подскажи, какое!» – призналась я своему спасителю, приземлившись в 1982 году в Милане. Оказалось, что он, меломан, всю жизнь мечтал об абонементе в Ла Скалу, для простых смертных недоступном. И я, вопреки своему обыкновению никогда никого ни о чём не просить, обратилась к тогдашнему директору Ла Скалы Бадини, впрочем, многим мне обязанному. Так у Уго появилась ложа в Ла Скале.

Импрессариат ORIA – Мария Бруццезе, Дениз Петруччоне, а также правая рука дирижёра Мути Милена Борромео со своим Паоло – регулярно водят меня в консерваторию; непременно на концерты наших общих друзей, московской пианистки Элисо Версаладзе, виолончелистки Натальи Гутман, виолончелиста Анатолия Либермана (трио Чайковского). Словом, хорошей музыкой я обеспечена.

Жаль, что подкралась старость. «Не успела оглянуться, как пора умирать», – сетовала моя ещё не старая тётя Лена. Мне девяносто восемь, а я ловлю себя на той же мысли. Как в «Песенке о голубом шарике» Окуджавы:

Плачет старуха,
Мало пожила…

Вечная история. Лучше бы просила лёгкой смерти.

Post-Postscriptum

Признаться, позывов к писанию у меня и на этот раз не было. Что же тогда вновь побудило взяться за перо? Не фигурально, а буквально – за старое, доброе, «вечное», марки Waterman?

По мере приближения праздников учащались звонки читателей – почитателей Postscriptum’а, нередко кончавшиеся вопросом: «А как насчёт продолжения – Post-Postscriptum’а?».

«Не предусмотрено», – твёрдо отвечала я. Но сегодня, первого января 2009 года, доставший меня 2008 год кончился, и в оцепеневшем сознании зашевелилась мысль: а что, если о них, моих читателях – почитателях в розовых очках, и написать… Сами напрашиваются…

Подстегнул эмоциональный всплеск. Весь день передавали новогоднюю классику – из обоих Штраусов, из Травиаты, из Кармен… Казалось бы, всё на слуху, приелось, а поди ж ты… Передавали, правда, в изысканном исполнении с дух захватывающими pianissimo. Бесценный дар в век музыки tecno.

Надрывал итальянскую душу хор из Навухдоносора, почти возведённый в ранг национального гимна, даром, что поют вавилонские пленники-иудеи: «Va, pensiero…», «Лети, мечта…». А когда вступил в полную силу Марш Радецкого, весь зал Венской филармонии, дружно захлопал в ладоши и хлопал в такт, упоённо, до самого конца. Одновременно кейфовал у телевизоров ещё миллиард жителей Земли.

Словом, вот так, на ровном месте, возникла положительная эмоция.

Презентация

Телевизионщик, взяв у меня пространное интервью среди старинных шкафов, уставленных фолиантами с золотым тиснением, тихо поделился со своим напарником: «Но она же всё соображает!» («Ma ? completamente lucida!»). Я, хоть и туговата на правое ухо, расслышала. Усмехнулась и в чьём-то сопровождении направилась в зал.

В президиуме уже сидели три профессора – докладчики. Ждали меня. Зал почтенного «Общества чтений и научных собеседований», членом коего был ещё Гарибальди, занимает отсек Palazzo Ducale, ныне генуэзской мэрии. Аншлаг. Говорят, пришёл даже ректор университета. Ждут Марту Винченци, мэра. Студентов, однако, не видно. Генуя – один из самых красных городов Италии, впечатлительную молодёжь от презентации «Post scriptum’a» Добровольской явно предпочли уберечь.

На то был резон, что выяснилось с первых же слов профессора Гандольфо, большого знатока русско-советских дел и моего друга. «После государственного переворота, устроенного Лениным в 1917 году…», – начал он. Справа от меня профессор итальянской литературы Феррари, он же асессор по культуре, вздрогнул и застрочил в блокнот. Насилу дождался, пока второй оратор, профессор Бачигалупо, принявший «Постскриптум» всерьёз и углубившийся в литературоведческий анализ произведения, кончит, чтобы с коммуняцким пылом, не остуженным ни крушением Берлинской стены, ни распадом КПСС, СССР и ИКП, яростно обрушиться на профанаторов: «Для меня ничего важнее и святее Великой Октябрьской революции не было и нет».

Последовала перепалка. Из публики время от времени раздавалось: «Дайте сказать автору!». Автор, не желая встревать в вечную итальянскую гражданскую войну, ограничилась искренним соболезнованием тем, кто застрял на идее светлого будущего человечества, не способен признать, что вышла ошибка, и идти дальше.

За ужином (был дан настоящий ужин) сидевшая напротив меня мэр Марта Винченци – синьора, приятная во всех отношениях, – удивила нас с Алёшей Букаловым радостным восклицанием: «Как только я взяла в руки «Постскриптум», я поняла, что мы с вами почти родственницы. Ведь я в аспирантуре философского факультета Пизанского университета занималась Владимиром Проппом!». Развивая тему, Алёша резонно заметил: «В России вряд ли найдётся мэр – знаток Проппа…».

Два письма

Москва декабрь 2006

«Я помню чудное мгновенье…»

Эти строки Пушкина абсолютно точно выражают то чувство, которое охватило меня и моих подруг из группы итальянского языка (нас было семеро), когда распахнулась дверь аудитории и вошла дама, которая совершенно не вписывалась в эту мрачную действительность первого послевоенного года (1946). Все мы, дети войны из семей среднего достатка, выглядели просто «замухрышками», плохо одетые, закутанные в пальто, посиневшие от холода, так как институт тогда почти не отапливался, а это было поздней осенью.

И вот явление: входит молодая красивая женщина с золотыми волосами и модной причёской. Она, в отличие от нас, оставила пальто в раздевалке и вошла, одетая в чёрный вязаный костюм, в шёлковую блузку с жабо, в нейлоновые чулки и чёрные лодочки. От неё повеяло настоящей мирной жизнью, теплом и светом. Это и была наша первая maestra лексики итальянского языка, которая сразу же взяла в руки мел и начала писать на доске то, что надо было писать, ибо в стране тогда не было ещё ни учебников, ни словарей, ни книг на итальянском языке, и мы ловили каждое её слово и писали, писали, писали, чтобы ничего не пропустить.

Юлия Абрамовна Добровольская (так звали это явление) поражала нас не только внешностью, но и манерой преподавания: чётко отработанная методика, безукоризненное произношение, знание грамматики и других аспектов языка, который мы полюбили ещё больше – и на всю жизнь! Потом были и другие преподаватели – отдельно по грамматике, фонетике, переводу, истории языка и пр. – но сейчас, по прошествии многих лет, когда я сама и переводчик, и преподаватель, и научный работник (до выхода на пенсию проработала в АН. СССР около 30 лет), могу без лести сказать, что никто мне не дал так много, как Юлия Абрамовна. В преподавании я, конечно, переняла её метод и пользуюсь её учебными пособиями. Мне уже 77 лет, но я, несмотря на нездоровье, стараюсь, как и она, не унывать и трудиться, трудиться, трудиться. К этому побуждают меня также её письма, за которые я очень ей благодарна!

И ещё вспоминаю, как мы вместе с ней работали на конкурсе им. Чайковского (секция пения) в Колонном зале Дома советов в Москве. Хотя прошло много лет с нашей первой встречи (это было уже в 1970 году) Юлия Абрамовна нисколько не изменилась – всё такая же молодая, красивая и элегантная! А в последний раз я на короткое время встретилась с ней в Италии в 1983 году, куда я приехала с театром С. В. Образцова, в качестве переводчика. Я много лет сотрудничала с Министерством культуры СССР, и они очень часто посылали меня с театрами, а также на международные конкурсы с молодыми музыкантами. Это было для меня очень интересно, т. к. я обожаю музыку и вообще искусство, а тут ещё и командировки в Италию, которую считаю моей второй родиной.

Как жалко, что по многим причинам я так давно не встречалась с Юлией Абрамовной, хотя, повторяю, мы с ней переписываемся.

Как я хочу, чтобы моя любимая maestra была здорова и бодра долгие годы и радовала бы своих учеников в Италии, как радовала нас здесь, в России.

Любящая её Эля Блинова – друг и ученица.

2
Письмо из Киева[7]

Моя дорогая учительница!

Пишу Вам это письмо, наверное, ещё и потому, что немного тоскую по университетским временам. Я Ваша бывшая ученица Анджела Луизе, которую Вы наверняка не помните. Поэтому прилагаю свою фотографию – чтобы напомнить и на память.

Я кончила университет в ноябре 1994 года и часто о Вас думаю, ведь Вы были моей любимой учительницей, давшей мне больше всех других – с точки зрения языка, методики и, пожалуй, по-человечески.

Как я ненавидела учить наизусть русские пословицы и поговорки, населяющие Ваш учебник! Какими глупыми мне казались все эти «Мойдодыры» и «Доктор Айболиты»! И в то же время я не могла не восхищаться мастерством, с каким сделан Ваш «Русский язык для итальянцев», и человечностью, с какой Вы вели уроки. От Вас исходило обаяние, отсвет необычной жизни и педагогического опыта.

Я пишу Вам, чтобы немного рассказать о том, что со мной было после окончания университета. Первый год был очень трудный, потому что мир коммерции очень далёк от академического. Первый трудовой опыт меня разочаровал, не удался. Три месяца в качестве торгового сотрудника в небольшой фирме меня буквально травмировали: неотёсанные, невоспитанные люди, мои хозяева ничему меня не учили, безосновательно требовали, чтобы я всё знала, и унижали по малейшему поводу. Моя вторая работа идёт неплохо. Человек, хорошо мне знакомый, специалист своего дела из Виченцы создал фирму на Украине. Поначалу я только переводила деловую переписку, но мало помалу взяла в свои руки всю деятельность фирмы.

В начале 1996 года я сочла важным для своей жизни и работы (а также из любознательности) пожить на Украине. Теперь я тут обосновалась и проживу года два. Я поселилась в Киеве и чувствую себя здесь вполне прилично. Я обрела полную независимость, в чём очень нуждалась, обрела равновесие и свободу, живу и работаю в полную силу, что меня радует. В течение последних месяцев я уделяю много внимания своему русскому языку, который ещё очень далёк от совершенства. Времени заниматься у меня было мало, но любовь к нему, такому нелёгкому и благозвучному, осталась. Только сейчас до меня дошёл смысл пословиц, поговорок, детских стишков из учебника, я поняла многие русские идиомы, освоила большой пласт русской культуры. И всё благодаря Вам. Все хвалят меня за то, как я пишу и говорю по-русски. Мне хочется поблагодарить Вас за это. Надеюсь, выдастся возможность повидаться.

С горячим приветом

Анджела Луизе
9.8.96

Гражданский подвиг

Уже четверть века приходит из Москвы под Новый год письмо – поздравление от Эли Б., одной из моих первых в жизни учениц. Их было семь, моих подопытных кроликов, и все семь стали преподавательницами итальянского языка.

«У меня наступила мемуарная полоса, – писала я ей, – не помнишь ли ты наш первый урок? Если да, опиши».

Хотя уже глубокая бабушка, Эля звучит бодро, даже звонко. Она ответила цитатой: «Я помню чудное мгновенье…». А я свои первые педагогические шаги в Инязе в сороковые годы прошлого века начисто забыла. Без опыта, без учебника, наугад, как я не села в лужу? Представляю себе, сколько и каких, я, самоучка, наломала дров! Но хвалили… Видимо, срабатывал рецепт Проппа, я влюбляла класс в итальянский язык, и – залог высокой успеваемости – вспыхивал энтузиазм.

Декабрьское письмо 2008 года Эля написала под впечатлением от Postscriptum’а, – наконец разыскала, прочла, окунулась в свою студенческую молодость. «Я тоже погорела на Фогаццаро…». И Эля рассказала то, что должна была бы, но упустила, рассказать я. Каюсь, забыла. Досадно. Неблагодарно. Ведь девочка совершила тогда гражданский подвиг: дождалась, когда опустеет университетский коридор, подкралась к стенгазете и перечеркнула крест-накрест передовую статью, шельмовавшую её учительницу Юлию Абрамовну Добровольскую за «политическую близорукость». Шутка сказать, дала студентам читать рассказ писателя-католика, «реакционера» Антонио Фогаццаро…

Элю проработали и влепили ей «за неуважение к стенной печати» выговор по комсомольской линии. Что в те времена было чревато последствиями – на биографию легла тень. Её мытарили и после, уже преподавательницу Иняза: «Пришлось хлопнуть дверью и уйти».

«Штучный товар», – сказал бы о ней мой покойный друг писатель Лев Разгон.

Микела

Когда глухим ноябрьским вечером незнакомый мужской голос известил: «Вам цветы», я подумала, что это от Франчески Грасси, – вот что значит воспитанный человек! Она приходила ко мне и в тот день состоялось вручение ей как президенту Фонда Паоло Грасси толстого пакета с письмами ко мне её отца. Из письма же, вложенного в букет, следовало, что он от незнакомой мне Микелы Б. двадцати четырёх лет и послан в знак благодарности за Postscriptum.

Вот что ей больше всего там понравилось (цитирую): «Вы Юлия Добровольская, никому не может взбрести в голову, что вам тоже приходилось туго, что вы тоже были новичком, робели перед трудностями. Но вы сами это признаёте, описываете, вспоминаете. Я вам за это благодарна, потому что ковыляю по той же полосе жизни, и какое облегчение узнать, что и вы через это прошли! Хочется пожелать себе, чтобы и моя жизнь была насыщена событиями, богата хорошими людьми и, главное, смелыми решениями.»

Дальше идёт объяснение, откуда взялась книжка. Следы ведут (по-итальянски: galeotto fu) к Сергею Никитину. Серёжа нет-нет да и выныривает из гущи postscriptum’ских персонажей. В последний раз он навестил меня в том же пасмурном ноябре прошлого года. «Я познакомилась с Сергеем, – рассказывает Микела, – в Москве, во время памятной ночной велосипедной экскурсии по Садовому кольцу. Он ехал впереди, – в каске, с рупором, – а мы, триста велосипедистов, жаждавших увидеть Москву, которую обычно не видишь, – за ним. Он излучал любовь к своему (нечеловеческому) городу. Я жала на педали, чтобы быть к нему поближе, не упустить ни слова из объяснений о конструктивистской архитектуре. Условились встретиться в Милане. Он приехал, но встречи не получилось. Перед отъездом позвонил: у меня есть для тебя подарок, сходи за ним в гостиницу Antica Locanda Lombarda, адрес такой-то. Так у меня в руках оказался Postscriptum.

Через несколько дней состоялось и наше с Микелой знакомство. Пришла умненькая элегантная красотка, неудовлетворённая жизнью. Кончила русское отделение факультета Mediazione Миланского государственного университета. Знакомая картина.

Факультет, задуманный левыми мозгами в типичном для них «прогрессивном» псевдо-научном духе, выпускает профессионально никак не оснащённых молодых людей.

Работа в фирме, торгующей с Украиной и Россией, Микелу кормит, но не удовлетворяет. На вопрос, что бы она хотела делать, я получила неожиданный ответ: переводить русскую литературу. Ни больше, ни меньше. Даже если бы смогла, кто ей даст… Лучше, говорю, попробуй сочинять короткие и, если тебе дано, с юмором истории, почерпнутые из разношерстного, причудливого мира, в который ты окунулась. Судя по твоим рассказам, это непочатый край занятной информации. Чем чёрт не шутит, может, найдётся в твоих озерных краях (Микела из Лекко) заинтересованный в живом дыхании жизни печатный орган, напечатает раз другой, а там, глядишь, пойдёт. У меня перед глазами стоял пример Тани Сенокосовой-Конрад, лондонской домохозяйки, дважды в месяц публикующей обворожительные зарисовки английской жизни в московской «Новой газете».

Микела позвонила поздравить с Рождеством и добавила: «Я решила попробовать». Avanti tutta! Полный вперёд!

Франко

Франко П. – физиотерапевт-надомник или, ещё проще, приходящий массажист. Он же штейнерианец, библиофил, книгочей. Нас познакомил лет двадцать назад доктор Гаспери из Тренто, тоже штейнерианец и хороший человек. Дружба с Франко началась как деловая: мне нужны были его золотые руки, особенно в страдную пору Большого словаря, – спина разламывалась, – а ему, free lance, всегда нужен заработок. Постепенно мы сдружились – сроднились (родство душ?), откровенничаем, он знает всё обо мне и кое-кого из моих, я – почти всё о нём.

У Франко за плечами пара неудачных браков, от первого – взрослый сын – счетовод, положительный, с машиной. У Франко машины нет, автомобильных прав никогда не было, он целыми днями колесит по Милану на городском транспорте. В промежутках между сеансами забегает в книжные лавки, поплавать в бассейн и делает массу добрых дел. Он следит за своим здоровьем, не курит, не пьёт, с разбором снабжается только в биомагазинах; на уик энд уезжает на природу, делает по полсотни километров в день на велосипеде. Работа физическая, надо быть в форме.

Он среднего роста, складный, сухощавый, ухоженный, густые волосы ёжиком, красиво седеющие, умное лицо, хорошая речь.

«Дай мне какое-нибудь поручение!» – настаивает он, и я поручаю – купить, достать, разузнать. Чаще инициатива исходит от него. Сколько раз он, встревоженный моим хилым видом, откладывал все свои дела и провожал на поезде в дальние поездки – помнится, в Падую, в Триест, в Градо. Держит руку на моём пульсе; позванивает.

Очень характерная для Франко, следующая, совсем недавняя история. Рассказал он мне её по секрету, потому как пахло жареным. К нему, на его квартиру в Пианелло, явился давнишний знакомый, некто Перуцци из чудаков-гениалоидов, химик, поэт, музыкант, изобретатель, и говорит: «Выручи, приюти, а то меня посадят… Временно, до суда… Мне негде жить под домашним арестом, нет своей жилплощади».

Что за чертовщина! – не мог взять в толк эту белиберду Франко. Из расспросов выяснилось: гениалоида арестовали за то, что он, по просьбе старого знакомого, смастерил «зажигательную бутылку» (по-итальянски она почему-то называется «molotov»). Старый знакомый по имени Сандало, бывший террорист-краснобригадец, пустил её в дело, подложил под машину какому-то исламцу. (Дело в том, что, отсидев срок, Сандало сменил идеологию и вместо башковитых слуг капитала стал искоренять мусульман.) В результате чего он получил семь лет тюремного заключения, а его подельнику Перуцци предписали сидеть до повторного суда по месту жительства (которого у него в силу разных причин не было) под домашним арестом.

Бедный Франко. Квартиру в Пианелло он снимает вместе с сыном и братом. Что он им скажет… Но выгнать человека на улицу, в данном случае прямым ходом в тюрьму, это не по-человечески… И он пустил Перуцци в комнату сына. Перуцци живо смотался куда-то за своим скарбом, приволок сто коробок, неизвестно с чем, и как ни в чём не бывало уселся за компьютер.

Как бы ты поступила на моём месте? – хотел знать Франко.

Наверное, так же, как ты. А сыну ты позвонил?

Да, сразу.

И что он сказал?

Сказал: «Pap?, sei un pirla», «Папа, ты мудак».

Хозяйка дома в Пианелло, немолодая, важная дама, увидев двух карабинеров у входа – проверка! – перепугалась и схватилась за сердце, а когда подоспел Франко, рассвирепела.

Через три недели суд приговорил Перуцци к году домашнего ареста. Объявилась жена, нашла, где им жить, и он съехал. Хозяйка дома простила Франко: что с него взять…

Грабли Солженицина

Мой друг русист Паоло Гандольфо, большой почитатель Лидии Корнеевны Чуковской, мечтал взять у неё интервью. «Я знаю, что ей не до меня, у неё плохо с глазами», – размышлял вслух Паоло, с тайной надеждой попытать счастья на месте, в Переделкино.

Через секретаря Корнея Ивановича Клару согласие Лидии Корнеевны было получено, и перед нами гостеприимно распахнулись двери переделкинской дачи Чуковского. Сначала поднимаемся на второй этаж. Книги, игрушки от детей всех стран мира, мантия honoris causa.

Из книг запомнился томик Исаака Б. Зингера. Корней Иванович предсказал ему тогда большое будущее и, как всегда, не ошибся: Зингер получил Нобелевскую премию. Хотя всё тут просто, по-домашнему, но дышит историей. Потом располагаемся внизу, в столовой. Следует полуторачасовое интервью. Оно будет полностью опубликовано в генуэзской газете «Девятнадцатый век» и запомнится надолго.

Лидия Ивановна, хоть и уставшая, явно не хотела сразу расставаться, – что же говорить о нас двоих! И предложила: «Хотите посмотреть, где у нас жил и работал Александр Исаевич?» Не дожидаясь само собой разумеющегося ответа, она открыла дверь в соседнюю комнату. Ничем не примечательную: письменный стол у окна, книжный шкаф. Из-за которого Лидия Корнеевна извлекла… грабли! Помедлив с ответом, для «сюспанса», она объяснила: Александр Исаевич, работавший с утра до ночи, иногда устраивал себе перерыв – разминку в лесу на лыжах. Зная, как Пастернак, что на него «наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси», а то и что-либо похуже, он, идя в лес, привязывал себе на спину грабли, чтобы, если что, защититься, не рискуя получить статью за применение холодного оружия. Опытный зэк, он знал, что грабли в уголовном кодексе не числятся.

Цецилия Исаковна Кин

Флорентийский профессор Франческо Иццо, вице-президент ассоциации «Друзья Леонардо Шаши», писал мне: «Встреча с Вами, переводчицей Шаши, его «Дня совы», «Египетской хартии», самиздатского «Исчезновения Майораны»[8] для меня значит многое. Узнать, что Вы были знакомы с Шашей лично, тем паче. А ваш подарок – московская антология произведений Шаши с послесловием Цецилии Кин (с которой я был знаком) – меня растрогал. Кстати, вы с Цецилией дружили? Было бы необычайно интересно, если бы Вы описали ваш с ней воображаемый диалог о Шаше. Попробуйте, очень Вас прошу».

Я отвечала:

$$$«Дорогой друг! Вы просите меня сочинить диалог с Цецилией Кин о Шаше. К сожалению, это немыслимо. Мы, конечно, были знакомы, но Цецилия меня невзлюбила. За что, не знаю. Однажды – дело было в начале семидесятых – она позвонила мне с просьбой порекомендовать ей учителя итальянского языка. Я относилась к ней трепетно, знала, как трагически сложилась её жизнь – муж, журналист Виктор Кин, бывший советский корреспондент в Италии, расстрелян, её долгие годы мытарили в Гулаге, единственный сын погиб на войне – и естественно было с моей стороны предложить, на дружеских началах, свои услуги. Цецилия не отказалась, но и не согласилась. На этом контакт оборвался.

Время от времени до меня доходили её высказывания на мой счёт, злющие-презлющие. Я огорчалась, но выяснять отношения не стала.

Объяснение могло быть только одно, абсурдное, ибо идеологическое, а именно то, что Цецилия оставалась твердокаменной коммунисткой и в лагере, и после, в то время как я была отпетой инакомыслящей.


Знаете, что она ответила «королю итальянской журналистики», обожаемому ею Индро Монтанелли на его совет переехать жить в Милан? (Он обещал ей всяческую помощь). Она сказала: «Нет, я коммунистка!». Теперь Вы понимаете, дорогой профессор, почему Ваш заманчивый план насчёт воображаемого обмена мнениями двух шашисток, при всей моей любви к Шаше, неосуществим.»

Проблемы с языкознанием

Летом 1950 года великий кормчий, он же большой учёный, занялся вопросами языкознания – да, да, не нашёл ничего нужнее, как в нашей стране, ещё не опомнившейся от страшной войны, углубиться в тонкости лингвистики.

Академия наук не покладала рук, газета «Правда» разбухала от научной информации. Специализировавшемуся на проблемах языка и мышления молодому учёному Александру Спиркину в самый раз было обратиться к товарищу Сталину с рядом вопросов по существу, но подкачала биография, по рукам и ногам связывала Сашу судимость по пятьдесят восьмой статье.

Нонсенс. Ведь плоть от плоти… Ломоносовская порода! Деревенским пареньком, напутствуемым матерью: «Уходи отсюда сынок, тогда, может, выживешь», – оборванный, тощий, добрался он до города Мичуринска, а в 1936 до Москвы.

А свои вопросы товарищу Сталину, ничтоже сумняшеся, дал подписать жене, аспирантке-германистке Кате Крашенинниковой. О Кате, как о галичевой Леночке, узнал весь белый свет. За ней присылали из Кремля и приударяли высокие чины. Адресат Сталина была хороша собой – статна, сероглаза, в тот же час стала доктором наук, завкафедрой.

А её сверходарённого мужа застопорило, он и после смерти Сталина под реабилитацию всё не попадал.

– Как вашей дочери удалось реабилитироваться? – решился Саша разузнать у моей мамы, преподававшей английский язык его жене в Московском педагогическом институте им. Ленина.

– Она ничего не предпринимала, – объяснила мама, – её вызвали и уведомили.

В надежде, что я всё же смогу что-нибудь посоветовать, договорились о встрече.

Супруги засиделись. Уже не раз перебрали все обстоятельства дела, а спасительной идеи всё не возникало. На мой взгляд, её надо было искать в этих обстоятельствах.

Дело было заурядное. Приехав в Москву на побывку с трудфронта – шла война – Саша переночевал у своей институтской подруги Нины К. Подслушавшая их разговор соседка по коммуналке некая Зайнчковская настучала, Сашу арестовали. За недоносительство на него – и Нину с матерью; при обыске у Нины изъяли сашину фотографию с надписью «моей единомышленнице». Эту ясную картину довершает тот факт, что отец старухи Зайнчковской, царский генерал, был расстрелян, а она и муж долго сидели. Стуком злосчастная старуха надеялась выслужиться.

Моя идея заключалась в том, чтобы Саша наведался в коммуналку и предложил старухе помощь по спасению души, де, напишите, что вы сожалеете о случившемся, что вас вынудили; вам ничего не будет, зато доживать станет намного легче. При виде Саши старуха заверещала «Убивают!», и ему пришлось ретироваться.

Но в конце концов реабилитировали и его. Он развернулся. «Спиркин сделал философскую энциклопедию», – отдают ему должное многие. «Я – автор учебника, по которому училась вся страна», – просит не забывать и сам член-корреспондент Российской академии наук Александр Георгиевич Спиркин.

А дискуссия по вопросам языкознания давно забыта, наряду с прочими советскими реалиями, душегубскими и просто абсурдными. Будто их вовсе не было.

Из подвала памяти

В те времена – я имею в виду советские 70-е годы – в театр и на концерт было принято переодеваться. Кто как мог старался принарядиться.

Милан в начале 80-х годов прошлого века я застала в джинсах. Ещё не рассеялся смрад «свинцовых лет» красного террора. Богатые стали маскироваться под бедных.

А мой друг директор Ла Скалы, социалист-реформист Паоло Грасси объявил в приказе: «Театр это праздник, вход в джинсах запрещён».

Но это присказка. Сказка, то бишь речь об одном случае из жизни, впереди.

– На вас было синее бархатное платье и синие замшевые туфли, – начала свой рассказ некая Эльвира или Элеонора, точно не помню, у общих московских знакомых. – Мне запомнились стройные ноги с тонкими щиколотками и, главное, голова, волосы – золотые, упругие, с металлическим блеском. Кончался перерыв и вы с кучкой оживлённых собеседников направлялись по широкой консерваторской лестнице в зал. Я пошла следом, машинально села на своё место, но музыку больше не слушала.

На другой день я покрасилась. У лучшего московского парикмахера, – помните, был такой знаменитый Жан. Вместо обещанной златокудрой получилась просто крашеная блондинка, каких пруд пруди. Перекрашиваться было бесполезно, но я ждала чуда и упорствовала, пока свою и без того хилую шевелюру не загубила.

Тем временем я рыскала по магазинам в поисках синего бархата. В Мосторге и ситчику-то, бывало, не найдёшь, вся надежда на комиссионку. Сколько я их обошла этих мастеров и мастериц дефицита, ужас… Наконец, мне повезло, в комиссионку на Сретенке давняя клиентка, заслуженная артистка Республики, сдала синюю бархатную пелерину.

Портниха платье, как водится, испортила. От примерок и переделок можно было осатанеть. Достать подходящие туфли не удалось…

Я его всё-таки один раз надела – в Большой, на премьеру «Анны Карениной» с Плисецкой. Ходила с сослуживцами. Это называлось тогда «культпоход», – подытожила свой рассказ Эльвира. – Глупая история, сама не знаю, зачем её было рассказывать. Муж подбил.

Аббадо

Умер Клаудио Аббадо, прославленный дирижёр и пожизненный сенатор. Оркестр Ла Скалы сыграл покойному маэстро Реквием Бетховена, – по традиции – ему одному, без публики. Народ слушал трансляцию на площади перед театром.

Знала ли ты его, спрашивают меня, дружившую с Ла Скалой по работе. Да, как же… Вот в каких трёх ипостасях он мне вспоминается сегодня, – кроме, как за пультом, конечно.

Москва. Шереметьево. По трапу самолёта спускаются оркестранты Ла Скалы. Знаменитое турне 1974 года. Впереди главный дирижёр Клаудио Аббадо. Среднего роста, худощавый, с хорошей улыбкой. В руке у него хозяйственная сумка, а в сумке грудной ребёнок – сын, Даниэле.

Дирижирует встречей прилетевший накануне директор Ла Скалы Паоло Грасси. Я его переводчица.

– Мы давно с тобой знакомы, правда? У нас вагон общих друзей, – улыбается Клаудио.

Явление второе, зафиксированное на официальной фотографии. Номер в московской гостинице Метропроль. На старомодном диване сидят Клаудио Аббадо, интервьюэр-журналист, он же писатель и музыковед Соломон Волков и, в позе утомлённой амазонки, на диванном валике, вдоволь напереводившаяся я. Чувствуется, что разговор удался: троица явно на короткой ноге.

Волков ещё не издал своей нашумевшей на весь мир книги о Шостаковиче, мне ещё предстоит лет восемь томиться в советской неволе, а Клаудио ещё сорок лет простоит за дирижёрским пультом, творя гениальную музыку, за которую ему можно простить даже его коммунистические бредни.

И третье. Милан. Аэропорт Линате. Мне звонит давнишний приятель Габриэле Аббадо, брат дирижёра, единственный не музыкант в их семье, архитектор.

– Мы тут с Клаудио застряли неизвестно на сколько, скорее всего надолго. Я вспомнил, ведь сегодня 25 августа, твой день рождения. Что, если воспользоваться случаем и отметить? Хватай такси и приезжай!

Так я очутилась в компании с братьями Аббадо и их дамами – сёстрами Мулловыми, скрипачкой Викторией и медсестрой Галиной. Обе красивые, породистые.

Это Виктория – твоя соотечественница (мать русская, отец – кавказец), – представил мне свою подругу Клаудио. И без паузы:

– У меня к тебе просьба: поделись с нами своим впечатлением о ней!

– Но, Клаудио, мы же не знакомы…

– Сейчас познакомитесь… Пожалуйста, очень тебя прошу, – настаивал он.

Придумывая, как бы уйти в кусты, я предолжила:

– В таком случае сначала опиши Викторию сам.

У него озорно заблестели глаза:

– Она деликатная, добрая, не эгоистка…

Ухмылка на его лице означала, что его слова следует понимать наоборот. Шутливый тон не сглаживал неловкости. Всем было не по себе.

Для полноты картины, рискуя впасть в gossip, добавлю, что союз распался, но ребёнка Клаудио признал. Габриэле же, всю жизнь старавшийся хоть в чём-нибудь походить на брата, вступил в союз с Мулловой Галей и вернулся к жене, лишь упрочив Галино положение в Италии.

Рино

На вопрос, знала ли я

Леонардо Шашу, я отвечаю – да!

и уточняю: «Мне посчастливилось».

В то июньское утро два дюжих молодца из Скорой враз меня сгребли, упаковали и отвезли в Поликлинико, больницу, на которую выходят мои окна. Там, в том же ритме, мне дали расписаться в графе «против операции не возражаю».

Большое спасибо, конечно. Миланское здравоохранение на высоте, а уж доставшийся мне хирург Пьетро Бролья, полный мужчина в летах, и вовсе «eccellenza sanitaria», ас в своём деле.

Положенные на операцию 28 минут давно прошли, а он всё шурует и шурует, приговаривая:

– Артерии негодные, старые… Придётся отложить…

– Нет, пожалуйста, – скулю я, – ищите, доктор, я потерплю.

А боль адская. И у меня вырвалось – вместо молитвы? – в голос, с выражением, весь сонет с начала до конца:


Tanto gentile e tanto onesta pare a donna mia, quand’ella altrui saluta…


И вот, что восхитительно:

– ch’ogne lingua dav?n tremando muta… – подхватил и понёсся за мной доктор (лицейская выучка), а вслед за ним, тоненьким голоском, не отрываясь от компьютера, докторша с седой чёлкой.

Данте был бы доволен.

К концу третьего часа взмыленному эскулапу (чеховское слово) подвернулась подходящая жила и “pace maker” был водворён на своё место, под левую ключицу.

В палате, – спасибо, одноместной, – возвращаюсь к действительности. Что теперь? Я и так зажилась, 96, а сейчас, когда «вместо сердца пламенный мотор», как мы певали в нашем пионерском детстве, вообще конца-краю не видно. Сюсюкать о долголетии это либо верхоглядство, либо лицемерие. Долголетие это хвори, хвори и умирание, когда отказывают глаза, уши, ноги… Пожили бы с моё, с долголетней головной болью. И с тяжестью на душе.

10 ноября 2014

Под напором текущих событий я похерила на этом месте страницу текста с ламентациями по поводу собственной бездарности – как я не сумела обеспечить себе старость и вынуждена принимать ежемесячную денежную помощь от скинувшихся друзей и благодарных учеников, чтобы было чем заплатить badante-помощнице, без коей обходиться невмочь. А события, точнее, событие заключается в том, что Президиум Совета министров Италии присудил мне пенсию Баккелли, 24.000 евро в год.


…Стоп. Распахнулась дверь, идут мои дорогие навещатели. Но кто этот незнакомый человек, что беседует с моим нежным другом и душеприказчиком Филиппо Гаджини? Рослый, ладный, между пятьюдесятью и шестьюдесятью…

Преподнося цветы и швейцарский шоколадный набор, он извиняется:

– Простите, ради Бога, что я так… нахрапом… Вместо того, чтобы дождаться, когда вас выпишут…

– Да кто вы такой? – спрашиваю.

– Меня зовут Рино Трингале, по профессии я инженер-информатик, живу в Швейцарии. Но в данном случае важно другое. Я, шашист, только вчера во Флоренции, на встрече «Друзей Леонардо Шаши», узнал, что в Милане давно живёт и работает переводчица Шаши на русский язык Юлия Добровольская. Я схватился за голову, – то есть как, в Милане, у меня под боком, ни больше ни меньше, как переводчица Шаши… И я кинулся вас искать. Телефон мне дал профессор Иццо… Вы с ним знакомы, вы подарили ему «День совы» и «Египетскую хартию» в своём переводе.

– Помню, помню. Как он поживает, профессор Иццо? И в каком смысле вы «шашист»?

– Сейчас объясню… Леонардо Шаша – итальянский писатель европейского масштаба, Шаша – человек, гражданин, эталон либеральной мысли – сопутствует мне всю жизнь, наставляет, вдохновляет. Его «сицилийскость» мне дорога не только потому, что я сам сицилиец…

– Часом не пишете ли и вы?

– Пишу.

– Прозу?

– Не совсем. Моя книга называется «Восстание» (по-итальянски Rivolta), она об Октябрьской революции, на мой взгляд, самом великом событии современности. («Увы, – вздохнула я про себя, – очередной коммуняцкий бред о светлом будущем человечества»). Вы со мной согласны?

– Насчёт того, что самое великое, – да, но только со знаком минус. Великая ленинская утопия стоила целого моря крови и при каждой попытке осуществить её до конца рождала рабство и нищету.

Мой собеседник забеспокоился:

– Нет, нет, у меня своё видение русских событий 1917 года, основанное на тысячах прочитанных страниц и на долгих беседах с замечательными русскими друзьями. Если вы разрешите, я дам вам почитать…

На другой день «Ривольта» лежала у меня на тумбочке. Я честно пыталась читать, попутно даже исправляла ошибки в транскрипции русских имён, но неподходящий антураж и, прямо скажем, предубеждённость застопорили.

Через неделю меня выписали и наши встречи с Рино передислоцировались на Корсо ди Порта Романа, 51. С ним было нескучно. Вот только чего я не могла взять в толк, так это как он, деловой человек, успешный предприниматель, владелец двух предприятий, может тратить кучу времени на писательство. Невероятно, но факт. Факт, признаться, в моём духе.

– А что говорят о вашем хобби жена, коллеги? – любопытствовала я.

– Жена хвалит, коллеги завидуют. (Жена у него преподаватель французского, дети – сын и дочь – студенты).

Вскоре он спросил:

– Можно я поступлю, как Мила Нортман, – попрошусь к вам в друзья? (Значит, прочитал мой «Постскриптум»).

И мы перешли на ты.

Однажды Рино явился с большим чемоданом, чемодан был полон ароматических трав, которые он накосил с утра перед своим домом. Миляга.

В этом же июне у меня стряслась очередная старческая беда: я ослепла на левый глаз, – maculopatia, пятно на сетчатке. Правый ещё видит, но не настолько, чтобы читать. Господи, как же теперь жить?!

Вспомнила слова Рино: “Если тебе понадобится помощь, дай знать; всё, что в моих силах, я сделаю”. И я попросила его помочь мне задействовать правый глаз. (Мой окулист отказался).

Он, не откладывая, взял дело в свои руки. Посадил меня в машину и отвёз сначала в Брианцу, потом к себе, в Швейцарию. Брианцольский оптик, – видно, тоже “eccellenza”, – сумел сделать то, чего в Милане не могли: правое очко. Теперь, плюс лупа, я могу читать текст столбиком; например, газету, и, благодаря Людочке Хаустовой, подарившей мне её, – электронную book аршинными буквами.

Быстро и ловко (технарь!) Рино решил и другую почему-то неразрешимую в Милане задачу: отключил, заклеив тонким пластиком, левое, теперь только мешавшее очко.

Услышав, как Бьянка Балестра выкраивает время, чтобы почитать мне вслух, Рино вызвался:

– Я тоже могу.

Он приезжал, для простоты, на поезде. Начаёвничавшись и наговорившись, мы садились рядком прорабатывать «Ривольту».

У меня вызвала сомнение сцена с обнажённой красавицей-революционеркой, которая, стоя во весь рост на мчавшейся по ухабам телеге, пламенно агитировала за “мирную” революцию без кровопролития.

В ответ на эти мои сомнения Рино напомнил о двух русских девицах (о них писали все газеты), которые выступили topless против Путина в московском Храме Христа Спасителя.

– Явление того же порядка, не правда ли? – стоял на своём Рино.

В пользу сцены с обнажённой революционеркой-пацифисткой у Рино имелся также тот довод, что она, эта сцена, основана на подлинном событии, описанном ему его сибирской приятельницей Юлией, на которую, кстати сказать, он не может нахвалиться, так она умна, учёна и обаятельна. Так вот, женский персонаж «Ривольты» – это прабабушка Юлии, народоволка голубых кровей.

Итальянская любовь к России, как и русская к Италии, общеизвестны, а Рино любит Россию всерьёз, переживает страстно за её злополучную революцию, которая, как он хорошо знает, была большевистским государственным переворотом, и одержим желанием поделиться своим переживанием с читателем. Есть в этом его порыве что-то наивное, детское. Хотя, не скрою, мне сродни такие люди, способные отчаянно, «по-диссидентски» принимать к сердцу общую беду.

Он мне как-то признался:

– Меня так и подмывает поехать в Рим, стать перед Квириналом на коврик с отчётливой цитатой из Шаши, – дескать, вот, из какой я партии, – и во весь голос выдать им всё, что я о них думаю, о их продажности, бездарности, никчемности. Пусть бы меня услышали не больше, чем три десятка случайных свидетелей-прохожих, но я бы, честное слово, отвёл душу!

Хожалки

Надеваю я утром пижамочку,
Выхожу покурить в туалет
И встречаю Марусю-хожалочку
Сколько зим, – говорю, – сколько лет!
Александр Галич
Таня

В конце 90-х у меня оставался только один университет – Католический – и, под занавес, Государственный, оба в Милане. В последней в моей жизни аудитории сидело сорок студентов. Мне было тогда 86 лет.

С последним уроком жизнь оборвалась, навалилась старость.

Душа моя, уж никуда не годна я
Под старость жизнь такая гадость…

уныло вторила я пушкинской старухе.

Впрочем, нет, был ещё всплеск. Под дружеским нажимом я накатала «Post Scriptum. Вместо мемуаров». Эйфория от его успеха продержала меня на плаву ещё какое-то время. Недолго. Спохватившись, что тупею, как-то цепенею, я завела привычку проверять себя на сообразительность: пописывать. Лев Разгон был прав, после девяноста всякий пишущий оскудевает и должен поставить точку. Однако бостонская «Чайка», по старой памяти эти мои вымученные писульки, публиковала и – вот сюрприз! – на них взволнованно откликнулись люди, причастные к описываемым лицам и событиям: в их числе Анна из Москвы и Сергей из Омска, оба инженеры – дети Мирона Тетельбаума, лишь из Чайкиных публикаций (и потом из самого «Постскриптума») узнавшие трагическую историю своего отца. В Вашингтоне объявилась неведомая мне дотоле двоюродная племянница Алина – преподаватель испанского языка в тамошнем университете. Звонили, писали бывшие ученики – дипломаты на пенсии.

Тем временем мне перевалило за 95. Чувствую, стала сдавать, нужна помощь – постоянная, а не три раза в неделю по три часа, как при незабвенной Виттории. Виттория Конте, пожилая плотненькая калабрийка с умными чёрными глазками на добром лице, не от хорошей жизни пошла в домработницы. Муж – шофёр, рыжий красавец и бабник, padre padrone, то бишь самодур, бросил её с четырьмя детьми и уехал с любовницей-болгаркой в Болгарию. «Я у вас отдыхаю душой», – приговаривала бедняга Виттория; она у меня «отдыхала» шестнадцать лет.

Забредший ко мне мой итальянский муж Уго Джуссани, проведя у меня полдня, смекнул что к чему, и, добрая душа, начал посылать мне на подмогу свою перуанку, которой он платит ежемесячно зарплату за то, что она ухаживает за его немощными, неимущими миланскими родственниками. Перуанка удивлялась, как я в свои годы справляюсь сама. «Теперь у всех стариков есть badante», – авторитетно заявляла она.


Примечание: раньше о престарелых родителях заботились в семье, но когда женщины пошли работать, возникла потребность в посторонней помощи, и в Европу из бедных стран за тысячу евро в месяц – ухаживать за стариками (по-итальянски badare ai vecchi, отсюда неологизм la badante – помощница) устремились женщины, надолго покидающие детей, мужей и собственных стариков. Другой вопрос, скольким здешним старикам эта помощь по карману.

Одна мысль о круглосуточном присутствии в доме чужого человека наводила на меня тоску. И панику: ведь мой текущий счёт очень быстро иссякнет, а что потом? Отягощать друзей, повесить на них ещё и эту заботу? Как получилось, – в который раз убивалась я, – что работая за двоих и за троих я не обеспечила себе старость?

В конце концов я сдалась: «Ребята, ищите мне badante!» – кликнула я клич своим. Первыми откликнулись Букаловы, – предложили вызвать с Украины Таню, до конца ухаживавшую за Алёшиной мамой – Женей. “Это как раз то, что тебе нужно”, – уверял он меня. Увы, он ошибался. Одно дело было присматривать за матерью директора ИТАР-ТАСС’а на вилле с парком и бассейном, другое – ютиться со старухой в тесной двухкомнатной квартирке.

Как бы там ни было, я приготовилась уступить свою кровать в маленькой комнате и стелить себе постель на диване в «большой», а также разлучиться с письменным столом.

В дом вошла стройная, подтянутая, бедно, но тщательно одетая женщина средних лет. Замысловатая причёска обрамляла её усталое лицо с азиатскими глазами-щёлками. С печальной историей за плечами: муж бросил её с тремя детьми, тремя маленькими девочками; ушёл к другой, с четырьмя мальчиками, и сгинул.

Таня – из Чернобыля. Пережила катастрофу, эвакуацию. Как она в этом гиблом месте, одна, на нищенскую зарплату вырастила детей и дала им образование, уму непостижимо. Выручала только «гуманитарная» помощь: три добросердечные итальянские семьи каждое лето брали к себе её девочек на летние каникулы, пока те не выросли. Все три смышлёные, заговорили по-итальянски – верный кусок хлеба в наши дни.

Жёсткий, властный характер Тани, таким образом, объясним. Раздражительная, крикливая, она регулярно доводила моё верхнее давление до двухсот. Готовить не умела; в течение всего года, что она у меня жила, на первое мы ели невкусный суп-пюре, на второе – безвкусные котлеты, и так изо дня в день. Но это бы полбеды, я не привередлива. Плохо было то, что в доме поселился враг. Вот несколько зарисовок с натуры.

“Я нанималась ухаживать за вами, а не за вашими гостями”, – качала права Таня. Надо отдать ей должное: гости в моём доме не переводятся. Но как быть, если таков мой modus vivendi? Вычитав в газете грустную историю одной русской семьи, я поинтересовалась её мнением. Очень советская, с гебешным душком, Таня поставила меня на место: “Я нанималась обслуживать старую немощную женщину, а не заниматься разговорами”.

“Ради Бога, – умоляла я, – выбрось эту свою косметику, она провоняла весь дом! Я сегодня же куплю тебе другую, без запаха”. “Мне здесь всё запрещается, – взвилась она, – как в сталинском лагере!”

“Почему вы мне сделали такой дорогой подарок?” – с кривой улыбкой спросила она, получив от меня на день рождения маникюрный несессер; я видела, как подолгу и тщательно она ухаживает за собой, думала сделать ей приятное и, чем чёрт не шутит, дождаться благодарности. Но слова спасибо она не знала.

Итальянский язык ей не давался, да она особенно и не старалась: ни спросить, ни ответить, безъязыкая. И я получила отставку с такой формулировкой: “Вы плохой преподаватель, только и знаете, что делать замечания. Вы оскорбляете моё человеческое достоинство! Я больше заниматься с вами не буду!” И не стала.

Помимо всего прочего Таня оказалась хамелеоном: при посторонних, особенно по воскресеньям, в гостях у Клаудии и Флиппо, становилась ну просто “облаком в джинсах”. Улыбчивая (да, да!) она нисколько не походила на злобную хамку, какой была на самом деле. Моя бывшая ученица, а ныне подруга и опекунша, Клаудия Дзонгетти мне не верила, до сих пор не понимаю, почему. “Неизбежные, когда живёшь впритык, конфликты” она приписывала моей неуживчивости. “Надо терпеть, – уговаривала она, – другая будет хуже”. Франко, который всё знал и видел, был согласен с Клаудией, что другая будет хуже, и ещё острил: “Per? che culetto alto che ha!” («Но какая прекрасная у неё крутая жопка, какие у неё красивые крутые бёдра!»).

Особенно мне досталось летом, на даче. Целых два месяца с ней наедине. Уютный домик над Lago Maggiore в садике с pergolato – виноградной «прогулочной дорожкой», с милыми хозяевами вспоминается как кошмарный сон. Дело дошло до того, что за невозможностью до Тани достучаться, я стала писать ей письма-ультиматумы типа: «Если дорожишь местом, прекрати на меня орать». Как с гуся вода: «Просто у меня такой звонкий молодой голос».

По возвращении домой, в Милан, когда в нос шибануло вонью от протухших продуктов, – она забыла их вынуть перед отъездом, – визг: «Это вы виноваты!»

Развязка наступила сама собой: Тане надо было ехать домой на свадьбу дочери и она привела мне на месяц замену – свою землячку Люду. Хохлушка-хохотушка Люда, долго мыкавшаяся в поисках места, узнав, что я беру её насовсем, с закрытыми глазами, аж заплакала от счастья.

Через месяц Таня костила её: «Предательница!» и просилась обратно. Сейчас, полгода спустя, выяснилось, что она переменила за это время пять мест.

Люда

Люда выглядит намного моложе своих сорока девяти лет. Складная (хотя без талии – она любит покушать), кукольное личико, шустрые глазки из-под густой белой («платиновой») чёлки, пышный бюст, которым она законно гордится и козыряет. Заливисто смеясь, по своему обыкновению, она рассказывает, как в магазине рассвирепевшая жена одёргивала мужа, засмотревшегося на её декольте.

Люда франтиха с неутолимой жаждой всё новых кофточек, маечек, жилетиков, жакетиков, платьиц, юбочек, туфелек-сандалий в восточном вкусе. Франко удивляется: «Калейдоскоп! Сколько у неё этого всего…». Одевается Люда по моде надцатилетних: если платье, то много выше колен, но всё больше лосины, туго обтягивающие её заднее место и животик, выпирающие из-под короткого верха.

Магазины, распродажи, базары – её страсть. Это естественная реакция на годы лишений. Вспомним, так же реагировали на западное изобилие советские женщины, измученные дефицитом. Сейчас в российских и украинских магазинах есть всё, но большинству не на что покупать.

Люда хорошо готовит. Её коронный номер – на первое борщ, на второе голубцы. Настряпав на маланьину свадьбу, она даёт гостям ещё с собой.

Несмотря на хохлацкое упрямство и необъяснимую не по годам инфантильность и забывчивость, характер у неё неплохой. Она добра, приветлива, гостеприимна, а главное, излучает радость жизни, joie de vivre. Дитя природы, она ни на кого не глядя делает всё, что ей взбредёт на ум. Например, в гостях, после сытного обеда, кладёт себе на вытертую корочкой тарелку ломоть хлеба, поливает маслом, солит и уплетает. Дома любит ходить босиком.

В Италии ей не хватает смачной украинской еды. “Макаронами я не наедаюсь”, – жалуется она и просит дочь прислать ей сала, колбасы, круп, сгущённого молока, благо фургон Украина-Милан курсирует бесперебойно. “У нас продукты вкуснее… И почему здесь нет маленьких огурчиков, так хочется маринованных…”. Физиологиня, как говаривал о своей жене Нине будущий нобелевский лауреат Витя Гинзбург. Присланную дочерью литровую банку таких огурчиков она съела в один присест.

Люда свободно говорит по-русски. Словечки вроде «А чо?» («Почему») или «ставить» вместо «класть» («Куда поставить эту подушку?») – забавные исключения. Она широко пользуется ласкательно-уменьшительными: «Надо купить молочка», «У нас кончились яблочки». Мои уроки итальянского дают плоды, но сама заниматься она ленится. Камень преткновения – глагол-связка. Никак не может запомнить, что «Мой брат врач» нельзя перевести «Mio fratello medico» вместо «? medico».

Оказалось, что она лучше запоминает слова, если они в рифму, и я стала сочинять ей стишки:

Franco ? il nostro miglior amico,
? un gran massaggiatore e fico.
? buono come il pane
Il nostro amico Franco Pagliano.

Или (с дидактическим уклоном):

Mi chiamo Ljuda, sono badante,
Di donna Julia l’aiutante.
Andiamo d’accordo se non metto
Troppo fuori le mie tette.

Выучивает она их охотно и любит выступать перед гостями.

Люда кончила институт в Каменец-Подольске, на первом курсе вышла замуж, родила, подбросила ребёнка матери в село, развелась. Работы по специальности, учительницей украинского языка, не было, пошла торговать на базаре – рыбой, овощами, фруктами, в зной и в стужу – тяжёлый хлеб. Второй муж, Александр Петрович, старше неё. Он директор Центра для неполноценных детей. Когда он ежедневно, в восемь вечера, звонит, то перед тем, как передать трубку Люде, мы с ним общаемся. Умный, положительный человек. Как это он отпустил свою вертихвостку одну в Италию, непонятно. «Мне всё там опротивело, надоело бедствовать, хочется помочь дочери и внучке», – отвечает Люда на вопрос, почему подалась в хожалки.

Люда и её коллеги зачитываются «Постскриптумом», видимо, всколыхнувшим созвучные волны эмоций. Теперь Юлия Добровольская – самый популярный автор у этой категории населения Италии. Люде захотелось иметь свой экземпляр книги («чтобы всегда была в семье»), но её не достать, уже пробовали, распродана. Я проявила несвойственную мне расторопность и выудила в Генуе два экземпляра в подарок Люде и её односельчанке и подруге, тоже хожалке, Тоне.

«Постскриптум» пришёлся по вкусу и мужу Саше, он разразился комплиментарной телефонной рецензией. Проявляя повышенный интерес к моей особе (неудивительно, я работодательница его жены), он прочитал также «Улицу Горького 8, квартира 106» Марчелло Вентури – разыскал киевский литературный журнал «Всесвит», где напечатан перевод на украинский.

Люда охотно выполняет «интеллектуальные» поручения: порыться в словаре, найти запропастившуюся книгу. Она печётся о моём престиже: чуть что демонстрирует последнюю публикацию. Вот и сюда, в Тонеццу, она захватила свежий журнал академии Урбенсе города Овада, где Джорджо Фассино напечатал статью на восьми страницах «От окопов Испании до Лубянки».

В горах ей нравится. «Ой, хоть бы скорее прошла ночь и настало бы утро, чтобы идти в лес за грибами!» – как-то по детски размахивая руками, мечтает она вслух, как будто ей восемь лет, как её внучке.

Тонецца, июнь 2014

Мемуар в трёх частях

1. Что же спасало?

Италия 90-х годов. Знакомая учительница истории одного частного миланского лицея попросила меня встретиться с её учениками. Они проходили «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. И взбунтовались: всё непонятно! Что такое лагерь, за что сажали и, конкретно, где эти люди жили, на чём спали, в чём ходили, что ели-пили…

Мои разъяснения вызвали шок. Встрепенулись только, когда прозвенел звонок на перемену: «Ещё! Ещё!». Пришлось пообещать, что приду ещё, через две недели. В промежутке мне пришло от них двадцать взволнованных писем.

В следующий раз я остановилась на вопросе, который задал мне в своём письме кучерявый крепыш Бруно: «Что помогало вам преодолевать эти нечеловеческие трудности?»

Я ответила так: «Будь я верующей, мне помогала бы вера. Но советских людей с малых лет веры лишали. Что же спасало? Так вот знайте: на свете много добрых людей, которые бескорыстно приходят на помощь. Меня в беде почти всегда спасал добрый человек, иной раз совершенно незнакомый, посторонний. Их имена хранятся у меня в сердце».


2. Flashback: Елена. Разгон

Первое в моей вдовьей жизни лето, лето 1974 года, я провела бы в душной Москве, если бы не Луковниковы: Зина с Борей посадили меня в свой «Москвич» и повезли на чистый воздух. Взяли курс на Новороссийск. Дикарями, конечно, наугад.

Из дорожных впечатлений осталась в памяти встреча под Тулой. С десяток молодых людей обоего пола, довольно расхристанного вида, загорали неподалеку от бензоколонки, рядом со своим заглохшим фургончиком. Как было не поинтересоваться, кто они такие и откуда! Оказалось, студенты из Рима, доверившиеся рекламе московского Интуриста, расхваливавшей «автопробег Рим-Москва, Москва-Рим». Услышав родную речь, ребята повскакали с мест, обступили нас, загалдели.

Помочь бы им, но как, если нужной запчасти в Туле не оказалось… Единственное, что мне пришло в голову, это дать им номер телефона итальянского посольства в Москве. Они тут же, при нас, созвонились, им что-то пообещали, после чего они подступили к нам с расспросами, кто мы, откуда я знаю итальянский. Объясняю – де, я переводчик, перевожу итальянскую художественную литературу на русский язык.

“Che schifo!” – вырвалось у патлатой девицы в джинсах с прорехой на колене, что в переводе на русский значит «какая гадость». Перед нами был образчик вершителей бушевавшей тогда в Европе и Америке молодёжной революции, ниспровергатели «устаревших буржуазных ценностей».

Тем не менее расстались мы неохотно, обеим сторонам явно хотелось пообщаться. Впоследствии знакомый культурный атташе рассказал мне о их ночном нашествии на итальянское посольство, куда их пустили переночевать на бархатистых нежного палевого цвета диванах гостиной.

Больше на нашем пути ничего примечательного не произошло.

Завидев море, мы захотели тут же бросить якорь – попросились в садик-огородик к старику в тельняшке, сидевшему на пороге своей развалюхи. Старик выглядел картинно: поджарый, жилистый, загорелую лысину прикрывала видавшая виды флотская фуражка.

«За ценой не постоим», – уговаривали мы его.

«Я не против, – пожал он плечами, – только что вы тут хорошего у меня нашли? За красотами надо ехать дальше…»

Пока Боря ставил палатку, мы с Зиной спроворили ужин и пригласили на рюмку водки хозяина. Не сразу, а выждав дня два, помаленьку раскусив нас, Евсей Богданович разговорился. О том, как десять лет трубил в лагерях, на лесоповале. На обычный, глупый, вопрос, за что его посадили, он проворчал: «А кого тогда не сажали… Гебешникам надо было выполнять сталинскую норму по арестам…» И немного погодя, вздохнув: «Я был бригадиром на новороссийском консервном заводе… Молодой, горячий, энтузиаст социалистического производства… Мне шили саботаж… Признание не выбили, зато выбили передние зубы…» Он показал ровный ряд из нержавейки. «Отсидел от звонка до звонка. Однако приполз… У меня тут родственники… Отходили».

Шестнадцатилетняя племянница Евсея Богдановича с толстой русой косой до пояса приезжала после школы навещать дядю, привозила ему еду и охотно задерживалась. Наше застолье, за отсутствием стола, происходило вокруг бочки из под квашеной капусты. Сидели на чурках, заимствованных из заготовленной на зиму поленницы.

Бывшие зэки немногословны, не охочи откровенничать. Знаю по себе. Вспоминать, как тебя превращали в лагерную пыль, тягостно. Но свой традиционный вопрос я всё-таки задала: встречалось ли Евсею Богдановичу в том ледяном аду человеческое добро.

Попыхивая самокруткой, он рассказал: «Была у нас на лагпункте зэчка, уже немолодая, сидела давно, с 1938 года, звали Еленой. Образованная. Работала уборщицей на медпункте. Начальник, врач из вольных, разрешал ей полежать-передохнуть в чуланчике под лестницей. Этот чуланчик был для нас как дом родной. О чём Елену, бывало, не попросишь, всегда найдёт время, сделает. Порвались варежки, починит; прохудилась фуфайка, заштопает; полуграмотному зэку заявление напишет, убитого горем утешит. Всё умела, всех жалела наша Елена Разгон!»

«Как?! Как вы сказали, Евсей Богданович?! Повторите, скажите ещё раз фамилию вашей Елены! Разгон? Вы сказали Разгон?! Так это же сестра нашего Льва Разгона!» – хором голосили мы.

В ту ночь, после того, как донёсся до нас похожий на Лёвин голос Елены Разгон, нам в своих спальных мешках долго не удавалось заснуть.


3. Спасибо, что появились в моей жизни!

Вернёмся в Италию 90-х. На сей раз в Тоскану, в город Ареццо, где местная ассоциация католической интеллигенции «Sacro cuore» («Священное сердце») посвятила себя борьбе за мир, не голословной, а действенной. Они даже направили свою делегацию в Москву, с конкретными предложениями президенту Ельцину по поводу чеченской войны; делегаты были приняты в Кремле.

Но по здравом размышлении «Sacro cuore» сосредоточила свои усилия на более узкой задаче: было решено создать школу для подготовки в университет молодёжи из враждующих стран, чтобы выпускники, овладев профессией и сдружившись между собой, возвращались домой строить демократическое общество. Школа – учебные помещения, кухня, столовая, общежитие – расположилась близ Ареццо, в заброшенной средневековой деревне Rondine (Ласточка). Пустовавшие здания были отремонтированы, прибыли первые абитуриенты, – чеченец, абхазец, русский, азербайджанец, грузин, армянин – появились волонтёры-учителя. Школа заработала.

Выступать перед учащимися Ласточки приезжали среди прочих гости из России – правозащитник Сергей Ковалёв, академик Дмитрий Лихачёв, писатель Лев Разгон. Я подарила школьной библиотеке десяток фотокопий своего «Практического курса итальянского языка», ведь «школьникам» предстояло слушать лекции во Флорентийском университете, и быстро овладеть итальянским было для них очень важно. (Город Ареццо присвоил нам почётное гражданство).

Тот день был особенный, это был день «Marcia della pace» («Похода за мир»), двадцатитрёхкилометрового факельного шествия из Ареццо в расположенный на высокой горе монастырь Ла Верна.

Пока суд да дело, монастырских гостей – академика Лихачёва с женой и переводчицей и нас со Львом Разгоном – позвали в трапезную ужинать. Мы всё время смотрели на часы и в темноту за окнами, не покажется ли голова шеренги.

Эту неподходящую для проникновенного разговора минуту переводчица Алёна выбрала, чтобы сделать заявление: «Юлия Абрамовна, мне надо сказать вам одну важную вещь… Мне надо сказать вам спасибо за ваше появление в моей жизни. Вы, наверное, не помните… Мы с вами познакомились много лет тому назад у моего дяди Евсея Богдановича Бондаренко, вы у него жили, когда ездили отдыхать на юг со своими друзьями Зинаидой Ильиничной и Борисом Семёновичем Луковниковыми. После вашего отъезда я насилу дождалась окончания школы и помчалась в Москву поступать на итальянское отделение Института иностранных языков»…

«Идут, идут!» – перебил Алёну звонкий мальчишеский голос.

«Откуда тут дети?» – про себя удивились мы и заспешили к выходу, на бельведер – облюбованную нами ещё утром площадку над откосом, с которой видны подступы к Ла Верне. В темноте на гору взбиралась золотая змейка из горящих факелов…

Жизнь спустя

Почему именно сегодня, 10 июля 2014, дождливым утром между двумя грозами в Альпах над Виченцей, у меня промелькнуло воспоминание об эпизоде, длившемся считанные минуты, но чётко запечатлевшемся в памяти. Вспомнилось и как звали того профессора: профессор Реизов, историк западной литературы. Он прервал свою лекцию со словами: «Обратите ваше внимание на эту шевелюру, этот апофеоз оттенков червонного золота, пронизываемый стрелами весеннего солнца!»

Полсотни недоуменных лиц повернулись к окну, где я сидела, полсотни пар глаз уставились на меня. Долго ли длилась эта пауза, последовали ли какие-то комментарии, не помню. Профессор объявил: «Вернёмся к нашим баранам!» И на том дело кончилось. Помню только, что я никак на профессорский дифирамб не отреагировала. Реагирую сегодня, спустя целую жизнь.

Мне было тогда двадцать лет, я была прагматична, без мерлихлюндий, жовиальна. Насчёт своей внешности не обольщалась. Фарфоровая, она озарялась, когда внутри загорался огонёк, а нет, чаровница становилась обыкновенной рыжей веснушчатой девицей.

Недавно в своих скучных воспоминаниях Лидия Лотман, сестра знаменитого филолога Юрия Лотмана, давая характеристики нашим общим однокашникам по Ленинградскому университету, мне – пренебрежительно – уделила только одно слово: «красавица». Впору было обидеться и напомнить, что я, точнее, моя фотография, неизменно красовалась на доске отличников учёбы.

Я не смотрюсь в зеркало, только когда умываюсь, поневоле. И что я вижу? «Глаза, как коричневые звёзды» (автор сравнения А. Добровольский), ставшие двумя скорбными точечками с мешками под ними; ввалившийся из-за неудачного протеза рот. А «вкусные губы» (автор С. Гонионский) сузились в полоску. Ещё держатся густые волосы, но уже не золотого, а соломенного цвета.

Наверное, это зрелище, по контрасту, и вызвало к жизни утренний, лучезарный мемуар.

Письма в Милан

Кое-что о корреспонденте, адресате и публикуемых письмах

Двадцать лет (без малого) Лев Разгон регулярно писал письма в Милан.

Писем сохранилось около двухсот.

Сперва писали вдвоем: Лев и его жена Рика (Ри).

Потом Рики не стало, Разгон писал один.

Он писал: «Я пишу тебе, Юленька, этим письмом я заканчиваю мои долгие бессонные мысли. И ничего от тебя не хочу скрывать. Ты – моя защита в этой жизни. Это, конечно, странно, что я чувствую себя защищенным тобой. Но здесь не имеют значения расстояния и обстоятельства. Последние годы и месяцы Ри была совершенно беспомощной, но я чувствовал себя за ней, как за каменной горой. Ты переняла у нее эту странную и совершенно необъяснимую обязанность. Ты – для меня и есть каменная гора».

Лев Разгон был человеком неробкого десятка. Его не сломили семнадцать лет тюрем, лагерей, ссылок. Булат Окуджава, с которым Лева дружил и вместе заседал в Комиссии по помилованию, однажды сказал ему, что он молодо выглядит (несмотря на свои «за восемьдесят»). Разгон в ответ пошутил: «А меня долго держали в холодильнике…» Об этом у Булата в «Песенке Льва Разгона»:

Я долго лежал в холодильнике,
омыт ледяною водой.
Давно в небесах собутыльники,
а я до сих пор молодой…

У «собутыльников» («собутырников») не хватило силы духа, может быть, веры в надежду, чтобы не постареть.

Лев Разгон был человеком надежды. Его всем известный оптимизм, над общеизвестностью которого сам он в письмах горько посмеивается, был на самом деле способностью в трудных (кажется, безнадежных) положениях, совершая подчас неимоверное усилие над собой, над собственным духом и волей, не утрачивать надежду на добрый исход. Провозглашая в застолье ходкий тогда тост – «За успех нашего безнадежного дела», Лев Разгон, может быть, единственный за столом, пусть какой-то частицей своего Я, не исключал успеха. Он был пронзительно умный человек. Надежда была у него не слабостью, не уступкой понятному желанию лучшего, не даром религиозного отношения к жизни, но необходимым для него элементом логического мышления.

Кроме того, что у Разгона доставало на это силы воли, он имел на это право. Семнадцать лет, по собственным его словам (и не шутке) состязался со Сталиным – кто кого переживет, и в условиях, которые, казалось, делали его победу невозможной, – пережил. Был убежден, что эта победа принесет ему свободу – и обрел ее. В таежной зоне узнал, что в другом таком же лагере умерла (замучена) первая его жена, юная, любимая, мать его дочери, но годы спустя в тех же краях, где, по слову Булата, «преследовал Север угрозою надежду на свет перемен», обрел Рику. После освобождения он долго нес службу критика детской литературы, писал повести и научно-популярные книги для юношества, «но в тишине, но в тайне» творил главный труд своей жизни – «Непридуманное», рассказы о ГУЛАГ’е, написанные о том и так, о чем и как никто до него не писал. Мне уже приходилось вспоминать, что я, близко дружа с Разгоном, был осчастливлен его доверием хранить заветную, тайную рукопись книги. Лева не торопился печатать рукопись за границей, наказывал: когда он умрет, рукописью распоряжается Рика, умрет Рика, я волен поступать по моему усмотрению; если не настанет время печатать книгу в России, переправить за рубеж. Никто, слава Богу, тогда еще не умер, время настало: флагман перестроечной публицистики коротический «Огонек» напечатал первый рассказ из книги («Жена президента»), и – вера в надежду не подвела – однажды, как пишут в биографиях, Лев Разгон проснулся знаменитым. Ему как раз накануне исполнилось восемьдесят лет…

Публикуемые письма открывают читателю, как тяжело было Разгону оставаться собой в системе бесправия и беспредела, где главное понятие жить оказалось заменено навязанным понятием выживать, скольких сил стоило хранить в душе, не сдавать надежду и веру, во всяком случае (следуя тезке, Льву Толстому) делать, что должно, и пусть будет, что будет…

Время уже не советское – постперестроечное. Но, соответственно, и постсоветское. Всё советское, набранное, вобранное в себя государством, страной, обществом, штучным человеком в минувшие семьдесят лет, упорно и трудноистребимо продолжает оставаться на посту, как во внешнем устройстве жизни, так, главное, в устройстве жизни душевной, на его нравственных – безнравственных! – основах, взглядах, привычках замешиваются производимые перемены. Это особенно мучительно угнетало Разгона, что вычитывается и из его писем. В тяжкие времена, когда мало кто умел верить в будущее благо, его не оставляла надежда. Теперь, когда надежде вроде бы наступила пора сбываться, новое время, маня возможностями перемен, всё дальше уводило государство, страну, общество, штучного человека от благих возможностей. Россия снова пожелала пройти мимо них, как заколдованный алхимик оборачивая злом, дающееся ей в руки благо. Лев Разгон был проницательный человек. Есть такая должность – о ней писал Лев Толстой – стоять на тендере паровоза, когда поезд идет под откос: ты это видишь, понимаешь, а люди в вагонах спят, жрут, играют в карты и делят выручку…

Поэтому Лев Разгон, признанный, обласканный вниманием общества, он, который, что называется, нарасхват, страдает, тоскуя от одиночества. Поэтому, он, не только давно выпущенный из-за колючей лагерной ограды, но обретший наконец удел свободно говорить, печататься, передвигаться, по-прежнему чувствует плен в своем отечестве (так – «Плен в своем отечестве» – переиначил он в изданиях 1990-х годов заглавие своего лагерного «Непридуманного»). Поэтому «плачет, бесстыдно плачет», видя трупы мальчиков, убитых в Чечне (и не менее потому плачет, что, когда говорит, пишет о Чечне, о мальчиках, об убитых, – «всё в пустоту»). Поэтому, полагая в том едва ли не единственно удающееся доброе деяние, он упрямо ездит по вторникам на заседания Комиссии по помилованию и «милует убийц» («Все они – безобидные люди по сравнению с теперешней генерацией убийц и бандитов разных рангов»). Поэтому ему, бессчетно что испытавшему, повидавшему, пообдумавшему, остро необходима защита – каменная гора…

Юлия Добровольская живет в Милане на Corso di Porta Romana – название часто встречаем в публикуемых письмах Льва Разгона как адрес Земли Обетованной, рая, мечты.

Она живет в Италии почти три десятилетия.

Юлия Добровольская – известнейший итальянист, по ее учебникам и словарям уже не одно поколение изучает итальянский язык и совершенствует свои знания в нем. Она – известнейший переводчик, одарила русских читателей знакомством со многими лучшими произведениями современной итальянской литературы (как ключевое назову лишь одно хорошо нам знакомое имя – Джанни Родари). Ей приходилось много заниматься и устным переводом: она работала с приезжавшими в Советский Союз деятелями итальянской культуры. Правительство Италии присудило ей государственную премию за укрепление культурных связей между странами; советское правительство четыре года не выпускало ее получить премию (почти всю свою советскую жизнь она была невыездной).

С Разгоном (Разгонами) у Юлии Добровольской давняя и самая близкая, какая может сложиться в долгом и откровенном общении, дружба.

Несмотря на разницу лет, происхождения, воспитания она, как и Лев, была захвачена в юности «штурмом унд дрангом» большевистской идеологии и практики, когда властолюбивые, агрессивные цели верхов отозвались во многих молодых сердцах внизу романтическими миражами и порывами: «мы новый мир построим», «землю в Гренаде крестьянам отдать».

«Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым «жить стало лучше, жить стало веселее», – пишет об этом Юлия Добровольская. Увы, роковые иллюзии не метафизическими построениями развеивались: их сокрушала, дробила безжалостная молотилка опыта. «Мы верили прекрасным словам и не видели черных дел. Будем откровенны: боялись видеть, не хотели видеть. До поры. Впрочем, многие из чувства самосохранения или по недомыслию так и прожили жизнь в шорах», – читаем дальше. Чтобы остаться (стать) человеком, главное не поддаться искусам страха и самолюбия, принять жестокий опыт не как помеху жизни, а как руководство ею. «Важно не оказаться в числе застрявших, осмыслить, что с нами произошло и не бояться признать, что к советским мерзостям все мы косвенно причастны. Так считал и отсидевший семнадцать лет писатель Лев Разгон – главный обвинитель, вместе с Буковским, над официально так и не состоявшемся суде над КПСС». О своем опыте, о прожитой жизни Юлия Добровольская размышляет в книге «Post Scriptum».

В роковом 1937 году ей, юной студентке филфака Ленинградского университета, предложили поехать в Испанию. Еще бы не поехать! (Вот она, Гренада-то!) В Испании шла гражданская война, для нас – передовой край борьбы с фашизмом. Там действовали наши военные – командиры, комиссары, советники. Не хватало переводчиков. Молодых людей, юношей и девушек, поднатаскали за сорок дней (в ЛенГУ испанского тогда не преподавали) и отправили в пекло. На Пиринеях Юлия увидела не ту войну, о которой читала в газетах, какую предполагала увидеть, о какой даже и мечтала. Она увидела военные закулисы: политические интриги, господство партийных интересов, трусость, предательство, возвеличение ничтожеств, преследование героев. «Обыски, аресты, расстрелы без суда и следствия по обвинению в троцкизме, шпионаже, вредительстве, саботаже… Рушили церкви, истребляли священников, громили монастыри, грабили имения, убивали богатых и знатных, – убивали, убивали, убивали, чтобы в Испании все было готово к приходу Советов… А у нас подозрительно часто погибали лучшие…». Много лет спустя философ Мераб Мамардашвили, добрый друг Юлии, скажет: «В Испании ты сражалась за правое дело, которое, к счастью, было проиграно».

Снова цитирую Юлию Добровольскую: «А потом его арестовали… Этот рефрен сопровождает большинство рассказов о людях сталинских времен. В компании всегда найдется кто-нибудь, кто от избытка здравого смысла задаст бессмысленный вопрос: «За что его (ее) посадили?»

Добираться из Испании обратно в Союз было непросто. А потом – некоторое время спустя – ее арестовали. За что? (Бессмысленный вопрос.) Сперва шили – страшнее не придумаешь! – измену родине. В конце концов дали срок по статье (вот уж подлинно бессмыслица!): «в виду отсутствия состава преступления, но учитывая, что находилась в условиях, в которых могла его совершить». Молодая узница познакомилась с Лубянкой, Лефортовым, Бутырками, потом – шарашка…

Речь идет об этапах опыта, ценой которого человек подчас обретает внутреннее право считать себя свободным человеком. В советских условиях движение к внутренней свободе давалось тяжело и небыстро.

Юлия Добровольская была уже известным преподавателем и переводчиком, нередко встречалась с иностранцами, иной раз не слишком желательными, позволяла себе говорить с ними откровенно, по крайней мере откровеннее, чем полагалось, тем более, чем свыше требовали, работала не по указке, часто показывала гостям не то, что им хотели показать, но то, что им необходимо было увидеть, чтобы правильно разобраться в происходящем, – и все равно недоговаривала, таилась, сторонилась, не приглашала и не отвечала на приглащения, и оттого чувствовала себя опутанной сетью запретов, страхов, недозволенностей, слежки, навязанной лжи, сделок с совестью. То же чувство испытывал ее муж Семен Гонионский, замечательный латиноамериканист, нестерпимо рано ушедший из жизни. («Я обвиняю в его безвременной гибели советскую власть, – пишет Юлия Добровольская. – Не мог нормально амбициозный человек, десятилетиями живший с ущемленным самолюбием, под гнетом негативных эмоций, не пострадать физически»).

Семен Гонионский (Сеня) предложил однажды: «Знаешь что, давай жить так, как если бы мы жили в нормальной стране!» Это было самое простое и мудрое решение, если хотел жить свободным человеком. Но и самое сложное и опасное: каждый шаг в такой жизни, когда живешь ею не в нормальной стране, а на известной одной шестой территории земной суши, когда живешь ею как если бы, начинался с преодоления страха. Жизнь свободного человека приносила прекрасные дары, прежде всего дары общения (даже немногие публикуемые письма свидетельствуют, скольких незаурядных людей числит Юлия Добровольская в своих друзьях), но вместе на другую чашу весов всё более тяжелым грузом ложился материал для статьи об условиях, в которых, пусть не совершил преступления, но мог совершить.

Очевидно становилось, что обстоятельства, из которых по воле Юлии Добровольской строилась ее тогдашняя жизнь, положение, в которое она себя ставила, избрав поведение свободного человека в несвободном обществе, делают ее существование в границах отечества опасным. Всякий день начинался со звонка Льва Разгона: «Проверка».

Поздней осенью 1982 года, превозмогая, иные прямо-таки чудом, выставляемые препятствия, казалось, непоборимые, Юлия Добровольская покинула Советский Союз.

В аэропорт выехали задолго до отлета. Накануне, мрачным ноябрьским днем умер Брежнев. Москва была приведена едва не в боевую готовность. Кто их там знает, дадут ли поспеть вовремя. Стало известно, что многие рейсы и вовсе отменили. Власть, объявлявшая себя вековечной, щетинилась еще более опасливо, нежели в будни, отзываясь на праздники и траурные даты. В аэропорту на каждом шагу продолжали чинить помехи. Последние. До упора. Перешагнув заветную полоску, «в полуобморочном состоянии я рухнула в первое же пластмассовое кресло зоны свободы».


Юлия едва успела приземлиться в Италии, Разгон (благо, подвернулась надежная оказия) пишет ей – буквально вдогонку – первое свое письмо. «Тебя нам не хватает каждый день, – пишет он, – и сколько же раз я вместо нужного мне номера телефона начинаю набирать твой номер. Вероятно, я его буду помнить уже всегда»…

Он будет писать ей почти двадцать лет, до последнего своего дня. Он думал, что пишет письма, а писал книгу.

Его «Письма в Милан» вырываются далеко за рамки писем частного лица к частному лицу (хотя и в таких рамках переписка может представлять куда больший интерес, чем любопытство, интерес исторический для современников и потомков).

«Письма в Милан» Льва Разгона – подлинно лирический дневник, ныне смотрящийся уже и исполненными лирики мемуарами.

Это книга о человеке и его времени, о человеке во времени.

Исповедь сына века, если угодно (пользуюсь давно обитающим в литературе заглавием-понятием).

Разгон исповедуется, пишет о самом интимном, о любви, тоске, одиночестве, но исповедь замешана на сведениях, впечатлениях о происходящем вокруг, суждениях о литературе и политике, о новостях искусства и слухах, о знакомых лицах и о живой жизни города и страны. В комнате, где Разгон пишет (выстукивает одним пальцем на старенькой машинке) свои лирические послания окна настежь открыты – в век, в мир. (Иносказание. На самом деле: крошечная келья-кабинет, четверым уже не повернуться, узкое, всегда закрытое окно, поскольку до середины высоты завалено лежащими на подоконнике рукописями и книгами.)

Из писем Разгона, по мере того, как читаем их, всё явственнее вырисовывается портрет (автопортрет) проницательно думающего, горячо и реактивно чувствующего человека, постоянно обитающего в своем веке и мире, ни на секунду из ума, сердца, памяти этот мир-век не выпускающего, чутко, с тревогой, болью (реже – с радостью) на события в этом мире-веке отзывающегося.

Известно, что в переписке письмо непременно приноровляется к адресату, его личности, какой она представляется корреспонденту, к отношениям между ними. Конечно, публикуемые письма Льва Разгона – это письма к Юлии Добровольской и ни к кому другому. И от этой направленности – их содержание и смысл, их тональность, настроение, стиль. Но при этом письма абсолютно искренни, читая их, невозможно эту искренность не чувствовать. Письма, как говаривали в XIX столетии, от сердца к сердцу. Наверно, именно в такой искренности и таится секрет того, что письма трогают, манят к себе ум и душу каждого читателя. На такую искренность в отношении к миру в себе и к миру вокруг невозможно не откликнуться столь же искренно.

Самое интересное в письмах Льва Разгона – сам Разгон.

Не события разного разбора, о которых он сообщает (до совершенно пустяковых, на первый взгляд, или очень интимных), а взгляд на них, оценки событий умом и сердцем. В этих оценках являет себя незаурядность личности Льва Разгона, личности неоднозначной, «многослойной», замечательно подвижной и в умении схватывать и обозначать явление, и в способности точно определить его. Неслучайно серьезные, даже драматические сюжеты в письмах подчас преисполняются иронией и юмором, тогда как нечто, над чем, казалось бы, и задерживаться не стоит, вызывают в душе пишущего горечь и печаль.

Всё, что происходит с ним, в нем, находит под пером Разгона (вечно «слепая» – новой не достать – лента машинки) соответствующее его мысли и чувству чуткое, емкое, точное слово. Язык – это тот огонь, который переплавляет послания Разгона, с их искренностью, широтой материала, меткостью наблюдений и оценок, в литературный жанр – лирический дневник, записки. В прозу.

И еще. Письма Льва Разгона к Юлии Добровольской – это книга о любви. О любви, настолько полной и безусловной, что даже самый прекрасный и безусловный эпитет только умалил бы ее. Как и малейшая попытка разъяснять что-то. Надо просто читать письма. Ну, разве что держать при этом в памяти пушкинское: Я вас любил так искренно, так нежно… Но такая любовь – великое счастье не только для того, кого любят, но и для того, кто любит…

И счастье узнать, что есть на свете такая любовь…


Все письма Льва Разгона в оригиналах переданы мне Юлией Добровольской, с которой нас связывают давние и близкие дружеские отношения. В кратком сопроводительном документе Юлия Добровольская особо отмечает, что не возражает против публикации писем. Во время работы над текстом мы поддерживали постоянную телефонную связь (как, впрочем, и вне этой работы).

Для публикации нами выбраны (по ряду причин) письма 1995 года.

Одна небольшая глава из обширной, удивительной книги «Письма в Милан».

К письмам сделаны необходимые примечания. Некоторые упоминаемые в тексте имена и факты Юлия Добровольская прокомментировала сама, подчас с интересными подробностями. Ее комментарии даны в кавычках и помечены инициалами ЮД.

Неоценимую помощь при подготовке писем к печати нам оказала Галина Чистякова.

Владимир Порудоминский

Москва. 6.1.1995

Юлик! Через час ко мне зайдет Бианки за письмом, и спешу еще прибавить несколько слов. Ежели говорить правду – чувствую себя скверно. Не то простудился новогодней ночью, не то в меня вирус залез, но непривычно плохо себя чувствую. Но тебе это все знакомо: насморк, кашель, охрипший голос и постоянная тяга к горизонтальному положению. Но все это пройдет к 10-му, когда назначено очередное заседание комиссии. Она для меня много значит, ведь сейчас многие не очень разумные люди требуют массового выхода из президентских структур. По старой детской схеме: «Назло маме – отморожу уши». Очевидно, с президентом мы расстались, но врачи должны лечить, учителя учить, судьи судить, а нам – оказывать милосердие. Тем более, что мы не служащие, совершенно свободны, ни от кого не зависим.

Вообще начавшийся политический кризис очень болезнен. Даже для такого устойчивого и нормального человека, как я. Но и это блядство придется пересидеть, как пересидел все предыдущее. Самое смешное, что я по-прежнему состою в роли оптимиста-утешителя и своим сиплым голосом обещаю мир в небесах и в человецех благоволение…

Но я надеюсь, что физический дефект скоро пройдет, и я смогу начать работать.

У наших все в порядке. С Зиной разговариваю частенько, Боря, слава Богу, – в порядке. Филилог! Догадайся! Мила в письме пишет мне не «Бог», а «Б-г». Почему?

Среди разных прочих изданий начал выходить «армяно-еврейский журнал». Даже меня привлекают к его участию. Посылаю тебе номер для наших друзей из Инверико – им будет интересно.

Очень нуждаюсь в твоем слове.

И еще раз обнимаю.

Твой ЛР
Ну, приветы ты не забудешь передать? Не перечисляю – ты знаешь сама, кому.

Москва. 4.2.1995

Юлик, дорогая моя!

Пользуюсь случаем черкануть тебе хоть записочку. Завтра полетит в Милан Мариэтта Чудакова, она будет читать лекцию в университете – совсем около тебя! – и занесет, наверное, эту записочку. Мариэтта – очень цивилизованный и очень милый человек, и мы давно дружим, вместе каждый вторник заседаем в Комиссии по помилованию. В здешних наших сложных делах она разбирается лучше меня не только потому, что она член Президентского совета, но и потому, что намного меня образовнней и шире. Кроме того, она умная и может ответить на все твои возможные и невозможные вопросы.

Кроме того, я не рассчитываю, что сумею послать письмо с Ренцо, а Марина завтра уезжает в Питер. Имел возможность на три дня уехать в Рим на конгресс против смертной казни. Но всем способам, приводящим меня в дом на Корсо Порто ди Романо я предпочитаю самый старый, самый спокойный и проверенный. Кроме того, существуют разные соблазны, вроде поездки с Комиссией для прогулки по парижским тюрьмам, или же презентация альманаха, в котором я участвую, в Израиле. Но думаю, что я все эти соблазны спокойно обойду. Ты только дай мне знать, какое время для тебя самое удобное

Очень хотелось бы знать, как прошла твоя новая встреча с Венецией. Я об этом часто думал. Испытала ли ты подъем, или разочарование, или просто усталость? Все же мы с тобой еще должны поездить по Гран-Каналу и походить по площади Мертвецов. Люблю рассматривать фотографии и вспоминать наши поездки. Все же в жизни было много кой-чего очень хорошего. Сейчас об этом писал Володе Порудоминскому, отвечая на его письмо. Это – хорошая старость. С детьми и внуками в тихом квартале Кельна, в прогулках вдоль Рейна, запахе книжной пыли в читальном зале библиотеки, в привычке к невостребованности. Не знаю., подошла ли мне такая жизнь, но ему она подходит, и я за него очень рад.

Ну, ладно, мой дорогой дружок. Наташа тебе шлет всякие и самые нежные слова.

Только что принесли твою поздравилку из Иерусалима. Шалом!

Москва, 9.2.1995

Юлик, моя родная душенька! Сегодня мне ты приснилась: живешь в Южной Америке среди пальм и бананов, и я приехал к тебе встречать Новый год… Пишу тебе с помощью Министерства связи, ибо Ренцо мало уловим, занят своими делами, и я начал верить в Министерство. В том, что в эти февральские дни ты будешь дома, а не в вагоне вижу только положительное. Правда, писем от тебя не будет, ибо писать мне ты можешь только в вагоне. Таков синдром. Прошу тебя: не ссорься с Марио и вообще ни с кем ради политики. Гори они все синим огнем! От политиков и государства я хочу одного: не приставайте ко мне! Я это пишу, сам изнывая, под тяжестью всего, что происходит у нас. Война прошлась не только по обществу в целом, расколов его, но и по сердцу каждого, по семьям, по дружеским кругам. Спокойно это не проходит, и я чувствую, как быстро я от этого старею. Так как меня по разным случаям часто показывают по телевиденью, то мои друзья подтверждают это грустное явление. Как ни странно, но меня выручает моя работа в Комиссии. В этом есть что-то настоящее, есть ощущение реальной помощи в страшных человеческих судьбах. Кстати, о действии телевиденья: вдруг мне позвонили из Хельсинки Имэнэ и Вика Яглинг. Они меня увидели по телевиденью /очевидно кабельному/, прочитaли мою книгу, облились слезами и вспомнили про меня. А сегодня я получил от Вики письмо: всякие хорошие слова и приглашение приехать в Хельсинки, где они купили дом и процветают. Вика преподает в консерватории, Витя вырастает в хорошего пианиста каждый месяц ездит в Италию /ох, завидую!/, приглашают в гости. Ха! Илья умер в марте прошлого года, они все продали и уехали из России навсегда, так, понемногу и разъезжаются…

Обдумываю твое предложение. В нем есть здравое зерно. Хорошо бы пожить где-нибудь в прохладном месте, гуляя среди всяких там рододендронов, вспоминая стихи и стараясь отвлечься от плохого мироустройства. И мы могли бы попробовать уговорить друг друга, что жизнь дана не только для одних горестей. А по радио слушать только неаполитанские песни или Вивальди. И чтобы твоя грамматика и словарь были уже в прошлом.

Третьего дня вдруг получаю пакет: глядь-поглядь – из Осло: моя книга, переведенная на норвежский язык. И прислал переводчик с письмом: книга вышла еще летом 1993 года, имеет хорошую прессу и пр. А я об этом ни сном, ни духом. На книге – копирайт парижского издательства. Значит, те какие-то дублоны получили, а мне хотя бы на кружку пива. Напишу в Париж Софи. Но она ведь акула капитализма и живет по ихним вольным законам. Но может вдруг слу читься, что наша Комиссия предпримет вояж в Париж для знакомства с ихними тюрягами. И тогда бы я забежал в издательство и свою кружку пива затребовал. А мое американское издание движется с трудом. Паразит-переводчик перевел и отослал «Ардису» лишь немногим более половину текста. Этот плут запутался в своих любовных шашнях.

В Москве скучно. Лена Сенокосова уже больше месяца странствует по Европам, живет в Лондоне, собирается в Бельгию и приедет лишь в конце месяца. Юрка Сенокосов томится и занимается философией. У Зины и Бори, слава Богу, без изменений.

А, между тем, в Москве – русская зима. И не в смысле троек, бубенцов, интуристских развлечений, с блинами и водкой, а с холодом, грязью, мокрым снегом и прочими реалиями. И для меня выход из дома – трудное и малоприятное событие. И когда меня приглашают куда-нибудь выступать, гордо отвечаю: пришлите транспорт…

Очень ты меня обрадовала рассказом про милых Айрапетянов. Я часто их вспоминаю с нежностью – уж очень славные они люди. Меня тут усиленно волокут в разные армянские тусовки, и я иногда там бываю, ибо испытываю к Армении и армянам глубокую симпатию. Впрочем, как и другим некоторым народам Востока. Очень хотелось бы знать и про других твоих друзей: Марио, Визмаров, прежде всего наша дорогая Розанна. А как дела у Пети? (Добила она своего Муратова? Надеюсь, что политические разногласия вас не сумели поссорить. Давно мне уже не звонил Алеша, я привык к его регулярным бодрым окрикам. Мало читаю. С трудом справляюсь с газетами, когда я приношу пуд почты, гляжу на них с ужасом. Просто нет физического времени, особенно если учесть, что мои убийцы и насильники отбирают у меня почти три дня в неделю.

Не читаю толстых журналов, а, следовательно, почти не знаком с современной литературой. Имеет, конечно, значение, что вся она т. н. «постмодернистская». А как сказал Собакевич про лягушку «ты мне ее хоть сахаром посыпь, я ее все равно есть не стану». Попробовал читать произведения В. Сорокина – он у нас сейчас ходит в самых-самых… «Очередь» его по сравнению с другими опусами – просто тургеневская проза. Но не могу, Юлик, я это читать! Стар, слаб на душу, на сердце, на голову. Сначала расстраивался от своей интеллектуальной немощи, а затем плюнул. Имеет право человек в моем возрасте сидеть в кресле и читать Голсуорси?! Под развесистым баобабом. Переживаю твои Иерусалимские впечатления. Тоже думаю об этом, Берберову я достану и тебе пришлю. Как жаль, что твои ученики перестали ездить в Москву.

Воодушевленным Министерством связи, буду писать тебе чаще. Но ведь и у вас есть Министерство?.. Наташа шлет тебе бурные и нежные приветы.

A я тебя обнимаю и целую, твой ЛР.

Москва. 17.2.1995

Так как у меня сегодня плохое настроение, то буду писать тебе письмо. Как тебе, Юлик, нравится такая преамбула? Но, действительно, когда мне кисло /что бывает частенько/, у меня желание поговорить с тобой принимает особенно острый характер. И ты на меня действуешь, как опрокинутая бочка с маслом на бушующие волны. Причин для плохого настроения столько, что невозможно, да и не надобно их перечислять. Умер Михаил Яковлевич Гефтер – ты знала его? Это был умный и очень самостоятельный мыслящий человек. Мне с ним было всегда интересно. Грустно. Послал поздравительную телеграмму Тамаре Владимировне Ивановой. Послал, а несколько дней назад мне позвонил Миша Иванов и сказал, что мама, наверное, не доживет до своего 95-летия – так ей плохо. Вот с каких грустных новостей начал я свое письмо.

Впрочем, все это входит в состав жизни и поэтому жалиться не следует. Сел я писать свой доклад для парижского конгресса. Не идет, сволочь! Жанр докладов мне никогда не удавался.

Только что позвонил Алешка Букалов. Он уже изготовил приглашение мне, пошлет с оказией, и я сразу же начну арьергардные бои. Просто не верится, что я перенесусь в другой мир, в котором все другое – даже печали. Понимаю, что, лишившись мощной длани Ренцо, мне будет непросто с визой и даже визами. Но тут моя потухающая энергия взыграет!

Просто как во сне… Услышав звонок телефона, прервал письмо и услышал тебя. С ума сойти! Вчера я выступал на вечере, посвященном альманаху «Перекресток» – я тебе о нем писал. Вышел он потому, что его спонсирует /новый глагол/ молодой и очевидно очень толковый бизнесмен. Он там присутствовал, угощал нас и пр. И у него был радиотелефон. Для забавы я позвонил, по нему Наташке. А он мне говорит: хотите – позвоните по нему в любую часть Европы или Америки. Понимаешь! И у меня с собой не было твоего телефона. А то я бы вчера досыта «на халяву» с тобой наговорился.

Понравилась ли тебе Мариэтта? При всем том, что в ней есть смешные дамские черточки, она умна, честна и смела. Мне с ней в нашей комиссии очень хорошо работается. Впрочем, думаю, что нашу комиссию скоро разгонят. Народу мало той крови, что льется в Чечне, ему очень хочется, чтобы побольше расстреливали, свою жестокость к себе он компенсирует жестокостью ко всем, ко всему миру. Ну и, несомненно, впереди всякие административные; разборки.

Ну, что ж. Придвинусь поближе к литературе. Тот спонсор, чьим телефоном мне не удалось воспользоваться, взял да и прочитал мою рукопись про детство и старость. И, кажется, согласен ее издать… Если это серьезно, мне придется засесть за нее – она, конечно, еще довольно сырая, А еще накапливается у меня материал про Берга. Кстати, я написал /мне заказали/ статью о нем для Еврейско-русской энциклопедии, которая издается в США и Израиле. В нем принимает какое-то участие Толя в Лос-Анджелесе, он мне с гордостью сообщил, что в ней будет семь /!/ Разгонов. Это даже смешно. Так как каждый том будет стоить 15 долларов, то я не буду ломать голову, куда мне его в моей квартире пристроить.

Ты смутила мою душу словами о летнем отдыхе в Тироле. Ты помнишь квартиру приятельницы Вероники в Меране? С балконом на горе и вообще какое-то совершенно оперное действо. Нет, я согласен на отдых в старой бревенчатой хате 17-го века на старой заброшенной дороге. Вся эта моя декламация – свидетельство, что я порядком устал. По сути, мне уже никуда не следует ездить, а проводить дни не сходя с кресла у телевизора, стараясь понять что же происходит в «Дикой Розе» или «Сан Барбаре». Но внутри меня еще крутится какая-то машинка и не мне ее остановить.

Живем очень одиноко. Лена уже полтора месяца бродит по европейским городам, живет больше в Лондоне и приедет к концу месяца. Юра Сенокосов занят своим таинственным философским делом, мы переговариваемся только по телефону. Изредка разговариваем с Зиной. Бывают дни, когда телефон ни разу не позвонит и молчит как зарезанный. Нe могу понять, почему я устаю в этой тишине и отдыхаю у тебя, где звонит телефон, приходят люди я регулярно отправляюсь к памятнику какого-то святого.

Почему ты заинтересовалась опять Гроссманом? Нужна ли тебе библиография, книги? Я все это мог бы здесь раздобыть. О Гроссмане сейчас перестали писать. Для молодых критиков – он написан в стиле соцреализма, и вообще – он советский писатель. Что же касается его открытия, что коммунизм и фашизм – одно и тоже, то это сейчас стало общим местом. Я по-прежнему питаю нежность к старику Гроссману, И перечитывал его дивную книгу об Армении с наслаждением. В Переделке летом я часто гулял с Липкиным, и разговаривали о Гроссмане. Липкин – тоже зубр или динозавр – словом из вымирающих.

Еще бы мне хотелось дождаться выхода книги в «Ардисе». Но мой Джон работает так медленно, что могу не дождаться.

Юлинька! Напиши, мне письмо. В конверте, с итальянскими марками, это так приятно получать письмо!.. Но я только в романах читаю фразу: «на стол легла стопка свежих писем»…

Наташка шлет тебе привет и любовь. Она – тоже одна из моих больших проблем.

А ты кланяйся всем, всем друзьям. Кажется, что в Италии их стало сейчас больше, чем тут.

Обнимаю и целую тебя, моя хорошая и родная, твой ЛР.

Москва. 13.3.1995

Юлик, моя дорогая душенька!

Как это приятно и удивительно, когда почта работает! И мы можем писать друг другу, как это делали классики и неклассики в прошлом веке. Твой звонок вчерашний застал меня в состоянии возбуждения. Еще никогда не вставали передо мною задачи подобной сложности. С докладом я в общем-то разделался. Теперь мне нужно только не позднее апреля переправить его в Париж. А дальше?

Твой план мне очень нравится. Встретиться с тобой в Риме, побыть вместе, походить по Риму, потом уехать в родной Милан или в Тироль, потом Париж, етс… Но… Но билет я могу взять Москва-Рим-Москва с фиксированной датой. Другой билет стоит очень дорого. Значит, мне из Парижа следует потом добираться до Рима и улетать из него домой. А как я из Парижа проберусь в Италию? Все это я никак себе не представляю, и я жду Алешиного нарочного, дабы немного прояснить всю эту сложную мерихлютику. Но, так или иначе, а повидать тебя я должен. Откладывать наше свидание мне уже не пристало.

Последний месяц все шел с каким-то напрягом. Конечно, главный напряг – политический. И я воспринял «крушение идеалов» менее спокойно, чем я должен был это делать, имея за горбом годы и судьбу Но – оказался слаб…. Потом я все же повозился с этим докладом. Он совпал у меня с усилением моих т. н. «правозащитных» акций. Я – популярный оратор, ибо мои выступления не бывают длиннее 5–7 минут. Но мне не просто куда-то ездить, двигаться и вообще – шевелить плавниками, как рыба на песке. Ну, и потом все же мои убийцы занимают свои 2–3 дня в неделю. Но думаю, что нашу Комиссию скоро разгонят, как выгнали нашего куратора – Сергея Адамовича. Этой толпе мало, что ежедневно убивают людей в Чечне, им еще подавай кровушку здесь. Мне будет жаль уходить из этого дела – единственного, где есть реальное ощущение сделанного добра. Но ни на какое ущемление наших возможностей делать то, что мы делаем, – я не соглашусь. Как и большинство моих коллег. Мы ведь не служащие, мы ничем материальным не связаны с государством, мы можем себе позволить в любой момент послать это государство туда, где ему и следует быть.

Посылаю тебе вырезку из газеты «Литературные вести». Из него ты узнаешь о фантастической идее издать книгу о моем жидовском детстве. Признаюсь, я в это не очень верю. Но в это необычное время может произойти и такое. И тогда я лихорадочно должен еще повозиться с рукописью – достаточно сырой. А ты из беседы со мной узнаешь то, что давно тебе известно. Впрочем, через неделю в газете «Век» должна появиться беседа Стаса Рассадина обо мне. Не со мной, а скорее обо мне. Мне это интересно, потому что Рассадин человек, в котором есть что-то от молодого Чуковского и невозможно предвидеть, что он скажет.

Очень скучаю за тобой. За тобой, за Розанной, за милыми армянами, за Визмарами и Марио – за всеми, чьи образы у меня слиты с Италией и тобой.

Вчера получил письмо, из Кёльна от немчур моих – Порудоминских. Они довольны, и я доволен за них. И не только доволен, но и спокоен. Ибо будущее плохо прогнозируется. Володя просит передать тебе привет от всего семейства, и я это делаю с большим удовольствием.

У нас холодно, но ярко светит солнце. И я сейчас – впервые за несколько дней – выйду на улицу и пойду на почту – брошу это письмо. А твой почтовый ящик дальше… Я вспомнил где он находится. Юлик, моя дорогая! Передай самые мои нежные приветы всем, кто меня помнит и немножко любит.

Наташа шлет тебе благословения.

А я – крепко, обнимаю и целую, твой ЛР.

Москва. 4.6.1995

Юлик, Юлинька, родная моя душенька! Вот я и перешел на эпистолярную жизнь, что и невкусно и непроизводительно. Все еще не могу привык нуть и утром, просыпаясь, не могу понять где я: в Милане или Москве. И все меня тянет скорей сбегать за «Джорнале» и к моим девочкам за хлебом. Приехал полуживой, ибо трехчасовое сиденье в запертом самолете в СПБ способно было убить слона. Ну, а потом Москва с ее проблемами. Очень была обрадована Наташа подарунками, твои десять заповедей она повесила перед глазами, и мы дали вдвоем страшную клятву о полной завязке. Послезавтра мы идем на день рождения Британской королевыи проверим это на практике, о чем вам будет доложено. Но кроме этой светской жизни, на меня обрушились еще многие и многие. В частности, 9-го я буду открывать большую выставку «творчество заключенных». Надеюсь, что будет выпущен каталог, который я пришлю тебе. Если выставка будет интересна, стоит подумать о том, чтобы показать ее и в стране, которая до сих пор не хочет поверить, что Советская власть была «бяка»…

Москва жарка, пыльна и пуста. Правда, я еще почти нигде и не был. Конечно, второй день читаю своих убийц к заседанию, на котором увижу людей, по которым даже и соскучился. Письмо тебе пишу двумя руками, что объясняет, как и количество ошибок, но подтверждает, что она у меня действует. С медикусами встречаюсь на той неделе. Сенокосы сегодня возвращаются из Голицыно, где Ленка проводила очередной семинар для воспитания сукиных детей, которые собираются управлять нашим государством и быть властью. Ничего хорошего от них не жду. Как сказал некий Мандельштам, «Власть отвратительна как руки брадобрея». И лучшими эти руки не станут.

Мне предстоят большие заботы. Бутово, где захоронено более 70 тысяч расстрелянных, хотят отдать под строительство котеджей для банкиров и тех, кого они содержат. Конечно, они привыкли строить на костях и ничто их научить не может. В роскошном доме, построенном на бывшем еврейском кладбище, поселились Брежнев, Щелоков, Чурбанов, Андропов… Ну, да хрен с ними! Я становлюсь почти таким же материщиником, как Ханыка. Заходил ко мне Франческо из Триеста, но, посмотрев на четыре тома пушкинского словаря, он в ужасе отшатнулся. Действительно, это большое отдельное место для багажа в самолете. Я послал с ним записочку Милочке.

Непрерывно думаю про тебя, а знать я буду только «Путем взаимной переписки», которая отстает от реальной жизни почти по знаменитому закону Эйнштейна. Например, я узнаю о том, что тебе поставили кондиционер лишь после того, как он сломается. И так далее и тому подобное.

Наташка мне спела всю знаменитую песню «Отчего ты, сволочь в танке не сгорел?», и я поразился ее памяти и знанию абсолютно всех песен за последнее столетие.

Конечно, мне уже позвонил Асар Эппель, который полчаса мне втолковывал особенности своей прозы. Когда он приедет в Италию, – проси политического убежища у Вероники в горах Тироля. Выполнил поручение наших милых Айрапетянов и с удовольствием рассказывал про концерт, про успех Нуне. Им – мои нежные слова, впрочем, как и всем другим, кто меня отраженно любит. «Отраженно» – значит через тебя. Они бы и Асара полюбили: если бы ты его полюбила. Но пока у него не вырастут пышные волосы этого не случится. И меня это утешает.

«Путем взаимной переписки» я от нашего с тобой лица напишу письмо Порудоминским.

Москва, 25.6.1995

Юленька моя дорогая!

Сейчас зайдет Биаджо и я хочу послать с ним эту записочку. Это будет скорее, нежели Ренцо, который был у нас, принес цветы (!!!), но в Милане очутится не скоро. Внимая руководящим, я послал Марине несколько прекрасных книг, вообще включу ее в список лиц и учреждений, коим я буду раздавать свои книги. Пишу тебе одной правой рукой, из чего ты догадаешься, что Париж мне показался в копеечку. Первые три дня, пока я сидел в Сорбонне, было еще ничего. Конгресс был организован плохо – без синхронного перевода. Говорили только по-французски и английски, в которых я не силен… Приставили ко мне девку-чернавку, чтобы переводила и вообще меня опекала. Но она знала русский язык ненамного лучше, чем я французский. И переводила меня Мария Ферретти. Кроме нее в зале знали русский лишь Верт, Ми хаил Геллер и самый славный мой кореш, автор «Справочника по ГУЛагу» Росси. С ним хоть немного мог поболтать. Короче – эта тусовка не задалась. Но мой доклад понравился, его распечатали для материалов, во всем остальном они проявили должное: гостиницу на неделю, кор мили в «Ротонде» и даже выдали тысячу франков для посещения Сан-

Дени и «Пляс пигаль». Но я понял, что с такими деньгами мне там нечего делать.

А дальше выяснилось, что я тот мифический персонаж, который жаждал, а напиться не мог. Это невозможно – быть без языка! Я не мог себе купить даже ножик, чтобы почистить яблоко. Имея деньги, мог сладко прожигать жизнь, а не купил даже носового платка в ТАТИ, и жалкий бокал пива мне заменял сказочные корзины с шампанским. А все дело в том, что конечно не очень это было разумно: преры вать курс лечения и броситься в пламень Парижа. Стукнувший меня спазм, был, конечно, слабее Миланского, рука у меня не отнялась, все было достаточно противно, и я молил Бога скорее очутиться дома, и, если погибать, то на своей постели. Но, как писал т. Пушкин: «Я не умер, не сошел с ума…» И большей частью валялся в отеле, размышляя о бренности земной жизни, и пытаясь поймать в телевизоре футбольный матч. А тут еще и Буденновск… Ну, все же нагрянул ко мне Миша Мейлах, который возил меня по городу /даже посмотрели дивную выставку Шагала/, привез меня в «Русскую мысль», которая печатает мой миланский рассказ в трех номерах. Потом встречался с Синявскими. Когда у нее было время, меня опекала Ютта Шерер, которая героически организовала мою эвакуацию из великого города.

Сейчас ничего, конечно: левая рука еще способна держать вилку и участвовать в омовении лица, но все равно – эта сволочь давит мне на характер.

Дома дел невпроворот и я не знаю с чего начинать, начал правильно: с письма к тебе, слушай мое директивное указание: обязательно поезжай с ребятами в Карловы Вары! Без этого ты просто не перенесешь свой груз. Плюнь на все и поезжай! И мне этим доставишь радость.

Посылаю тебе «Огонек» с моим сочинением. Журнал, конечно, пошлый и неинтересный. Но когда-то он был первым, кто напечатал мой рассказ. И я не мог отказать им вспомнить то, что мало кто сейчас способен вспомнить. Будешь мне когда писать – поставь отметку.

К жизни в Москве надо заново привыкать. Но втянусь. Мне уже прислали папки с убийцами, и начинаю видеть мир таким, какой он есть. Книжка моя, говорят, движется. С ней будут свои проблемы, но о них я успею написать.

Я понял, что для меня единственная настоящая заграница – Италия, что только на Корсо ди Порта Романа, 51, я себя чувствую в безопасности и распускаю душу как майский лепесток. Во всех других – беззащитный и неоперившийся птенец, выпавший из гнезда.

Ни ты по телефону, ни Ренцо устно не дали мне никакой информации о тебе. Здоровье, настроение, етц. И главное: как движется та кампания с пенсией? Сказать по совести – меня это занимает больше всего на свете.

Сейчас происходит то, что я предсказывал, и было неизбежно: крушение кумира, которого так усердно и много лет мазали бронзовой краской. И как начинающиеся приметы этого посылаю тебе ксерокс из «Общей газеты» и последний номер «Нового времени». Я полагаю, что в истории литературы и общественного движения, крушения очередного пророка – есть явление глубоко поучительное…

Засим, кончаю свою цидулку /а это слово у тебя есть в словаре?/ Скоро должен явиться гонец, а я засяду за убийц. Хотя больше всего на свете мне хочется спать. Я сейчас впаян в это занятие невероятно прочно: могу спать сутками.

Поцелуй Розанну нашу милую. Передай привет, милым моему сердцу Айрапетянам. Привет Визмарам, Марио и тем твоим ученикам, кто меня помнит.

Повторяя Володю, скажу: да хранит тебя Господь.

Обнимаю и нежно целую, твой ЛР

Москва, 9.7.1995

Юлик, дорогое мое дитё! Пишу это письмо впрок. Завтра я буду знать, что со мной будут делать дальше, и тогда допишу тебе хвост этой занимательной информации. А пока я дома и у меня есть время, хочу с тобой немного поболтать. Чтобы закончить с медицинской частью, сообщаю, что моя левая рука вполне работает, пишу я тебе двумя руками, только на этой собачьей руке есть ощущение залежалости что ли. А вцепились в меня эскулапы из-за моей аденомы и почечной недостаточности. Бурштейн и Юлик Крейдлин требуют, чтобы я немедля лег на операцию. А я поступил как тот еврей из анекдота: пошел к другому врачу… Тут в Москве есть некий центр эндохирургии, где лазерами-мазерами и прочими злодейскими изобретениями лечат, не взрезая человека от горла до лобка. И руководитель этого центра – очень и много лечащего за большие зелененькие – Бронштейн оказался моим страстным читателем и почитателем. И он в меня вцепился со всей силой. А я решил на нем и остановиться. И пусть будет, как будет. Аминь!

Вчера мне с Лазурщины звонила Марина, благодарила за книги и сообщила, что ты в Винченце. Знаю, что, там ты с двумя хабалками изнываешь над грамматикой. Но, разве там есть горы и прохлада? Знаю, что там много озер – взял карту и внимательно рассмотрел. Очень за тебя беспокоюсь. А когда же ты будешь хоть немного отдыхать? У Вентури или еще где? Когда ты звонила, забыл тебя спросить, принес ли тебе Бояджио «Огонек» с моим сочинением о НЭПе. Оно новое по материалу и мне хотелось знать твое суждение. Ты чуешь, как я начал бурно печататься! А я хожу и в голове у меня совсем новая книга, которую я готов был бы немедленно начать писать. Это тоже книга о тюрьмах-лагерях, но несколько иного содержания. Можешь об этом судить по ее названию: «Аллея праведников». Помнишь ты эту аллею в Иерусалиме в музее Катастрофы? Правда, очень мне хочется ее писать. Но для этого надобно, чтобы в Милане непрерывно лил дождь, ты за стеной мучилась бы со словарем, а я тихонько постукивав бы на Патиной машинке. Согласись, что на подобные условия не мог бы рассчитывать и Бальзак.

Вчера ездил в Востряково, побыл с Ри, думал про тебя, и было мне хорошо. Приезжали ко мне Зина и Людочка, аж было приятно.

Москва, 7.8.1995

Юлик, родная моя душа! Уже почти неделя, как я дома, а все еще не могу отделаться от больничных впечатлений. Дело в том, что я побывал не в обычной больнице – я их навидался! – а в госпитале для инвалидов и ветеранов войны. Устроил меня в это заведение Юля Крейндлин, ибо там работает его знакомый хирург,

который мастак делать гнусную операцию гнусным, но скоростным путем. Чтобы устранить мою почечную недостаточность, мне сделали предварительную операцию, а основную будут делать лишь в сентябре. Я рассказываю тебе про все эти гнусности, ибо ты от меня всегда требуешь полного отчета.

Больница эта – отличная по квалификации, вниманию и неутомимости медицинского персонала. Но все остальное!.. И там я впервые соприкоснулся с тем, что называется электоратом. И теперь отчетливо представляю себе и итоги выборов, и близкое будущее нашей государственности. Ладно! Хватит об этом. Вчера позвонила Розанна и наш с ней коротенький и содержательный разговор, состоящий из междометий внес в мою душу покой. От сознания, что ты – там. Там, а не здесь.

Стараюсь себя вести так, как будто я не покалеченный урод, а полноценный человек. Написал статейку, прочитал две папки дел с убийцами и завтра поеду на заседание комиссии. А через два дня поеду с утра в Востряково, а вечером придут самые близкие, и помянем Ри – ей будет в этот день 90 лет. И я впервые нарушу твой запрет, и выпью большую, еще папину – рюмку водки. А на другой день сяду за машинку и начну писать первый рассказ для книги «Аллея праведных». И так постараюсь дотяпаться до конца сентября, когда я вновь поеду в географическое место, которое называется «38-й квартал Выхино». Хочу скорее пройти через все, чтобы приобрести подвижность. И к этому времени, теоретически – должна выйти книжка. Так как я не видел ни гранок, ни верстки, ни обложки, то совершенно не представляю себе ее. Но думать про нее – приятно. И уже думаю, с кем тебе послать штук десять. Как это сейчас у нас принято – книга безгонорарная. Но я нем и не нуждаюсь – говорю я гордо. Все же был удивлен, когда увидел среди «мастеров культуры», удостоенных президентской ласки, себя. Не Бог весть что, а все же безусловное подспорье в борьбе за выживание /так принято теперь называть жизнь/.

Как живется тебе, Юлик, в монастыре? Мне очень хочется, чтобы тебе было там спокойно и бездеятельно. Хотя в последнем я изверился. Ты же говорила, про чемоданы с книгами, которые ты туда везешь. Когда же ты отдохнешь? Вчера к нам приходили Лена и Юра, которых не видели довольно долго. Ленка от своей деятельности просто расцвела. Она готовит будущих депутатов, и я грожусь, что напишу о ней сочинение с эпиграфом из знаменитого стихотворение Брюсова: «Каменщик, каменщик в фартуке белом»… Ну, она действительно молодец и как-то нашла себя в способности организовывать, уговаривать, вести за собой. При всем этом – оставаясь самим собой. Конечно, эта деятельность замешана на двух пахучих компонентах: денег и политики. Но в такой работе это неизбежно. Во всяком случае, культуртрегерское значение этой работы – безусловно. Хотя бы научить говорить правильно по-русски! Слушать наших деятелей – страдание для таких, как ты и моя дочь. Которая иногда не выдерживает и начинает поносить ораторов истинно русской речью.

Поймал себя на том, что совершенно перестал читать. Ну, чтение газет считать чтением не будем. Но даже то немногое, что появляется в журналах и часто, несомненно, интересно, спокойно проходит мимо меня. Я говорю «спокойно», потому что в противном случае, я бы – как это делал раньше – достал бы и прочитал. И я понимаю, что стал похож на лошадь, у которой от старости стерлись зубы, и овес она уже не в состоянии есть. Как и грубое сено. Вот травку-муравку пощипать… На ночь читаю детективы, и на этом заканчивается моя интеллектуальная жизнь. Чувствую себя в долгу перед тобой – я же обещал и очень хотел и узнавать, и доставать тебе литературные новинки. Но, я еще верю в свою способность исправиться. Вот стану здоровый, бегучий, начну ходить в книжные магазины, рыться в книгах…

И еще я соскучился по общению, по разговорам. Собственно, не с кем. Ну, не с кем! Очень одиноко себя от этого чувствую. Ну, перестану жалиться. Я хочу, чтобы ты, приехав домой, достала из знакомого мне ящичка в подъезде мое письмо и весело его читала. А вместо этого, ты читать будешь черти что… Если в Милане по-прежнему тропики – сиди в монастыре и по-монастырски отметить свой день. А мы, мы это сделаем здесь не по-монастырски.

Вот на этой оптимистической ноге и закончу свою записочку. Юленька! Постарайся быть, здоровой! Мои нежнейшие приветы всем нашим общим друзьям.

Обнимаю тебя, твой ЛР.

Москва, 5.9.1995

Юлик, моя дорогая! С сегодняшнего числа ты, наконец, перестала вести увлекательную, но утомительную цыганскую жизнь и обрела покой в старом Карлсбаде. Пьешь тухлую водичку и, как надеюсь, не очень поддаешься на какие-нибудь алешкины авантюры. Меня это радует, потому что пути мочи неисповедимы, и к этому продукту следует относиться со всей серьезностью. А что ты не в полном порядке, я определяю мгновенно по твоему голосу. Вчера заходила ко мне приятельница Милочки, гостившая у нее в Триесте. Привезла мне письмо и кофе. Милочка грозится через недели две увеличить население Италии еще на одну девочку. Если она будет походить на старшую сестрицу, то Европа может ждать любых неожиданностей. Очень был рад милочкину письму, ее перевод Жаботинского, наконец, взяло «Эйнауди». Ханыга сводила с ума Израиль и вчера должна была приехать в Триест. Часто вспоминаю Триест, и как нам там было хорошо. Впрочем, как и везде, где мы с тобой бродили.

Кончается лето, столь странное, столь странно мною проведенное. Сначала Италия, затем Париж, потом 138 квартал Выхино – 2-й Госпиталь для инвалидов. Я все же не выдержал и тиснул статейку в «Мос. Нов.» Про врачей я написал только хорошее, но Юлик Крендель мне мрачно сказал, что такие статейки следует печатать не до операции, а после… А я жду – не дождусь, когда попаду под роковые ножи хирургов. Все зависит от того, насколько быстро восстанавливаются мои почки. Завтра пойду на очередной анализ. Так из меня всю кровь и выкачают! Но я так наивно надеюсь, что в конце этого месяца меня возьмут. Очень надоела мне моя теперешняя жизнь. Неудобно, противно, как каторжник, прикованный к ядру… Очень редко выхожу из дома, вот только недавно Мариэтта меня повезла на конференцию «выборосов». И еще по вторникам езжу на заседании своей Комиссии и милую убийц. Все они – безобидные люди по сравнению с теперешней генерацией убийц и бандитов разных рангов.

Читаю. Но и чтение не доставляет радости. Прочел толстую книгу: «Дневник» Юрия Нагибина. Он вышел уже после смерти Нагибина, хотя я вполне допускаю, что он мог его опубликовать и при жизни. Я с Нагибиным был знаком только «шапочно», в жизни не пришлось ему сказать ни слова, ибо, кроме того, что он мне не нравился как писатель, я был уверен, что он – нехороший человек. И, очевидно, какую-то неприязнь он питал и ко мне. «Дневник» его – тяжкое чтение. Эту книгу вполне можно было бы назвать «Дневник нехорошего человека». Богат, удачлив, пьяница и бабник, и об огромном количестве людей с кем встречался – ни одного хорошего слова. Облить помоями всех женщин с кем спал, кто были его женами, своих режиссеров, актеров – всех, кто создал ему славу, обеспечил огромными деньгами… Естественно, что среди окружения Нагибина было немало знакомых мне людей, и читать все это было мне мерзостно. Вот эту книгу тебе не пошлю. Ты же из-за любопытства ее прочитаешь, и у тебя так же испортится настроение, как испортилось оно у меня.

Заходила ко мне Зина Луковникова, которая на днях уезжает в Париж. Очень за нее доволен. Кроме того, что у нее там кузина, Зина все же немного шпрехает по-французски и не будет в таком собачьем состоянии, как я. А мне вдруг позвонили из Дрездена с интересным предложением. Там большая русская колония и существует некий большой литературный клуб. Они приглашаю меня с оплатой проезда, пребывания и выступлений… Естественно, что гордо отказался, предложив напомнить мне об этом предложении в начале будущего года. Но это предложение всколыхнуло во мне идиотский интерес к путешествиям, к новым местам. Удивляюсь: ну, уж пора, черт возьми, успокоиться! Нет, сидит во мне этот бес! Но ведь, Юленька, и в тебе сидит этот бесенок, и нам, наверное, не следует горевать оттого, что мы не избавились от этого юношеского реликта.

Вчера же мне позвонили из Кёльна и сказали, что Лева Копелев сломал себе шейку бедра – мало ему было всех его цорес! И, хотя там, в Германии, как-то здорово лечат эту старческую хворобу, но все равно – это очень крупная неприятность и мне очень жаль Леву. Но что же делать – и он не мальчик. И – как сказано у поэта:

Но старость – это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.

Несмотря на эту грустно-поэтическую концовку, я полон ожидания хорошего.

Юленька, моя хорошая! Обязательно будь здорова! Обязательно!

Передай привет всем милым друзьям. Целую тебя, ЛР.

Москва, 24.9.1995

Ну, вот, Юлик – ты дома, я тебя услышал, все на месте, и мне снова легко и приятно представить себе твою квартиру живой – с тобой, с твоими друзьями, учениками и экзотической уборщицей раз в неделю. Эта квартира мне так знакома и близка, что я без преувеличения мог бы в ней ориентироваться и находить все нужное с закрытыми глазами. Конечно, я не получил от тебя полного ответа на главный вопрос – о твоем здоровье. Но уверен, что две недели отрыва от Италии и словаря, а также тухленькая минеральная водичка не могли не подействовать на тебя в самом положительном смысле. Дай Бог дальше.

Вчера заходил Ренцо. Он в Москве уже довольно давно и пробудет неизвестно еще сколько. Очевидно, дела у него пошли хорошо и он не торопится назад. Даже может быть, дождется Марину, которая приедет в середине октября. Поэтому я решил, что бессмысленно посылать с ним тебе письмо. И лучше я воспользуюсь казенной почтой. Хотя твое письмо из Карловых Вар я так до сих пор и не получил. Но решил тебе написать, ибо не знаю, когда я буду отвечать на твое еще недошедшее письмо. Ибо: послезавтра я, наконец, ложусь в мой госпиталь для второй операции. Жду ее как солдат отпуска или же дембеля. Эти два месяца меня очень измучили. Кроме отвратительного неудобства и чувства неполноценности еще и прибавились боли, которые может снять только операция. Все это я переношу спокойно, Наташа за мной ухаживает упорно и нежно – ей все же нравится ее отец. Не работаю, кроме моих благотворительных дел с преступниками. Из дома выезжал раз в неделю на комиссию. Да еще изредка в Востряково – ибо мне дают на это казенную машину. Вернее, я ее прошу только на этот случай. И в больницу на ней поеду. Никого не вижу. Ленка бродит со своими дикими школьниками по Европе, Зина вместо того, чтобы уехать в Париж, отложила это мероприятие и с Борей уехала в подмосковный санаторий. Что весьма умно. И есть какие-то дела, которые требуют сидения за машинкой и некоторого умственного напряжения. Но я это все откладываю, откладываю, откладываю…

Конечно, я откладываю и приятственные вещи. Например, пока надо мною будут измываться эскулапы, выйдет моя книжечка. Да-с. И у меня будет не самая плохая работа: дарить книгу, надписывать и всячески раздувать щеки. Вот с Мариной пошлю тебе штук десять книг. Не знаю, кому это интересно в Италии, но пусть они пылятся у тебя на полке. Я даже знаю на какой. Меня очень тронули твои слова о приветах, которые мне передают из Южного Тироля. Неужели помнят? Напиши мне о тирольцах. Триестинцам я написал письмо с вопросом: сколько их теперь? Надеюсь, что Милочка меня известит.

У нас уже началась настоящая осень. Все же это непереносимо: почти полгода холода, ненастья и плохого зимнего настроения, которое не развеет и выборное шоу, все эти игрушечные страсти, способные перейти в настоящие. А пока идет нечто, довольно комическое. Создаются десятки избирательных блоков, и идет охота за престижными именами, которые запихивают в списки кандидатов в депутаты. И вот в один из таких блоков /конечно, демократический/ запихали и меня без всякого спроса. Хорошо я успел во время выскочить, хотя некоторые: газеты это и заметили. Вот в таких развлечениях пройдут месяцы до Нового года. А в январе мы надеемся с Наташкой съездить недельки на две в Лондон.

Только что мне звонил Даня, у него назревает приятное событие. Вся его книга /хоть и укороченная/ выходит в ближайшем будущем. Хотя ты читала и рукопись, но приятно и подержать в руках книгу?/ По-моему, это будет интересная и значительная книга. На днях умерла Ольга Ивинская. И, против ожидания, о ней – а значит и о Пастернаке – много писали. Слава Богу – как и положено о мертвых – только хорошее. Думаю, что так и нужно, она заслуживала это хорошее при всей своей нехорошести.

26.9.1995

«Коляска быстро подкатила, готовьте сына своего…» Пою эту песню в ожидании машины, которая меня повезет во 2-й госпиталь, где сто четыре инструмента будут рвать на части пациента. Наконец-то! А вчера меня напутствовали наши милые армяне. Конечно, узнав от тебя, они мне вчера позвонили, и я разговаривал со всеми. Это было очень трогательно и очень мне приятно, когда мне сказали, что меня ждут комната, чечевичный суп и теплые туфли. Они не прибавили, что мне еще нужно, чтобы ты была неподалеку. Но это само собой разумеется. Не беспокойся за меня, Юлик. Хотя резать и будут «орган любви», но только в прошлом веке под ним имели в виду сердце. Так что все будет в порядке. И я вернусь и позвоню тебе, что курилка жив /в твоем словаре есть это выражение?/.

Обнимаю и целую тебя и привет всем дорогим друзьям.

Твой ЛР

2. XI.95. Москва

Ох, сколько времени прошло! Ездил на Комиссию, которая оказалась весьма горячей, а, приехав, вдруг, почувствовал, что меня шатает, и я плохо держусь на ногах. Поэтому вчера я – почти как президент – залег в мою «кремлевку» – на диван. И укрывшись, лежал целый день до вечера, который украсил твой звонок. Как же мне сладко представлять себе, как ты сидишь на диване, читаешь мою книгу и метишь карандашом позорящие меня слова и страницы. Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь мало со мной знакомый, или же совершенно незнакомый, прочитал книгу и сказал, представляет ли она интерес. Дай кому-либо из твоих многочисленных друзей, умеющих читать по-русски.

Вчера звонил Алеша – он это делает регулярно – пока у него такая возможность есть. Беспокоюсь за его судьбу. Вообще – близкие люди существуют, чтобы о них беспокоиться. Одни только неприятности от них! А на улице – мелкая пурга, холодный ветер и это будет тянуться целых полгода. Чтобы пережить русскую зиму, надо было быть или помещиком, или же – сейчас – зарубежным туристом. А нам, простым людям, это – до невозможности.

Не знаю, распишусь ли дальше. Начал рассказ для книги «Аллея праведных», но написал несколько страниц и оставил, перекочевав в госпиталь для инвалидов. И еще не знаю: буду ли продолжать над этим трудиться. Для этой «аллеи» у меня есть несколько сюжетов, но пока еще нет того боевого состояния, какое у меня было, когда я у тебя писал рассказ про начальника полиции.

Начал потихоньку читать. Потихоньку – потому что за время болезни я отвык от чтения. Я читал только газеты и детективные романы, а это чтением не является, и должно иметь какое-то другое название. Сейчас начал потихонечку читать. Но поймал себя на том, что не могу читать беллетристику. Не могу читать что-то придуманное, как бы оно хорошо ни было придумано и написано. Читаю потихоньку исторические сочинения, главным образом, касающиеся последних 200 лет существования нашего любимого государства, которое ни в чем не изменилось. Читаю и поражаюсь количеству бессовестного вранья. Простого, элементарного вранья. Хорошо еще, что я теперь стал к этому всему более спокойно относиться. Да ведь, и у тебя, я всегда выбирал из твоих огромных запасов что-то историческое и наслаждался, лежа на большом, просторном диване. У меня даже такая фотография есть.

Забыл рассказать еще об одном тронувшем меня звонке. Вдруг вчера позвонила Милена. Я ее так мало знаю, а она изредка шлет мне открытки из экзотических мест, куда ее заносит с Рихтером, или же звонит. Вот вчера позвонила и рассказывала, что была у тебя, и мне это было очень радостно.

Кончаю это затянувшееся письмо, чтобы скорее отправить. С тех пор, как я стал верить в почту, поднялось настроение и даже вера, что когда-нибудь почтальон принесет мне большой конверт, надписанный таким четким, таким милым почерком.

Очень мне хочется знать все про тебя и про всех твоих друзей и знакомых. Ведь Италия превратилась в какой-то кусок – может половину, может больше, – моей жизни.

Наташа, естественно посылает все приветы. Поцелуй друзей, особенно Розанну, которая меня бесконечно трогает своей привязанностью ко мне.

Обнимаю и целую, моя хорошая, моя родная,

твой ЛР.

Москва, 13.XI.1995

Юлик, родная моя душенька! Весь вчерашний воскресный день был полон тобой. Сначала приехали Эля и Аттилио с посылочкой /что не редкость/ и письмом /явлением крайне редким/. И, конечно, расспросами и рассказами. Как ты понимаешь, из непрерываемого даже выстрелами, рассказа Эли, выловить деловую информацию не так-то просто. Но хоть узнал мнение Эли и художника, что ты «очень хорошо выглядишь» и даже поправилась и округлилась на лицо…

А потом вдруг из Ленинграда мне позвонила одна из твоих крестниц, ее зовут Алесся /фамилию я забыл/, это она, оказывается, пишет диссертацию о Меттере, и мало того, что виделась с ним, собирается через неделю приехать в Москву и собеседовать со мной. Зачем? Но поскольку это твоя крестница /первым делом сослалась на тебя/ и Меттер, то пусть приходит. Потом позвонила Зина и я передавал ей информацию о тебе. А уж совсем поздно позвонила Марина, сказала, что в конце месяца приедет с Ренцо, и я у нее тоже выуживал что-нибудь про тебя. Зажрался! Ведь у меня передо мною целое твое и большое письмо.

Грустное оно. Ах, Юлик! Мало тебе, что у тебя цистит, непрерывная работа со словарем, продолжающиеся заботы о твоих цыплятах, уже выросших в больших кур; мало тебе всего этого, ты еще тратишь свои нервные окончания на ихнюю правительственную возню. Гори они ясным огнем! Никакие коммуняки уже никогда ничего сделать не смогут. Я даже нашего Зюганова не боюсь. Хотя, очевидно – коммуняки и займут большинство нашей Думы. Занять займут, да ничего не сделают. Те, кто уже нахапал денег – ничего им не отдаст. И в любой Италии и где бы то ни было, те, у кого деньги, ничего никогда коммунякам не отдадут.

Книжку свою потихоньку раздаю, и мне приятно слышать о ней лестные отзывы. Даня – так тот мне заявил, что это лучшая автобиографическая книга, которую он читал. Ну, такое можно произнести только в том состоянии старческого маразма, когда забыл все прочитанное за предыдущие 80 лет. Но я ее перечитал, /что всегда очень трудно/, и нашел в ней много простоты и наивности, которые я считаю положительным элементом всякой книжки. Вернулись из дальнего и драматического вояжа Лена и Юра. Драматического, ибо в Праге на их глазах внезапно умер Эрнест Геллер, у которого они остановились. Очень печально. Я с ним познакомился еще в I989 году, в Кембридже, а потом частенько встречал у Лены. Был умный и непредвзятый человек. Тема болезней становится – увы! – генеральной темой новостей. Уезжает в Израиль Юлик Крендель. Ему надобно делать операцию на сердце, но тут есть врачи, которые это умеют, но у них нет хорошей аппаратуры, и есть хорошая аппаратура, но без хороших врачей. Вот он и едет к своей дочери и там собирается полечиться. Очень мне все это не нравится и грустно.

уже 16-го,

Письмо пишется как дневник. Он пишется не в лучшее время. Эта мокрая, сырая и холодная зима и настроение, лучше всего сформулированное в надписи в Бутырском сортире: «Будь терпелив, ничему не удивляйся и жди худшего». И почему-то, памятные дни и хорошие, и плохие – все выпадают на конец года. Вот 17 – день рождения Лены и мы пойдем и посидим у нее; а 18 – Наташе 59 лет, и она это воспринимает трагически; а 25 – пять лет со дня смерти Мераба, и в Москву приедет небольшая часть женщин, которых он любил, и затем будут и философские чтения, и все это ляжет бременем на бедныхх Сенокосовых. А там и декабрь, и мое вечное удивление, что уже четыре года, как нет Ри, а я все еще живу и даже иногда колыхаюсь…

Я чувствую, что мое письмо принимает все более минорный характер. Но это потому, что никакое письмо не может заменить живого общения с близкими людьми, а мне этого не хватает. При всех интеллектуальных и даже душевных качествах Наташи, меня часто приводит в ступор проявление ее бокиевской холодности, ее запои… Но что делать! Вся та группа близких людей, которая в целом нас сплачивала и держала, превратилась в «разбегающуюся вселенную». Часть разбежалась, а остальные остались, но без нас и в нашей памяти. Недавно в «Литературке» были опубликованы записи Лени Лиходеева, которые он вел – так, наугад, ни для кого.

И я вспомнил длинные разговоры, которые мы вели. С ним было легко говорить: он был умен, добр и в нем совершенно отсутствовала категоричность. Он был «умный, старый еврей» – во всей полноте этой формулы. Но и он потратил 20 лет жизни, чтобы написать своеобразное «Красное колесо». Оно, на мой взгляд, интереснее и талантливее солжениценского, но все равно – сказать все не под силу даже самому талантливому. Мелкие и, казалось бы, ничтожные детали, мысли, ощущения у Пруста дают большее представление об обществе, нежели толстые тома Бальзака и Золя. Я виноват перед тобой, что не только не посылаю тебе новые книги, но и не пишу о них. Мой грех. Говорят, что в журналах появляются новые имена, что совсем молодые писатели пишут интересно и свежо. Может быть, так оно и есть. Но я совершенно утратил способность читать придуманное. Это эффект телевиденья, документального телевиденья. Смотришь на нечто совершенно реальное и правдивое, но вдруг спохватываешься: да ведь тут не может быть без игры, без притворства, ибо около них горят юпитера и на них нацелена съемочная камера. Тоска у меня по хорошему рассказу – такому, какие писал Юра Казаков. Но рассказчиков мало, и они пишут, как Асар – мелко, но многозначительно, и с плохо скрытым выпендриванием. Впрочем, наверное, так и надобно писать, недаром Асар уже почти классик.

Наиболее мною любимое издание – журнал «Источники». Он издается Архивным управлением и в нем печатаются только документы. Иногда они потрясают больше; чем любое знаменитое художественное произведение. Газеты полны проблемными очерками и статьями о «язвах здешних мест», но мне это претит после того, как я каждую неделю прочитываю толстую папку с деловыми, канцелярскими описаниями непрерывных убийств. Дети убивают родителей, родители убивают детей, сосед соседа, бутылка водки и кухонный нож становятся эмблемой не только быта, но и жизни. Меня в этих делах поражает количество убийств из-за ревности. И происходит это не с молодыми людьми, не справляющимися со своими страстями, а с немолодыми, уже прожившими вместе десяток, а то и больше лет. И не любящими друг друга, ссорящимися, не ладившими друг с другом. Дни, когда я читаю эти дела и затем сидим и обсуждаем – освобождать ли их, – часто бывают тяжелыми для меня. Но я чувствую облегчение оттого, что мы их все же освобождаем, после того, как они отсидели довольно много лет. Пять лет – это очень много, и надобно было бы посадить на это время тех, кто исступленно требует ужесточения наказаний. Их становится все больше, это отражает грустные изменения, происходящие в обществе, и я думаю, что нашу Комиссию скоро разгонят. О ней уже печатают свирепые статьи, и видят в нас самое большое препятствие в борьбе с преступностью. Дураки. Ах, дураки! Иногда ко мне пристают журналисты, и, как пример наивной беседы, посылаю тебе одно из последних таких выступлений.

А как сейчас в Милане? Эля мне описывала весь ужас теперешнего миланского климата. 17 градусов тепла, моросящий дождь, смог, автомобильные пробки. Ну, последнее не очень тебя страшит, а все остальное? Как у тебя дома? Твое великое техническое чудо согревает квартиру? Или же охлаждает? Написала бы о распорядке своей жизни. Как ты питаешься? Это вовсе не зряшный вопрос при твоих болячках. Боюсь, что готовкой ты занималась только при мне, а сейчас ешь случайно и в сухомятку.

Много и тревожно думаю об Алеше. Конечно, четырехгодичный кайф должен был закончиться». Но боюсь, что он, а главное Галя, уже как те животные, которые выросли в комфорте заповедника: в дикой природе они уже не уживутся. Мне он, естественно, про это никогда не говорит.

Иногда получаю длинные письма от Володи Порудоминского. У него удобная для человека его характера, ниша. Надя, дети, внуки, несколько приятных людей вокруг, долгие часы в библиотеке, неторопливое размышление на бумаге о таких людях, как Толстой, Гаршин, Соловьев… И вера. Хорошо быть верующим! Нам с тобой не дано это счастье. Но и у Володьки в письмах проскальзывает грусть, а то и тоска. Как бы ни было хорошо новое, оно не может заменить прошлого.

Еще грустнее письма моего племянника из Лос-Анджелеса. Грустны они тем, что в них все сильнее ощущается полный и окончательный разрыв с тем, что он оставил здесь. Ему нравится Калифорния, он уже обрел и среду. А тут еще и драма его постигшая: умер его единственный сын. Это была какая-то тупиковая ветвь нашего рода. Красивый и обаятельный, он был недобрым, эгоистичным, безразличный к судьбам людей, и умер 39 лет от запоя, оставив после себя кучу вдов и детей… Так что Толе надо сидеть в калифорнийском Эдеме, и правильно сделала его жена, что не пустила его даже на похороны сына.

Если я поправлюсь настолько, что буду чувствовать себя совсем нормально, может быть, приму приглашение приехать в Дрезден, чтобы там выступить в нескольких местах. Ну, если это станет реальностью, то конечно, поеду с Наташей.

Юлинька, радость моя! А зачем ты переводишь мою книжку? Я думаю, что и в Москве немного есть людей, которым интересны мое детство и моя самоидентификация. А в Италии?! Мало у тебя работы, чтобы еще и заниматься этим. Я не уверен, что ее с интересом прочтет даже Патя, для которой это все далекая и малопонятная экзотика. Радуюсь за нее. Как любопытствующий автор, спрошу об этом Ренцо. Он-то уж мне рубанет со всей прямотой.

Поцелуй дорогую Розанну, Пате, Армянам, Визмарам, Марио – мои самые нежные приветы.

Крепко тебя обнимаю. А Наташа присоединяется.

Твой ЛР

Москва, 27.XI.1995

Юлик! Пишу тебе на роскошной бумаге, изготовленной в г. Милане. Тут ко мне приходила Итальяночка по имени Алессия Алессандрина и подарила мне огромную коробку с бумагой и конвертами. Писать мне тебе – не переписать! Все же – не могу понять эту страну и нацию. Некрасивая девица из маленького города Фабриано, где-то у черта на куличках. У нее жених, она уже заключила контракт с коммерческой фирмой, ну и слава Богу! Но она окончила филфак Триестинского университета, русское отделение, она взяла темой диссертации творчество забытого в России писателя Меттера ездила к нему в Питер, затем приехала в Москву, чтобы повидаться со мной, поскольку Сёлик ей сказал, что мы с ним друзья. Зачем это все ей? Уважаю, но понять это все не могу. Но мне было приятно, что она училась в Триесте и знает Милочку, что она выбрала темой прекрасного писателя, еще не востребованного литературой, что она знает про Юлию Добровольскую, хотя, по-моему, с ней незнакома. В общем, под нашу переписку подведена материальная база. Я постеснялся ей сказать, чтобы она такую же коробку подарила и тебе…

Вчера были на большой тусовке, посвященной пятилетию со дня смерти Мераба. Организовала все, конечно, Ленка, и организовала прекрасно. Было много народа: политические деятели, философы, женщины, которых любил Мераб, и женщины, которые хотели, чтобы их любил Мераб – словом много кой-чего. Но был все же милый и грустно-веселый поминальный ужин. Вчера же уехали Эля и Атилло, обещавшись вскорости снова приехать. А почему бы и нет! У них куплена трехкомнатная квартира на Фрунзенской набережной, у них два сменных шофера, и им нравится, что в Москве холодно, не то, что в собачьем Милане, где 17 градусов тепла. Ну, что ж – как сказано народом: кто любит попадью, а кто – свиной хрящик. Ем твои буржуазные супы, сожрал твои фисташки, пью твой кофе. Естественно, что после этого я не могу не думать постоянно про тебя. А тут ты еще мне позвонила. Конечно, никакой пятиминутный разговор не может заменить письма, но голос, голос… В этом есть какое-то чудо.

Раздирает меня тревога за тебя. Что это еще за распухшее колено? Как и большинство мест у человека – колено плохое место. И ты его не запускай. Я сам постепенно прихожу в себя, хотя еще потребуется время, чтобы считать себя двадцатидвухлетним. А пока пребываю в состоянии зажившегося старца. Раздуваю щеки и надписываю книжку. Хорошим людям. Только. Лучшим читателем моей книги оказалась Полина. Она ее дважды перечитала и чтит меня где-то между одним из Толстых и Данте. Надеюсь. что о последнем она кое что слышала. Нет, и другим нравится, даже лицам русской национальности. Свои рассказы я забросил, лежат где-то начатые. Действительно, только твой стол испускает некую эманацию творчества. А мой, представляет собой нечто: такое смешение книг, рукописей, писем и разных непонятных штучек, что мне до слез становится жалко дочь, когда думаю, что ей предстоит это все разобрать.

В последнее время испытываю гневно-ностальгическое чувство. По какому-то случаю начал копаться в сугробах книг и наткнулся на поэзию. Когда-то, в пору моего легкомыслия, я покупал почти все выходящее. И теперь начал механически листать. Сколько дерьма! И сколько дивных строк, а то и целых стихотворений. А я полагаю, что достаточно одной строфы, чтобы остаться в русской поэзии. По-моему, идиотизм считать, что «серебряный век» русской литературы закончился где-то на парижских улицах. Если придуманной центрофугой прокрутить все, что презрительно именуется «Советской литературой», то обнаружится, что то, что мы понимаем под «серебряным веком», – находился у нас. И наступит время, когда теперь уже вовсе неизвестные писатели и поэты: Юрий Казаков, Виталий Семин, Борис Балтер, я уж не говорю о таких, кто стали на полку классиков… А сколько было интересного и талантливого в поэзии Луговского, Асеева, Мартынова, Светлова… Ну, писали множество паскудства. Так ведь его можно найти и у любого поэта. Включая даже таких, как Фет и Тютчев. Я думаю, что очень, очень многое из советской литературы будет востребовано тем, что называется «вечностью». Жаль только жить в эту пору прекрасную…

Невзирая на мое старание отстраниться от всякой политики, невозможно полностью отделаться от лавины грязной воды, чистого снега, камней и продуктов человеческой жизнедеятельности, которая ежедневно обрушивается на наши головы. Иногда я вылавливаю что-нибудь интересное. Так, например, генерал Лебедь, слывущий за неандертальца, вдруг высказал такую мысль: «глупость – это вид ума». А как здорово сказано! Но это еще не повод к тому, чтобы президентом был генерал.

Завтра 28, и ты к этому времени собираешься что-то кончать. Не верю этому. Мне кажется, что никогда ты не сможешь оторваться от своего стола, подставки для книг… Ты этого не делаешь только в те редкие дни и часы, когда сопровождаешь меня. Еще один стимул… Я иногда вспоминаю нашу поездку в Южный Тироль. Она как-то особенно мне влезла в память и душу. Все же, я успел поездить, благодаря тебе. То, что я шастал по тюрьмам в Германии – не в счет.

Очень хочется знать про тебя и всех твоих, которые из-за этого мне стали близки. Передай – ты знаешь кому! – мои приветы, мои пожелания, мою горячую симпатию.

5.12.1995

Юлик! У тебя стереоскопический голос. Когда ты говоришь, то совершенно ясно представляешь себе и комнату, и стул, на котором сидишь, и даже телефонную трубку. Жаль, что даже телефонный разговор стал предметом не столько комфорта, сколько роскоши.

Но, во-первых строках, ответы на заданные мне вопросы.

«Лица необщее выражение» – строчка из стихотворения Е. Баратынского. «Муза».

Но поражен бывает мельком свет
Ее лица необщим выражением.

Что же касается автора картины «Ленин в Разливе», то ее намалевал художник В. П. Васильев – один из многих маляров, толкавшихся у этой кормушки.

Вчера к нам заходил Алеша, и мы немного приобщились к итальянским делам – большей частью его собственным. Он молодец, и я полагаю, что ведет себя разумно. Незачем искушать судьбу и вверятся житейскому морю в пределах 1/6 части света. Слава Богу! Он и Галя еще достаточно молоды, чтобы побороться с жизнью. Жаль мне только его Борю, который попал в эти идиотические сети религиозного фанатизма. Это с трудом излечиваемое заболевание. Через несколько дней приезжает Зина. Ей, бедняжке пришлось ходить по Парижу пешком – кошмары капитализма! Но по этому городу и пешком неплохо пройтись. Тем более что на улицах часто расставлены удобные скамейки. У Немировских только закончился большой заезд, посвященный Мерабу, а они уже едут на пять дней в Лондон. В этом мелькании есть и нечто нездоровое: усталость, непрерывный процесс адаптации и пр. Но есть и постоянное чувство нового. Пока оно доставляет радость – то это и есть радость!

Но вообще, восхищаюсь энергией и организаторским талантом Лены.

Впрочем, мы начинаем год с путешествия. Наши английские друзья приглашают нас в Лондон на две недели – уже прислали анкеты. Если все произойдет без происшествий, то поедем в середине января. Конечно, зима в Англии – зима, но я помню, как с Ри мы приехали в январе в Лондон, где на зеленых газонах распускались крокусы. Во всяком случае, будет погода не хуже, чем в Москве. У нас сейчас 20 градусов мороза, в комна тах 16–17° – это, я считаю, не для белого человека. И с каким-то идиотским нетерпением ожидаем день рождения товарища Сталина. Ибо в этот самый короткий, самый темный и мрачный день года начинается новое прибавление дня по одной хоть минуте. Если состоится поездка в Англию – жди подробного отчета. Надо тебе сказать, что писание тебе писем – единственный вид творчества, на которое я сейчас способен. Мне нравится тебе писать /даже безответно/, ибо мне кажется, что я в это время с тобой разговариваю. Впрочем, так оно и есть.

Книжку мою хвалят со всех сторон, хотя я сам далеко не убежден в ее хорошести. Книга для близких, для родных, друзей и знакомых. Но и это не делает ее грешной.

Как ты знаешь, у нас на носу выборы и мы погребены под кучами политических нечистот. Сам я принимаю крошечное участие как болельщик Гайдара. Делаю немного, но все же – совместно с моей деятельностью в Комиссии – отвлекает от горького.

Сейчас /впрочем, почти всегда/ плохие дни. Завтра будет четыре года, как нет Ри. Никогда не думал, что я ее переживу настолько, и переживу. Думаю о ней постоянно. Наверное, лучше и точнее всего то, что я испытываю, сказано у Фета:

Не жизни жаль с томительным дыханьем, –
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданием,
И в ночь идёт, и плачет уходя.

Но все это относится не только к Ри.

Все мне кажется, что еще месяц-другой и станет тепло и сухо и то, что именуется «воскресну душой», и начну продолжать начатое.

А есть начатое и по свойственной мне педантичности, хочется закончить. Но ведь самое важное – хотеть! А удастся, не удастся – это уж не от нас зависит.

Очень ты меня обрадовала тем, что написала письмо. Есть что-то радостное и обнадеживающее в сознании, что существует почта – самая обыкновенная почта. На днях получил от Милочки из Триеста фотографию двух девок: очень постаревшую Ханыку и многообещающую красивую Ривочку, к которой питаю особые чувства – ее зовут, как Ри. Было очень приятно получить этот снимок, я им ответил, вспоминая эту крутую уличку, крошечную площадь и площадь перед морем. Хороший город Триест, и очень приятно, что Патриция будет там – как будто уже не только полузнакомое, но и полуродное место. Впрочем, таким мне кажется любое, где мы были вместе.

Ну, хорошо. Кончу эту записочку, сейчас за мной приедут, и увезут заседать, и на целый день погружусь в убийства, разбои и другие прелести нашего быта.

Юлик! Береги себя! Это – твоя главная задача перед человечеством, а в особенности, перед таким ее печальным представителем, как я.

А я тебя крепко обнимаю и целую твой ЛР

Москва, 20.12.1995

«Чтобы письмо дошло – оно должно быть написано», – говорил мне один старый почтальон, национальность которого я не хочу тебе называть. И он был прав, Юлик! Я получил твое письмо, и радость моя не поддается описанию. Хотя твой артрит не вызывает восхищения. Но я уже во всех моих энциклопедиях прочитал все про эту гадость и выяснил, что с ней можно успешно справиться, если не выпивать каждый день по бутылке старого портвейна. Надеюсь, что ты будешь благоразумна и ограничишься одним стаканом.

Твое письмо пришло как раз вовремя: когда мы сидели на реках вавилонских и оплакивали поражение демократов. Но тот же старый почтальон говорил, что все происходит так, как должно происходить. Мы получили то, что должны были получить. Конечно, обидно, ибо многие и в том числе я, принимали активное участие в т. н. «избирательной кампании». В частности, я довольно много трепался по радио, выступал по телевидению, и писал в разные органы. Как образец – посылаю тебе мое сочинение, опубликованное в «Литературке» накануне дня выборов. Но все это – чистый художественный театр. Эти выборы – и есть тот социальный взрыв, которого все боялись. А что делать, когда зарплату не платят, когда наши деньги уходят на «мерседесы» и дворцы для начальства и когда бардак становится непереносимым. Хорошо еще, что народ пошел не на баррикады, а к избирательным урнам. Впрочем, это никого ничему не научит. Ибо Дума наша – учреждение чисто декоративное. Вот в июне будет рубка, которая определит многое.

Пишу тебе все это, Юлинька, и спохватываюсь, что впал в политику не хуже тебя. Но у меня еще хватает юмора, чтобы это блядство спокойно пережить, надеюсь, что и у тебя есть достаточные запасы этого необходимого компонента жизни.

Собственно говоря, я не отвечаю на твое письмо, а просто посылаю тебе большую статью о Нине Бейлиной в «Новом времени». Я же знаю, что ты собираешь все про нее.

Об очень важном предложении Визмара я обязательно переговорю с руководством «Мемориала». Меня несколько связывает зима, морозы – моя подвижность от этого резко упала.

А письмо тебе напишу несколько позднее, когда утихнут страсти и немного станет спокойней, и я буду меньше заниматься мелочами, которые крупно определяют расписание жизни. Из своих хворостей я выползаю. Не без отступлений, но последовательно. Во всяком случае – не испытываю страха перед январской поездкой в Лондон, хотя жить буду не на Корсо ди порто Романа, где я ничего не боюсь, а у английских друзей. Очень милых, но друзей, а не ультра-близких, как некоторые.

Ну, вот все, что я написал не в письме, а «препроводилке».

А в письме напишу подробнее. И о моей книжке тоже. Я не ожидал, что она произведет на читателей /еще немногих/ такое впечатление.

Юлик! Мое бесценное существо! Лечи свой артрит, и – как ты мне говоришь – береги себя как хрустальную вазу. Всегда по тебе скучаю и очень люблю. Твой ЛР

Москва, 31 декабря 1995

С Новым годом! С Новым годом! С Новым годом!

Юлик, моя дорогая душенька! Ты получишь это поздравление, когда уже и забудешь про эту дату, и постаревший Новый год захлестнет тебя остатком старых забот и уже новыми заботами. Но все равно: считай, что я тебе позвонил в канун Нового года и произнес традиционные слова. Но, конечно, это не то. Следует, не торопясь, и не без туфты, обсудить итоги закончившегося года. Подбивая ему бабки, я понимаю, что не имею права на него уж очень жаловаться. Я пробыл полтора месяца с тобой, неделю в Париже, доклад сделал, новый рассказ написал и напечатал, прошел через четыре месяца мук, данных нам Богом за известную молитву: «Спасибо, что не сотворил меня женщиной». И к концу года вышла книга и, вопреки моим сомнениям, она оказалась приличной, все ее хвалят и уверяют, что она наилучше моей более известной. Я, кажется, перечислил все достижения, хотя в каждом из них пряталась маленькая иголка. А иногда и побольше. И к этому мне следует добавить твои звонки, твой голос, всякое упоминания о тебе. Вписал все это в баланс, в активы.

Вписал и еще один год работы в Комиссии. Когда я предстану перед Всевышним и начнут взвешивать мои грехи, то на тощую чашу добрых дел бывшие убийцы, насильники и хулиганы положат те годы свободы, которые при моем содействии им были дарованы. И, может быть, тогда переполненная чаша с моими грехами, дрогнет… Конечно, такая процедура не происходит каждый год, но не имею права забывать, что для меня каждый год может быть последним. Но не хочется…

Предновогодняя Москва после выборных бурь и поднятой выборами грязи и мусора – затихла. И свалился на нее настоящий русский мороз, о котором москвичи давно забыли. Этому радуются все, кроме меня, у которого никакого иммунитета против мороза нет. Хотя мы вчера поехали на край света в Щелково, и в огромном магазине, исходя несколько километров, нашли мне куртку – она длинная до колен, очень теплая и очень легкая. Вот в ней я поеду в город Лондон. Билеты уже приобретены, мы вылетаем 11-го и возвращаемся 24-го. У моей куртки несколько странный вид, но она изготовлена в Шотландии, а поэтому пусть жители Соединенного Королевства меня терпят. Очень рад, что Наташка увидит этот город, погужуется и отдохнет в гостях.

А я уже немного отдохнул от политических страстей и огорчений, я об этом догадываюсь, потому что захотелось работать. Захотелось дописать рассказ об одном надзирателе – праведнике, еще хочу написать не книжку – на это не потяну, а большое, журнального размера сочинение о Ефреме-Берге – отце Ри. Про меня можно будет говорить: а, это тот писатель, который только о своих родственниках пишет… Алешка мне сказал, что ты на три дня уехала к нашим армянам, и я очень за тебя возрадовался.

И вот – 1 января 1996!

Не дописал вчера письма и поэтому могу поздравить не только с наступающим, но и наступившим. Я его встретил с очень хорошим настроением. Главным образом, от твоего звонка из Италии, заваленной снегом. Вдруг, я понял, что и в этом високосном я могу побыть с тобой – жизнь без этого не может быть полной. Мы встречали Новый год, перейдя три дома, у наших друзей: Игоря Можейко, более известном, как Кир Булычев. Это так приятно: уйти, когда хочется и через десять минут уже лежать в собственной, заранее постеленной постели. А ты – как Снегурочка ходила по сугробам, и представить это себе очень трудно.

В последние дни старого года занимался идеей Визмара об установления дня жертв коммунизма. Разговаривал с мемориальцами. Поскольку над нами нависла тень Зюганова со товарищи, то идея эта приобрела не только исторический, но и актуальный характер. Скоро должен собраться Совет «Мемориала» и там будет решаться. Может быть, это будет увязано с очень большим мероприятием, которое готовится на апрель. Речь идет о созыве в Москве Международного конгресса против фашизма. Уже давно создан Организационный комитет во главе с Александром Николаевичем Яковлевым и, может быть, следует, чтобы объявление «Международного дня жертв коммунизма» стало решением Конгресса.

От твоего имени, да и от себя, поздравил с Новым годом Валю Исакович и Зину Луковникову. Описал им, как ты бродишь по снежным сугробам, лепишь снежную бабу и играешь в снежки. Они в том относительном порядке, в каком могут быть. И жалуются на зиму. Удивительно, что россияне не могут привыкнуть к этому явлению природы! И они правы. Но я надеюсь, что в Лондоне сугробов не будет. Все же – остров. Эх, напишу тебе письмо из Лондона. Интересно насколько скорее оно дойдет, нежели из Москвы. Хотя грех жалиться – они все же доходят и это одна из моих радостей.

А как ты попала к Вентури? Мне представляется, что это довольно далеко от Милана. Но я надеюсь, что ты не взяла с собой чемодан с книгами, гранками, верстками. Ты мне, душенька мила и тогда, когда сидишь за столом, уткнувшись в рукопись. Но, по правде, я предпочитаю, когда ты выходишь из своей комнаты, и мы садимся напротив телевизора, разговаривая о чем угодно. Ах, как это мне нравится!

Москва, 3.3.1998

«Дни за днями катятся…» Вот эта песенка и крутится в голове. И что сушественнее, – в действительности. Вчера, мой Юлик, в Москве был почти настоящий весенний день: тепло, грело солнце и сухие тротуары. И, собственно, впервые за зиму я вышел на улицу, и, как сказано о Боге в Библии «увидел, что это – хорошо». Но сегодня зима вернулась, и я опять спокойно буду ждать, когда кончится безобразие, называемое зимой.

Сегодня получил из Лондона из издательства «Сувенир» буклет о выходе в апреле или еще когда моей книжки. Фотография обложки выглядит умилительно, а текст прочесть не можем. Если забредет кто-нибудь, кто спикает по-английски, то прочтет. Вo всяком случае, понял я, что книжка выйдет. То в Лондоне книга выходит, то в Милане, а у него, мерзавца, еще плохое настроение!

А оно, Юлинька, действительно плохое. От того, что чувствую себя 90-летним, а не 50-летним, от того, что мне не выбраться из юбилейных кувырканий, где я с отвращением буду пить водку, натянуто улыбаться и говорить, что ах, как я благодарен… За что? Кому?

И затем, из-за этой суетни откладывается моя идиотическая мечта сочинять новые книги при помощи магнитофона. Технику я привел в порядок, мне нужно несколько свободных дней, чтобы нырнуть в это неизвестное. Но свободных дней мало. Ко мне стали приходить толпой чахлые девы и могучие парни и требовать, чтобы я им рассказывал про себя. Нет лучшего способа опротиветь себе, возненавидеть свою собачью биографию. Изредка отвожу душу, отвлекаясь от себя и высказываясь о власти, обществе, искусстве, нравах и прочих достойных штуках.

Вот позавчера ты позвонила, а на следующий день позвонил Алешка, и, вдруг мне так ясно представились улицы и площади Рима, и моя единственная любимая улица Милана – Корсо ди Порто Романа… Как-то не тускнеют эти воспоминания. И еще я вспомнил твоих верных оруженосцев – Клаудию и Филиппо. Много, Юлочка у тебя верных оруженосцев, и если их всех собрать, то будет больше, чем на Ивановской площади Кремля, в тот знаменитый час, когда Лукич таскал бревно. Я их всех нежно вспоминаю и радуюсь, что они у тебя есть. А Ренцо так и не зашел, и не поз вонил, и мне это досадно, потому что не чужие мы, и не следует итальянцу вести себя по-советски.

Сейчас за мной заедут, и я уеду на Комиссию. Сегодня шесть лет со дня ее создания, и я боюсь, что милование убийц и насильников закончится пьянкой. А я уже не так к этому приспособлен, хотя, в свете всего предстоящего, я должен обладать способностями Портоса из «Трех мушке теров». А нашей бедной Комиссии приходится бороться один на один с бандой юристов и милиционеров, мечтающих о том, чтобы снова начать стрелять и побольше.

Москва, 3.6.1998

Юлик, не все тебе хохотать над газетной шелухой обо мне! Теперь ты имеешь возможность налюбоваться и над тем, как изобразили тебя. Нет, не позорно, более или менее прилично, хотя написано-то плохо и небрежно. Я мог бы лучше… И долго всматривался в твою фотографию. Как всякая газетная репродукция – неточно и небрежно. А все же – ты! И все знакомое и родное: от лица до книг на полке, до стула. Вдруг я понял как долго, бесконечно долго я тебя не видел и не знаю когда увижу. Размышления на эту тему занимало больше всего времени и места в моей роскошной одиночке. Это была странная и малоприятная жизнь. Я не видел, не встретился ни с одним из жителей этой придворной фазенды. Я жил один в бесстыдном комфорте и видел только людей в белых халатах. Даже из кабинета в кабинет меня вели под конвоем. Это очень бы напоминало тюрягу, если бы я не понял, что это не так, что просто нахожусь в длительном и пошлом процессе умирания. У меня не хватало сил, чтобы пройти весь коридор, не присаживаясь по дороге. И два раза, меня хватали и отправляли в больницу – ту, знаменитую «кремлевку». Там мне переливали кровь и там я, наконец, познакомился с представителями правящего класса. От этих впечатлений я не скоро отделаюсь.

И, вот, – представь себе! Через два-три дня жизни на Малой Грузинской я почувствовал себя почти здоровым, работоспособным, почти «доюбилейным». Выхожу на улицу, способен пойти в парикмахерскую. Уже один раз заседал на комиссии, и способен часами сидеть за делами, которые сочатся кровью и грязью. И пишу тебе письмо, слушая Бетховена и радуясь, что могу писать одним пальцем почти по-человечески.

Несколько раз говорил по телефону с Элей, завтра она должна позвонить и мы договоримся об обеде в какой-нибудь ресторации. Она, конечно, будет непрерывно разговаривать, но ведь это все про тебя, и мне это невероятно важно и интересно. И пошлю с ней тебе это письмо и снова позавидую тому, что через несколько дней она будет в Милане.

Мне еще предстоит выработать в себе новый статут жизни. Не успел я появиться, как началось старое: желание «встретиться», приглашение на многочисленные заседания, «круглые столы» и всякие животрепещущие обсуждения. И мне это все – интересно. Интересно и нужно было тогда – в прежней жизни, в ее ритме и требованиях. А теперь я должен строго отбирать, и мне это тяжко.

Еще и потому, что часто мне хочется высказаться, выругаться, не держать внутри себя мысли и слова по поводу происходящего. И я должен пережить этот период адаптации. Ну, конечно, мне помогает Наташа, которая – дай ей волю! – не пустила бы ко мне ни одного человека. А может быть, я, отшелушившись, приду в состояние, когда попробую написать то, что написать мне хочется.

Написал в Кёльн Володьке Порудоминскому письмо, очень заскучал по нему, по тому, что он делает. Будь я… Одним словом, «будь я», то давно следовало бы к нему съездить.

В Барвихе довольно много читал. Там все богато, богата и библиотека. Не в том смысле, как об этом говорилось некогда, а в другом: она покупает все новые книги. И это, главным образом, книги воспоминательные. Написанные отчаяными мерзавцами, каждый из которых хочет отметиться в Истории. Это воспоминания шпионов, провокаторов, убийц, проституток.

Вот какой-нибудь лишенный совести журналист узнал, что какая-то баба была одной из подстилок у Берии, подкатывается к ней и появляется роскошно изданная книга под названием: «Лаврентий Павлович Берия в моей жизни». А под «жизнью» имееется ввиду несколько эпизодов, описанных в стиле гинекологического учебника. Я поражен огромным количеством прекрасно, богато изданных книг, настолько ничтожных по содержанию, что непонятно: кто же их читает? Но я думаю, что такие книги не читают, а собирают. Это есть такая старая мода: коллекционировать непотребные книги.

Я бы соврал, сказав, что в Барвихе читал только такие книги. Есть и совсем другие. Издаваемые несколькими авторами, тиражами в 100–500 экземпляров, и за счет какого-нибудь автора или его богатого приятеля. Это исторические исследования, вернее некий новый взгляд на исторические события. Некоторые – из этих книг были настолько интересны, что хотелось тебе об этом написать. Но ты убедилась, что я разучился писать рукой. И как я доволен, что могу тебе снова писать одним пальцем!

Я тебе расхвастался своей свободой передвижения. Но все же – все это в пределах одного квартала. Я мечтаю походить по книжным магазинам и найти для тебя что-нибудь интересное. Я так давно не посылал тебе ни одной книги. А ты и заказывать мне перестала, убедившись в моей неспобности. А очень хочется с Элей послать тебе не только письмецо, но и какую ни есть, книгу. Ну, может еще и приключится этакое…

В Барвихе, как и здесь, часто вспоминаю вместе с тобой и всю твою царственную свиту. Всех возрастов и национальностей.

Всем им передай мою благодарную память и любовь. Я тебя крепко обнимаю и целую, моя радость, твой ЛР

Москва, 10.7.1998

Юлик, дорогая моя душа! Так давно не писал тебе вот таких – регулярных – писем, что непривычно начать тебе отстукивать одhиm пальцем нормальное еженедельное письмо. Все равно – оно не получится нормальным. Ты уедешь, я уеду – в разные края. И, наверное, соединимся, когда кончится лето, и я запрусь в своей квартирке безвыходно. И начну тянуть свою старость дальше. Я к малому количеству воздуха и его качеству отношусь спокойно, но Наташа начинает задыхаться как от жары, так и от холода. Здоровье Наташи, ее нежелание лечиться, ее губительный образ жизни и составляет главный источник моих мук, моих тревог.

Но тут у нас будут «окошки». Через десять дней мы уедем в Голицыно на Ленкин загадочный семинар. И после недели этого семинара, где мы будем только гостями, поживем в Голицыне еще с недельку. Это все делается благодательной энергией Лены. А в октябре мы, очевидно, поедем на две недели в Лондон, куда нас приглашают наши английские друзья. Наташа, возлюбившая английский климат, мечтает об этом. Да и я с удовольствием поеду в приятный мне город, где поразительно роскошно издали мою книгу. Кстати, зайду в издательство, вдруг эти акулы империализма отстегнут пару пенсов нищему автору…

Как видишь, в этом расписании лета отсутствует то самое главное, что для меня всегда служило самым тонизирующим средством. Италия. Вернее – ты. Навряд ли я втиснусь в это нелепое расписание остатка моей жизни. «Остались мне одни мечтанья» – как поют «Онегина» на провинциальной сцене. В порядке этих «мечтаний»: а вдруг ты взбрыкнешься, и иа два-три дня приедешь в Лондон, где тебя радушно примут наши друзья в своем трехэтажном доме, неподалеку от Гринвнч-парка…

Мой московский издатель, который с восторгом забрал все мои сочинения, молчит в тряпочку, и я знаю почему: у бедняги нет денег… И я спокойно отношусь к этому… Ну, когда-нибудь выпустит. Я не сомневаюсь в живучести моей книги.

Кстати о ней, ведь у тебя есть последнее ее издание, которое называется «Плен в своем отечестве». Оно почти в два раза больше первого издания. А после этого я написал (на Корсо ди порта Романо) еще несколько рассказов, напечатанных в разных журналах и альманахах: «0трок Платон», «Собака начальника», «Жена посла», «Праведник», «Начальник полиции», может, забыл что?

Тут вчера меня терзало телевидение. Ну, я не мог отказать в том, чтобы рассказать об Аркадии Гайдаре. Так они меня, дурачки, спрашивали: «Над чем вы сейчас работаете?» А я начал вспоминать, да так и не нашел в русской литертатуре писателя, который бы что-то написал после 90 лет. Хотя «что-то» я пишу и сейчас. Когда уж очень на что-нибудь разозлюсь. Поводов много. А сил не хватает.

Вчера мне позвонил Марио из СПБ. Разговаривали мы так, как я обычно разговариваю с Розанной. Представляешь себе содержательность этого разговора! Но сегодня он уже приехал в Москву, остановился в гостинице «Арбат», и обзавелся московской девочкой, которая ему все переводит. Он мне уже позвонил, и мы договорились завтра встретиться. Я ему буду очень рад, в этом милом итальянце много добра и очень много тебя.

Радуюсь, что нашлось мое письмо и всякие юбилейные вырезки нз печати. Очень обидно, когда бывают такие пропажи. У меня накопилось довольно много этой газетной дряни, но нет ни сил, ни времени, ни желания все это привести в порядок. Единственно, что попробую – найти мою книжку «Семь жизней». Почему-то у меня почти нет экземпляров этой книги, хоть она мне и самому нравится. Но рассказ о Пржевальском стоит перевести. Хотя в нем есть полностью знаменитое стихотворение «Не бил барабан» в переводе Козлова. Навряд ли твоя девочка умеет переводить стихи. Но это здорово умеет ее любимая учительница.

Вчера, когда ты позвонила, у тебя голос был твой и почти: здоровый. Я ведь насобачился по твоему голосу определять твое состояние. Боюсь, что и ты этому научилась. Ну, что же делать, когда эпистолярное искусство померло и заменено глупой и невыразительной техникой! Хорошо еще, что мы с тобой настолько старомодны, что пользуемся такой стариной, как телефон, а не общаемся по Интернету. Но я не признаю никаких виртуальных штук, и мне, признаться, все эти игрм внушают отвращение. Но я не смею в этом признаваться, меня засмеют даже Даня и Илюша – мои внуки, которых в свои 7 и 9 невозможно оторвать от компьютера.

Мой авторитет у них поддерживается лишь тем, что у меня есть собственная и настоящая звезда № 4. Её величины занесены в астрономические каталоги. Я обещал им завещать звезду «Лев Разгон». Я смогу быть спокоен, что они не подерутея во время её дележки.

Юличка! Будь хорошей, напиши мне маленькое письмецо. Там у себя в горах, когда тебе опротивеет филология, возьмешь ручку и быстро испишешь одну страничку. А почтовый ящик имеется даже в диких горах Винченцы. Потому что я скучаю и по твоему почерку.

Москва 2.8.1998

Юлик, моя родная душа! Вчера у нас был какой-то нервный и малопродуктивный разговор. И я понимаю почему. Это – от нашего с тобой того, что именуется «физическим состоянием». По твоему голосу легко догадаться, что ты насмерть замордованна жарой, нескончаемой работой и разными необязательными делами. И сил у тебя осталось на полгроша. Вся моя надежда на монастырь. «Иди в монастырь, Офелия». Если ты там не будешь вазгаться со словарем, а будешь по-человески отдыхать, слушая писательские байки, то может быть, к осени восстановишься.

А я гожусь только на помойку. Впервые мне стало трудно притворяться. И то сказать. Все же я два месяца болел и теперь я понимаю, что болел всерьез и даже пару раз слегка помирал. Формула «слегка» означает, что я остался жив. Половину барвихинской жизни я провел в ЦКБ – знаменитой «кремлевке», будь она трижды неладна. Так же, как у вас в Италии, в Москве стоит оглушающая и отупляющая жара. В нашем доме, набитом книгами и солнцем, жить почти невозможно. И спасибо милой Леночке, которая нам с Наташей устроила двухнедельнме каникулы в Голицыно. Неделю мы были на ее семинре, а потом она нам за счет «школы» устроила еще неделю полного отдыха в Голицыно. Где все почти на европейский манер, и телевизор в комнате, и кормят хорошо, и ухаживают внимательно.

На семинаре мне было интересно. Среди лекторов есть интересные и известные люди. И так как все шло с синхронным переводом, то мне было легко и интересно слушать многие речения. Особенно исторического характера, когда ты с лектором наравне, а часто и чуть повыше… Кроме того, мне было вновь и поучительно увидеть российскую провинцию. Ведь слушатели семинара – это провинциальные чиновники разных – иногда и крупных, – классов. Все они с «верхним» образованием, положением, все молодые и политизированные. Среди них и «яблоковцы» и коммунисты, и остатки той провинциальной интеллигенции, которая сохранилась еще с прошлого века. А я, ведь, в Россию дальше Переделкина не заглядывал, и мне было все это и эти люди бесконечно занимательны. Я в этих преняях – частенько пустых – не участвовал, присутствовал в качестве «гостя», но у нас были хорошие отношения.

А потом семинар уехал, и мы с Наташей наслаждались покоем, прекрасным воздухом, прогулками в большом парке и чтением. Этой пасторали мне мешал толькомой мой вечный страх за Наташу. Она ведь очень больной человек. Больной, немолодой, не желающий лечиться, пьющая, мало с чем считающаяся. Резкая, грубая. И бесконечно ко мне внимательная и заботящаяся, и испытывающая вечный страх за меня, сознание моей убывающей временности. Ты все это понимаешь, потому что испытываешь тот же страх. Меня огорчает скованность в движениях, в планах…

Но это была идиллическая жизнь! Мы сидели в тени на скамейках и читали: Наташа свои детективы, а я толстенную, в 900 стр. книгу, которую читал когда-то очень давно. Вероятно, ее читала и ты. Это «Последняя глава» Голсуорси. Он кончает ею свою «Сагу о Форсайтах», и, вообще, несмотря на сюжеты, это прощальная, итоговая книга, в которой он прощается с Англией, которую так любит: с ее природой, погодой, пейзажем, аристократами и клерками, с запутанным и прелестным Лондоном.

Ее чтение было для меня волнующим. Это была последняя книга, которую читала Ри перед смертью. Она читала ее долго, на протяжении последних двух месяцев жизни, и закончила ее, когда ее перевели иа наркоз. И я теперь читал ее, как будто вместе с ней. Я знал, в каких местах она смеялась, в каких плакала, я точно знал, какие мысли у нее возникали, как она относилась к персонажам романа. Это было, как бы чтение вдвоем. До сих пор об этом думаю, особенно ceйчac, когда через несколько дней будем отмечать ее день рождения.

Август – праздничный месяц. 10-е, а потом 25… Твой день! А ты, значит, будешь свой день рождения отмечать в монастыре. Не забудь выпить за меня рюмку монастырского зелия, как я это сделаю в этот день. Для этого берегу тот настоящий бенедектинский ликер, который! мне подарили монахи. Хотел бы, чтобы наступили трудовые будни. Я скучаю по своей Комиссии, по своему странному и непривычному труду. Каникулы у нас кончаются 2 сентября. И я еще не знаю, каково будет наше будущее

Свободный месяц я хочу использовать, чтобы прочитать хоть те несколько книг из серии «Я тебе, блин, попомню!» Жанр писательских воспоминаний – не новый. Но никогда еще не писали о живых, как о мертвых, и никогда не залезали в писательские постелн. Вот и Толя Рыбаков написал толстый том своих воспоминаний. Но он теперь – великий, и меня не удостоит присылкой книги. И вегетарианский Костя Ваншенкин написал книгу воспоминаний о писателях, облитую сахарным сиропом. В отличие от посмертной книги Юрия Нагибина, в которой он всех без исключения вымазал дерьмом.

А теперь воюют из-за книги Наймана. Знала ли ты его? Молодой ленинградский хлип, который подпплевывал вслед Бродскому, и потому считал, что сводит счеты с советской властью. Но он несколько лет был секретарем у Ахматовой и считает этот пирог своей монополией. Но пирог большой и вкусный, и нашлись желающие его потеснить. В частности, сын жуира Ардова – Михаил, который был таким же жуиром и бездельником, как его отец, а потом стал священником, иеромонахом и блюстителем консервативного православия, обрушился на Наймана, законно считая, что кусок Ахматовой принадлежит и ему, как части знаменитой ордынской семьи. Вся эта дребедень является темой маленьких и средних писательских тусовок. Об этом узнаю со сторонн, так как совершенно нигде не бываю, даже не езжу в ПЭН-клуб, хотя они иногда любезно предлагают мне транспорт. Это потому, что я теперь прохожу по рангу «старейший», а это вроде действительного статского советника.

Как молния промелькнул Алеша Букалов, перевернул весь дом, перечитал и переглядел письменные остатки юбилейного пира, восхитился стихами, про которые я не помнил, и даже переписал их для Гали. А я тебе сейчас перепишу их для тебя.

Россия – родина слонов,
зубробизонов и Кобзонов,
Воров, маньяков, чемпионов,
Драконов, зайцев, но не львов,
Загонов, блин, но не законов.
Умом Россию не понять.
Кто мог подумать среди стонов,
Уклонов, шпионов, солдафонов,
Что может собственных разгонов
Земля российская рождать?

Эту эпистолу мне написал 3 апреля мой товарищ по Комиссии Владимир Ильич Илюшенко – философ, поэт и богослов, очень добрый и хороший человек.

В Москве происходят разные и интересные штуки. Например, множество разных художественных выставок. Когда-то не пропускал ни одной, а теперь не пошел даже на грандиозную юбилейную выставку в музее у Антоновой. Но мне надо мириться с потерями, а эта – не самая страшная.

Юлинька, лапочка! Напиши мне когда-нибудь письмо. Помнишь стихи этого рыжего турка: «Пришлите мне письмо с хорошим концом…» У тебя очень меня успокаивающий почерк. И я так давно не знаю о людях, которые тебя окружают, любят, и я их поэтому люблю. Хочется получить отчет о всех.

Ну, хватит нагружать мой палец – главное орудие моей переписки. Береги себя, мое сердце.

Целую тебя и крепко обнимаю, твой

Москва, 25.8.1998

С Днем Рождения, Юлик!

Я очень люблю эти старомодные «дни». Охотно бы тебя поздравлял с Днем Ангела. Но я не знаю, когда твой «Ангел», и делает ли он что-нибудь в твою защиту. Сейчас звонил тебе по телефону, но мне из трубки звучала незнакомая итальянская речь. Из чего я заключил, что тебя нет дома, о чем меня предупреждают. А, может быть, и не так. А мой теперешний иисьменный разговор дойдет до тебя через недели. А они – такие длинные!

У нас уже осень. Ранняя, а потому и нелюбимая осень. И приносимое ею настроение вполне совпадает с нашим общим. Это вы – итальянцы – привыкли к быстрой и незаметной смене правительств. А для нас это чувство конца нашей недолгой «гражданской весны» царапает душу и сердце. Всегда так хотелось стабильности во всем, что для нас важно. Надеюсь, что нашу Комиссию сохранят, и я снова втянусь в привычное и благотворное, для меня, дело. Эти полтора месяца безделия были для меня не только унылыми, но и как-то физически трудными. Хотя у меня не было недостатка в таких отвлечениях, как выступления. И в некоторых газетах и по радио. Позавчера записал часовую беседу со мной такой эфирный тигр, как Владимир Познер. Но я уже давно перестал быть неким аккумулятором для «поднятия настроения». Аккумулятор разрядился… Может быть, потому, что все новости – невеселые.

Вот еще проблема – что читать? Очевидно, я так и не научусь читать современную русскую прозу. Для меня – она как бы из другой цивилизации. Читать только сборники докуметов и архивные исторические или литературные мемуары – скучно. Успокаивают меня книги про животних. С наслаждением читаю и перечитываю Дарелла. Наверное, я с удовольствием читал бы Фенимора Купера. Но дураки-издатели выпускают любую дрянь, вместо этих старых и прелестных писателей! Пишу тебе под музыку Баха. Это стало моей привычкой. Когда я сажусь за стол, чтобы читать дела или писать, я сейчас же включаю музыку. Главным образом, Баха, чью музыку я закупил в Лондоне в большом количестве.

Но хватит про себя! А про тебя я по-прежнему мало, что знаю. Например, я так и не знаю: покончила ли ты со стоглавой гидрой, называемой словарем. Неужели он до сих пор висит над тобой и определяет твою жизнь? И каковы твои издательские дела? Тут в одном из номеров «Книжного обозрения» было помещенно объявление некоего харьковского издательства «Фолио». Оно поместило сообщение, что разыскивает авторов или их наследников. И в списке этом есть и ты. Наверное, это экзотическое издательствов было некогда Харьковским ГИЗом, которое издало в твоем переводе Родари. Если хочешь, я узнаю адрес этого ныне зарубежного издательства. Хотя золотых россыпей здесь ждать нельзя.

Очень хочется знать про людей, которые тебе (а стало быть, и мне) близки. Ну, ничего не знаю про Паттги, про армянскую колонию, про Клаудиу и Филиппа, да и про всех остальных, столь для тебя значащих. И про милую Розанну ничего не знаю. А Карина и Ренцо, может, и бывают в Москве, да им некогда… Вот почему, Юлик, я и хочу, чтобы ты мне написала подробное письмо, со старомодным «а еще кланяется вам…» Дай же ты всем понемногу, и немножко оставь для меня. Например, что ты собираешься делать в обозримое время? Куда ехать? Чем заниматься? Я понемногу утрачиваю знание твоих интересов, расписание твоей жизни и пр. подобных знаний, мне необходимых для продолжения жизни.

Мечтаю о том, чтобы «Улицу Горького, 8» перевели на русский яэык. Дело не только в том, что мне хочется ее прочесть, а и в моей уверенности, что эту книгу в России ждет успех не меньше, чем в Италии. Вчера получил письмо от Володи Порудоминского и вчера же он мне позвонил. До сих пор он переживает встречу в Милане, и я сопереживаю вместе с ним. Слава Богу – у них все в порядеке, он работает, и я за них очень радуюсь.

26. IV.98

Вот Господь и постучал вам посохом в окно…

Юлик, моя родная – Господь пригрозил, но оставил меня в живых. Конечно, глупо устраивать свой 90-летний юбилей, чтобы закончить его строчкой: «На девяносто первом году жизни…»

Но я был втянут в эту мясорубку, и чувствую себя бесконечно виноватым. Выздоравливаю медленно, как после долгой тяжелой болезни. Собственно, так и было.

Среди многих чудес моего воскрешения, и то, что я поеду – совсем не по чину – в санаторий «Барвиху», где надеюсь – как писал Бабель – «возвернуться в первоначальное состояние».

Не могу придти в себя после потери Зинули Берг. Как будто вырвал клок из сердца, которое и так сжато до предела.

Я думаю о тебе непрерывно.

Сейчас прийдет Ренцо, я отошлю с ним кипу газет, где помещены глупости обо мне и мои собственные.

Пишу тебе эту записку с трудом. Я отвык от ручки, да и вообще от этого рода деятельности. Хотя в долгие и абсолютно почти бессонные ночи в больнице – мысленно сочинял книги. Некоторые – хорошие.

Но как перевести мысли в книгу?

Если я буду в Барвихе, то ежедневно буду говорить с Наташей. А, следовательно, и знать про тебя.

«Пришли мне книгу с хорошим концом», – писал когда-то из тюрьмы Назым Хикмет.

Пришли мне письмо с хорошим концом.

Я тебя очень люблю и обнимаю.

Москва, 14.12.1998

Юлик, моя дорогая, моя бесценная Юленька! Вот я и решил писать тебе письмо, пусть одним пальцем, но на машинке. Потому, что хоть он и один, но все же способен воспроизводить читаемое. Пишу тебе под впечатлением нашего вчерашнего разговора, и в надежде, что это письмо я тебе смогу отправить с Ренцо.

Я тебе столько писем мысленно написал! Особенно, в больнице. Вероятно, какое-нибудь из них я и отстукаю на машинке. Но, очевидно не это. Я еще не знаю, каким оно получится. И поэтому начну с того, как я живу. Живу вполне нормально, как если бы не было ни больниц, ни «скорой», ни тех болей, которые я научился быстро и споро снимать нитроглицерином. А во всем остальном, живу активно и востребованно. Два дня в неделю сижу за толстыми папаками с делами убийц, хули ганов и насильников. У меня уже прошел шок – все же я уже седьмой год этим занимаюсь! – и я стараюсь понять этих несчастных людей, живущих отвратительной и недостойной жизнью и решающих свои главные проблемы водкой, дракой и кухонным ножом. А по вторникам мы заседаем, спорим, смеемся, и в этом, в собрании этого десятка людей, есть нечто очень человечное. Потому, что среди нас нет ни одного чиновника. Есть писатели, философы, священники, психологи. И нету таких, кто лишен способности к милосердию. Конечно, я очень устаю, и есть что-то не совсем нормальное в том, что я наравне работаю с людьми, каждый из которых мне годится в сыновья… Но все покрывается чувством, что я занимаюсь совершенно реальными делами, и за каждым делом стоит свобода, возвращение в семью, ни с чем несравнимое чувство воли.

А, кроме того, я довольно часто даю интервью. Теперь уже я не езжу в Останкино, и телевизионщики приезжают ко мне домой. К ужасу Наташки, которая, тем не менее, понимает, что так надо. И я иногда выговариваюсь, и редко, но все это попадает на телевизионный экран, и мой голос слышат люди. Результатом этой липовой популярности является то, что создаваемая нынче предвыборная «демократическая коалиция» числит меня в своих адептах и приглашает меня на свои тусовки разного калибра. И, хотя я не собираюсь входить ни в одну из партий, мне хватит 60 лет в одной – самой проклятой! – но все же преисполнен симпатией к тем, кто борется с коммунистами и их презренними союзниками.

А потом, меня иногда вывозят на какие-нибудь литературно-мемориальные вечера. Теперь я тебе расскажу, что является: самым печальным в старости: – одиночество. Иногда Даня мне звонит: «Ты позвони мне, а то у меня целый день телефон молчит, как зарезанный». И он мне рассказал, что когда-то встретил Шкловского, который просил позвонить ему, потому что его телефон молчит. Это Шкловский-то!

15.12.98

Оно пришло! Это я про твое письмо, написанное, как всегда, в поезде. Как мне знаком этот поезд, как часто я себе представляю тебя в нем! От твоего письма, несмотря на грустную его суть, так живо пахнуло Италией, тобой, знакомой улицей, газетным киоском и хлебной лавочкой… Еще меня с Италией сближает Алеша. Кроме того, что он часто звонит, я почти каждый вечер слышу его голос по радио «Эхо Москвы». Он рассказывает разные Ватиканские истории, и я себя чувствую как бы рядом с ним. Вчера, он рассказывал как Павел Иоанн 2-й, встречаясь в каком-то городке с молодежью, сказал: «Будьте как я! Я – молодой старик!». Мне это понравилось, потому что я себя ощушаю молодым стариком. Как и главе Римской церкви, мне еще не надоела жизнь. И важнейшая ее часть – моя любовь к тебе. Если будет случай, я еще напишу, как я тебе за нее благодарен, как она сделала мою жизнь полной и содержательной. Когда забываешь Пастернаковские строчки: «Но старость – это Рим…» Но все это – совсем отдельная тема.

Как я уже тебе докладывал, политика все же втянула меня в свои колеса и колесики. История с нашим Президентом напоминает старую немецкую сказку: «Как мыши кота хоронили…» Переворот, совершенный им, создал совершенно новую политическую коньюктуру. Не имею права загадывать о будущих выборах, но все же, но все же…

Скоро Рождество. Наши англичане уже прислали поздравилку. А где же ты, моя котенька, будешь встречать этот день? Ведь это чисто семейный праздник, и какая же семья приютит тебя, мою дорогую бездомную птицу? И не за горами Новый год. Буду его встречать, как всегда – вдвоем. На этот раз с дочерью. Много и с огромной благодарностью думаю о твоих а, следовательно, и моих друзьях. Благослови их Господь! Как всякий атеист, я верю в его благодатную силу.

Но мне еще следует снова и снова перечитать твое письмо и высказать свои совершенно негодящиеся замечания. Но я это сделаю в продолжение этого письма. Которое я заканчиваю тем, что обнимаю и целую тебя изо всех моих старческих сил, твой ЛР.

Москва, 11.5.1999

Христос Воскрес, Моя Мадонна! Это не совсем по ритуалу, но зато цитируется Пушкин. Тоже не Бобик!.. Только что поговорил с тобой, и, – как всегда – твой сладкий голос вогнал в меня большую порцию бодрости. А я в ней нуждаюсь. Последнее время начал уставать больше обычного. Вот когда я тебя понял! Каждую неделю я получаю порцию из 30 (тридцати) смертных приговоров. Это толстые папки с приговорами, заключением психоэкспертов, просьбами о помиловании, ходатайства… Я не могу это просто перелистывать, чтобы в конце поставить: «к пожизненному заключению». С идиотской добросовестностью я это все читаю, на это уходит полных три-четкре дня, и в конце каждого такого дня, понимаю, как ты себя чувствуешь, оторвавшись от буквы «М»…

Есть, конечно, и глупость в том, чтобы, вопреки упрекам Натальи, в 91 год заниматься этим абсолютно изнуряющим делом. Но я знаю, что меня держит и сохраняет работа, мое долгое сидение за письменным столом.

Забегала ко мне Машенька Порудоминская, ее на несколько дней занесло в Москву. Привезла мне почту от отца: письмо и несколько рассказов. Но больше всего Маша рассказывала о том, какое на нее произвелa впечатление встреча с тобой на Соборной площади. А Володины рассказы, к сожалению, старомодны и лишены той энергии, которая всегда была свойственна его книгам.

О том, как я ел в «Пекине» суп из плавников акулы я уже тебе докладывал. Ничего. Едал и похуже. Забегала Ленка Сенокосова. Перед тем, как отправиться на очередной семинар. Они везут сорок слуша телей! И куда!? Где-то под самой Флоренцией. Наверняка заскочит посмотреть на тебя, и я испытал горькую зависть. Она прилетела из Лондона и привезла нам показать видик со своей внучкой. Катюше уже полгода, как всякий ребенок, она очровательна. И я порадовался за бедную Таню, за ее мужество, за то, что она вырвала у жизни – скорее у смерти – такую радость, как дочка.

Мне следовало бы послать с оказией не только такую коротенькую записочку, но и парочку хороших книг. Но я не бываю в книжнzх магазинах, а посылать старье – еще больше захламлять твою квартиру. Вспоминаю ее каждый день…

Посылаю тебе стихотворение Ковальджи. Кроме того, что оно – хорошее стихотворение – оно очень точно передает работу нашей Комиссии, душевное состояние ее членов. И наше непроходящее горе от утраты Булата. Мне регулярно звонит Оля Окуджава. Ей кажется, что я ношу в себе большой кусок нашей общей любви к Булату. Наверное, она права.

Вот, посидел несколько минут за машинкой и устал. Хотя я уже привык печатать одним пальцем.

Писать тебе мне очень хочется. Писать про книги, переписывать полюбившиеся стихи, какдый раз радоваться, представляя как – пусть и через несколько недель – ты читаешь мое письмо.

За свою, недошедшую по вине Гаврилы, книгу – очень жаль. Случилось так, что я тебе послал последний сохранившийся экземпляр. Нy, да я что-нибудь придумаю. Очень мне хочется, чтобы эти рассказы ты прочитала.

Кутенька, моя дорогая!

Я тебя люблю и крепко целую. На всю оставшуюся жизнь.

№ 18

Юлик, моя Юлик, моя дорогая и бесценная! Я мог бы и дольше продолжить все любые слова, способные выразить мою любовь к тебе, мою нежность и постоянные мысли о тeбe. Нo в этом нет надобности и не для этого я пишу тебе это письмо. Я пишу это письмо, чтобы объяснить тебе, да и мне самому, почему я тебе несколько месяцев не писал писем. Мне это время требовалось для того, чтобы примириться с тем, с чем я и сейчас, да и никогда не сумею примириться. Я должен был призвать к своему, еще работающему, разуму, чтобы понять: я тебя больше никогда не увижу. НИКОГДА.

В меня это обрушивается, как камень в живую рану. Но иначе не может быть. Как сказано у Бабеля: «День есть день, евреи, а вечер есть вечер…» И мне хладнокровно следует взвесить и оценить свое состояние. Юлик! Мне девяносто один год. У меня было уже пять инфарктов, У меня постоянно болит сердце, практически, я не могу ходить пешком, и мне помогает сосуществовать только нитроглицерин. Но сколько же можно его жрать!? И я отчетливо понимаю, что держусь на тоненькой ниточке. А дальше, дальше по стихотворной строчке: «А у сердца осталось ударов сто. И сердце замкнут на ключ».

И я останусь у тебя и лочери в воспоминаниях, фотографиях. Толчками в серце при воспоминании о моих словечках, моем смехе, моем голосе. Нy, что ж. И этого не так уж мало. У меня и этого не останется. Примирись с этим, моя родная.

Конечно, я чрезмерно разжалобился. Я работаю, я каждый день сижу за столом и что-то делаю. Больше всего времени у меня отнимает моя работа в Комиссии по помилованию. Мы сейчас рассматриваем только смертные приговоры. Каждую неделю по 25 приговоров. На это уходит два-три дня предварительной работы, плюс еженедельное заседание Комиссии. А потом, потом я иногда в свободное время пробую наговаривать на магнитофон, иногда что-то и пишу. Мой ежегодный праздник – 5 марта – я отметил и своим сочинением в газете, и тем, что в сорок шестой раз напился. В сорок шестой раз! Я обыграл Сталина, и горжусь этим. Свое сочинение в «Московских новостях» я тебе уже послал, и надеюсь, что тебе это будет приятно.

Юленька! Как бы тебе ни было грустно читать это письмо, не рассматривай его, как последнее, этакой запиской: «прошу в моей смерти и пр.» Напротив. Я тебе буду писать, потому что это и остается у меня единственным способом общения с тобой. И хотя, чаще всего, это носит монологический характер, но все равно: я знаю, что тебе доставляют радость мои писульки.

Позавчера к нам приходил Алеша, и это была большая радость.

А еще несколько дней назад долго у нас сидел Фима Эткинд с женой, и мы трепались о жизни, и, конечно, вспоминали тебя. Вот такие бывают и приятные минуты, а еще больше – часы.

Поскольку я уже начал это маловысокохудожественное письмо, я тебе обязан сказать, что много лет ты наполнила мою жизнь счастьем и радостью, сделала ее содержательной. Я понимаю всю ущербность старческой влюбленности, но это было что-то другое, занимающее мои мысли, мои чувства. Никогда в нем не было горечи. Лишь один раз меня разбудила Наташка, потому что во сне я горько плакал. Мне приснилось, что ты меня разлюбила. Не то, что там полюбила другого, (это тебе дай Бог!), а просто разлюбила. Как у Бунина: «Разлюбила, и стал ей чужой». И хорошо, что это у меня держалось не больше одного дня.

Часто мне звонит Ленка, в те редкие дни, когда она бывает в Москве. Даже Людочка иногда дает знать о себе из своего далекого и прелестного Тбилиси. И, и, конечно, ежедневно разговариваю с Даниным. Несколько дней назад ему исполнилось 85 лет. Молодой, конечно, человек, но уже не мальчик… На том мои связи с т. н. «жизнью» и заканчиваются. Постоянно думаю про тебя, и про Наташу. Ни ты, ни она правду о себе не говорите. Наташа себя чувствует очень плохо. Она больна не меньше меня, пожалуй, и я постоянно испытываю за нее тревогу. А ты? А твои ответы по телефону не уступают по четкости и точности «Правде» времен товарища Сталина.

На этой гадости и закончу свое письмо. Оно и так перешло все границы дозволеного, а про менее важные вещи я тебе буду писать отдельно.

В своих мыслях и мечтаниях постоянно думаю о твоих и моих друзьях, о нашем с тобой дворе, о нашей с тобой улице, газетном киоске, маленькой булочной, парикмахере, обо всем этом городе, мне полюбившемся, «Я хотел бы жить и умереть в Милане…» Но это не удалось ни человеку побольие, ни городу повыше.

Юлик! Помни, что ты для меня значишь. Береги себя! Обнимаю тебя и целую, твой ЛР

Москва, 25.05. 99

Юлик! Мой дорогой, любимый Юлик! Все сразу – и твое «дневниковое» письмо, и приезд Марины и Ренцо с твоими подарунками, и цейтнот с котормм пишу тебе это кратенькое письмецо. Но оно, в некотором роде и «историческое». Потому что я начинаю тебе писать вполне нормальные письма – как некогда. Ты, вероятно, уже получила мои предыдущие письма: и с газетным рассказом, и то, о котором не перестал думать. Я знаю, каким оно было горьким для тебя, и до сих пор не уверен! надо ли было мне его писать? Скажу главное: оно предельно правдивое. И о моем физическом состоянии, и о моей любви к тебе.

И я вспоминаю старую, еще античную притчу: «Выжить можно только тогда, когда не будешь воспринимать отнятое, как потерю, а только оставленное, как подарок». А как подарок осталась ты.

С твоей работой, бытом, учениками и друзьями, с памятью обо мне с моими письмами, которые я тебе буду писать до тех пор, пока они пишутся… И с твоим голосом, звучащим из телефонной трубки. А еще я буду иногда посылать тебе книжки. Случайные. Потому что не хожу пешком, и лишен своих любимых прогулок по книжным магазинам. Сейчас, с Ренцо, посылаю тебе две совершенно разные книги. Одна – супер-серьезная… написанная известным французски политологом. Это – не самое легкое чтение, но оно может тебе быть интересным, потому что – про нас… А вторая вышла в СПБ, и в Москве расхватнвается, как горячие пирожки. Это «Мемуары» Эммы Герштейн – многолетней подруги Ахматовой, Мандельштамов, морганатической жены Льва Гумилева. Эта мусорная старуха (а я еще ее принимал в Союз писателей) аккуратненько забрызгала грязью всех своих друзей, включая и самых именитых. Ты там узнаешь многих знакомых тебе людей. Марина аж затрепетала от радости, что сможет прочесть эту скандалезную книжку.

Из многих событий, которые прокатились мимо меня, конечно, самым запоминающимся был молниеносный визит Алеши Букалова. С которым мы выпили пивка и всласть потрепались. А еще неожиданно пришла на недолго наша с тобой Вероника из Мерано. Она с каким-то телевизионщиком ездила в Сибирь, чуть не поморозилась, и я eй был до чрезвычайности рад. Тебе должно было икаться непрерывно.

Перечитал твое «дневниковое» письмо. И оно мне тоже доставило немало радости. И пледик, доставленный тебе на мотоцикле, и их постоянная забота о тебе, Юлька! Как я сильно люблю тех, кто любит тебя!

О, моя радикалочка! Мне тоже присылают наши местные радикалы свои материалы, газету и всяческие приглашения. Нo, в отличие от теоя, я – не самый активный радикал. Хотя в нашей Комиссии и присутствует парочка радикалов поактивнее меня.

Очень меня огорчило безобразие за твоим окном. «Плакала Саша, как лес вырубали…» А там еще проживала уйма птиц, и они меня будили по утрам, и жазнь была великолепной.

Я уже тебе написал, что воспоминания о твоей местности – одно из самых моих больших удовольствий. Особенно этим занимаюсь в мои бессонные ночи. Тогда же веду с тобой виртуальные разговоры, кстати, о разговорах и книгах. Мне дали прочесть только что вышедшую книгу Соломона Волкова «Диалоги с Бродским». Там не так много Соломона, но очень много Бродского, и это на меня произвело великое впечатление. Бродский не принадлежит к числу «моих» поэтов. Но умен он, как бес! Умен, в этих «дилогах», раскован, свободен и независимо от того, согласен ли ты с ним, или нет, – производит большое впечатление. Есть ли эта книга у тебя? А журнал «Знамя» с романом Юры Давыдова обязательно постарайся прочитать – это лучшее из всего, что я прочитал за много десятилетий. Журнал, кстати, продают запросто в его редакции на Никольской, и вчера Ренцо обещал, что он заедет и приобретет эти два номера журнала. И ты тогда сможешь прочитать. Кроме того, что он необыкновенно и ни на что не похоже написан, там есть глубокая мысль, выстроенная по горизонтали: Бурцев, Азеф, Малиновский, Ульянов… Я с радостью поздравлял своего друга и кореша, но ошарашил его тем, что догадался, почему его роман называется «Бестселлер». Все это раскроется во второй части романа, посвященной тому, как в Париже два агента Охранного отделения Нилус и Рачковский сочиняют книгу, до сих пор являющуюся бестселером для всех мерзавцев – «Протоколы сионских мудрецов»…

Алеша мне понравился, похудел, подтянулся. Мне приятно было знать, что ты у них, что гуляешь по Риму. Почему-то ты ничего мне не написала о Нине.

Ты мне задала вопрос о том, работаю ли я? Ничем не могу похвастаться. Хотя по ночам мысленно сочиняю всякие истории о людях, с кем дружил, работал в Детгизе: Гайдаре, Фраермане, Роскине, Лоскутове… Все же по-глупому получилось. Я много написал о самых черных днях моей жизни, и словом не обмолвился о таком светлом периоде, как я работал в литературе, редактировал детские книги, сам писал для детей. Жалеть об этом – поздно. Мне уже этого не поднять.

Ладно, Юленок. Кончу эту записку, завтра утром она улетит в Милан. Пожалуйста, не забывай, что я тебя очень люблю. Очень.

«Самиздат» И «Тамиздат»

ИНТЕРВЬЮ РАИСЫ ОРЛОВОЙ С ЮЛИЕЙ ДОБРОВОЛЬСКОЙ

Милан, 23 мая 1983 г.[9]


(В тексте: Раиса Орлова – РО, Юлия Добровольская – ЮД).

РО: Юля, расскажите, пожалуйста, когда впервые в вашу жизнь вошло понятие «Самиздат» и с чем вы сталкивались.

ЮД: Первым самиздатовским текстом, напечатанным на плохой папирос ной бумаге, был «В круге первом»[10] и рассказы Солженицына, все его вещи, которые можно было читать. Техника была такая: мы или пере давали друг другу прочитанную страницу, читая втроем, вчетвером, или просто не спали три ночи. Подолгу рукописи не оставались.

Это каждый раз было потрясением, и, в общем, без этого жизнь была бы намного скуднее, и какое-то ощущение самоуважения было бы меньше. Было сознание, что есть кто-то, кто сильнее тебя и кто мог это переписать и распространить.

Аналогичную, просто шоковую ситуации создавали каждый раз самиздатовские номера «Хроники текущих событий». Казалось неве роятной смелость, с которой собирали этот материал и не боялись его распространять.

Среди моих друзей был неписанный закон: если мне звонили и говорили: «У нас сегодня вкусный пирог к чаю», я бросала все дела и ехала, никаких разговоров, никаких обсуждений по телефону не было. И ещё неписанный закон: я никогда не спрашивала, откуда ру копись. Это – какая-то самозащитная реакция.

РО: Интересно, что у вас все началось с Солженицына. Это очень редко. С этим я почти не встречалась. Он обязательно приходил, но начинали читать Самиздат с других произведений.

Скажите, пожалуйста, какую роль сыграло то, что вы сами были узницей ГУЛАГа?


ЮД: Меня потряс Солженицын тем, что он запомнил до мельчайших бы товых, материальных, конкретных и психологических подробностей тот крестный путь, который проходили все, кого привозили на Лубян ку, потом в Лефортово, потом в Бутырки, потом в лагерь. Я всё узнала, я никаких отклонений там не нашла. Более того, я встретила там знакомых. Там был смешной персонаж: женщина, которую звали Шура Острецова[11], с которой я сидела вместе в тюрьме. Она была ничем не выдающаяся женщина, молоденькая секре тарша. Она говорит: «Господи, как мне это надоело! Всю жизнь у меня ноги торчат в машине!» Начальник с ней спал в в машине. Менялись начальники, но не менялась позиция.

Шура познакомилась с Солженицыным на строительстве знамени того дома на площади Гагарина. Там ее пытались завербовать, чтобы она доносила на него. Она отказалась и попала в дальние сибирские лагеря, где чуть не умерла.

И каково же было моё волнение, когда в знакомой всем нам зимней Жуковке на лыжне я вдруг столкнулась с Шурой Острецовой! И она закричала, и я закричала. Мы с ней потом встретились, и она мне рассказала о своём солженицынском периоде и о том, как Александр Исаевич, каждый раз приезжая в Москву, навещал её на Юго-западе, где ей дали комнату, как реабилитированной.

Осудили ее по статье 58-10[12] за анекдоты…

РО: Острецова была в «Архипелаге» или в «Круге»?

ЮД: В «Архипелаге» есть описание лагеря в Ховрине, где мы с Острецовой потом встретились. Алек сандр Исаевич просто сделал вместо меня всю работу, написал все, как было у меня. И совершенно очевидно, что это был лагерь в Ховрине с начальником Мамуловым[13], у которого был личный мидовский портной Смир нов[14], который шил ему и его приятелям костюмы из шевиота, был личный ансамбль из замечательных московских актеров… Всё это Александр Исаевич явно рассказал со слов Шуры Острецовой, и надо сказать, что всё – поразительно достоверно.

При чтении у меня было двойное волнение: во-первых, это эпохальная книга. А во вторых, потому что это – моя книга. Я увидала в ней часть своей маленькой гулаговской биографии.

РО: Что вы читали после «В круге первом»?

ЮД: Книгу Берберовой[15] «Курсив мой», которая приоткрыла многие вещи, интуитивно нами угадывавшиеся, и многие, заново узнанные.

Огромное впечатление произвел на меня роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Его я хорошо знаю, я дружила с Асей Берзер[16], у нас с ней общие друзья. Она была около Гроссмана до конца его дней. Тема Гроссмана была мне очень близка, поэтому выход книжки – это чудо, которое совершилось. Это было замечательно.

РО: Но Гроссман и Берберова – это был Тамиздат?

ЮД: Да, это был Тамиздат.

РО: Я хотела бы попросить вас разделить Самиздат и Тамиздат, если они для вас в какой-либо мере делятся. Полагаете ли вы, что это были два разных явления или они шли общим потоком?

ЮД: Для меня это были ингредиенты очень важного для меня явле ния – соединения двух культур. Я восполняла то, чего была лишена в силу географической и политической ситуации.

Но были ещё авторы самиздатских книг, мои друзья, которые приносили мне свои ещё теплые рукописи. Я не хочу называть имен, потому что эти люди ещё остались там. Некоторые рукописи опубли кованы на Западе и надеюсь, что будут переведены на все европей ские языки, потому что стоят того.


РО: Относительно Гроссмана: знали ли вы что-нибудь о существовании рукописи и вообще историю рукописи, когда были там?

ЮД: Да, конечно, поскольку у нас были общие друзья. Я знала о существовании рукописи, о том, что он ее почему-то отнес в журнал, и что рукопись была арестована, о том, что были изъяты все следы рукописи. Я знала о том, что он заболел. Ася ходила к нему в больницу, она рассказывала нам о его последних месяцах и днях. Я считаю, что рак – это болезнь горя. Может быть, эта история и свела его в могилу.

Ещё другое.

Меня жизнь столкнула много лет тому назад с писательницей не однозначной. Я имею в виду Мариэтту Сергеевну Шагинян. Она почему-то меня страшно возлюбила. Может быть, в основе этой люб ви лежало то, что я перевела найденную ею в архивах Ленинград ской публичной библиотеки неизданную, утраченную чехами партиту ру чешского композитора Мысливечека[17]. Она искала архивы о Моцарте /хотела писать о нем книгу/, а нашла архивы Мысливечека, сделала фотокопии, вычислила, кто мог быть автором либретто, нашла либ ретто /это был Альфьери[18]/ и с чемоданом всех этих фотокопий прие хала в Карловы Вары, где мы с ней назначил и своего рода свидание, потому что она была очень большая путешественница и любительница ходить, и прогулки по карловарским окрестностям представляли для нее интерес. Она была заядлая, сталинистка, и мы с ней всякий раз дико ссорились. Но потом я попро сила ее не касаться этой… этой взрывной темы, и она рассказала мне очень много интересного.

В частности, я была одной из тех, перед кем она открывала свой заветный чемодан образца 1925 года, где были письма от всех выдающихся людей современности, включая чуть ли не Ленина-Сталина, во всяком случае письма Цветаевой, которая просила помочь с топ ливом, письма Блока…


РО:… письма Мережковского, письма композиторов, которые потом вошли в книжку?

ЮД: Все там было. Каждый раз, открывая чемодан, она говорила: «Ах, опять кто-то рылся!»

Почему я вспомнила про Мариэтту Сергеевну? Она рассказала мне историю своей злополучной статьи о Гроссмане[19]. Ее версия была такова, что работник «Известий», который обычно служил связным между ею и редакцией, приехал к ней на дачу и заказал статью о Гроссмане. Она немножко поартачилась, потом написала. Статья со стояла из двух частей: положительной и критической. По ее версии, первую, положительную часть отсекли, оставили только нападки, в результате чего Мариэтте Сергеевне перестали подавать руку поря дочные люди.

Наши с ней отношения длились долгие, долгие годы. Она настолько доверяла мне и настолько ценила мое участие в ее жизни, что когда она сняла фотокопию со знаменитого документа о происхождении Ленина, она позвонила нам с мужем, и мы примчались к ней. Она лежала на кровати, боялась встать, потому что за час до этого к ней пришел некто и сказал: «Мариэтта Сергеевна, сдайте фотографию!» Она сказала, что плохо себя чувствует, что сейчас не может и т. д. Потом она ее, наверное, сдала, но чтобы посоветоваться, как быть, она позвонила нам.

Наши отношения разладились, когда вышел роман Кочетова «Чего же ты хочешь?» Она попросила у меня журнал, и я имела глу пость отдать ей номер, весь разрисованный мною знаками вопроси тельными и восклицательными, а главное – я всюду исправила грамматические ошибки. Она позвонила мне в час ночи, прочитав роман, дико раздраженная, и начался крик, который продолжался целый час. Я разбудила весь дом, так мы кричали.

Мариэтта Сергеевна сказала, что она считает книгу очень достойной, что книжка написана настоящим большевиком и что она зав тра же напишет рецензию в газету «Известия», защитит его от напа док всякого рода левацких элементов, к которым она причислила и меня. Я напомнила ей, что её дочь думает так же, как и я.


«Это подло – посыпать раны солью!» – на таком уровне шёл разговор. И тогда я ей сказала: «Мариэтта Сергеевна, вам уже однажды не подавали руки из-за Гроссмана. Вы хотите, чтобы это ещё раз случилось? Вас подвергнут бойкоту, остракизму все порядочные люди, которые только вокруг вас есть. И ваша дочь от этого первой будет страдать!»

Так косвенно Гроссман вошел в эту историю….

РО: Я хочу только уточнить, что речь шла о первой части рецензии Шагинян, опубликованной в 1954 году, и это касалось первой части романа. Возникала ли когда-нибудь тема второй части романа в ваших разговорах?

ЮД: Шагинян старалась вообще не касаться вопросов, которые на страивали ее на неприятный лад. В Чехословакии мы совершили с ней путешествие по стекольным заводам. Она просила меня по ехать с ней, потому что она поссорилась, естественно, с шофером-чехом и переводчицей и вела себя не очень хорошо, о чем я ей и сказала: «Мариэтта Сергеевна, не прикидывайтесь сумасшедшей, я знаю, что вы не сумасшедшая, и ведите себя коррект но». Тогда она сникла и сказала: «А почему вы думаете, что я при кидываюсь?» Я ей сказала, потому и потому. Она говорит: «А так удобно!»

Гроссман была тема табу. Она чувствовала, что виновата. Кроме того ее дочь, Мирэль, очень пеняла ей за это. Шагинян очень дорожила хорошим отношением с Мирэль и внуками. Поэтому Кочетов, Гроссман, а затем ленинская трилогия, которая нужна была для семьи, чтобы купить всем автомобили, кооперативные квартиры – всё это были запретные темы.

Я упрекаю себя только в том, что не пошла на ее похороны. Я должна была ей все простить: и ее безумную любовь к Сталину. Она была все-таки очень интересным человеком…

РО: Возвратимся к раннему Самиздату. Я хочу вас спросить, перепечатывали ли вы сами что-либо?

ЮД: Перепечатывала. Это был главным образом Тамиздат. Я помню, что переписывала целыми страницами «Дар» Набокова.

Я – переводчик. Переводчик умирает, если он ежедневно не расширяет свой лексический, идеоматический и прочий запас. У меня всю жизнь были списки слов, почему-то мною мало употребляемых. Я всегда читала с карандашом в руках. Поэтому для меня тамиздатские книги высокого качества были ещё и учебниками. Хорошая русская проза ведь становилась всё более и более редкой.

Я очень дружила с Трифоновым. Он делал то же самое. Он тоже все время читал с карандашом не для того, чтобы заимствовать, а для того, чтобы активизировать какой-то уже знакомый словарный фонд, который лежит где-то в подсознании.

РО: Вы можете назвать ещё что-нибудь кроме «Дара»?

ЮД:… Книжка Берберовой тоже поучительна с точки зрения факто логии.

Многое мне дала прочесть Лиля Юрьевна Брик из своего дома, из своих запасов. Я переводила её скудную биог рафию, написанную в 1959 г. Я её переводила 20 лет спустя, и чтобы понять кое-какие вещи, мне нужно было кое-что прочесть. Это был не Самиздат, это был архив: записки Брика, ее записки о Маяковском, очень интересные материалы катаняновские… Там был склад документов, которые служили Василию Авгаровичу Катанянц[20] материалом для его книги «Хроника», которая сейчас выходит уже третьим изда нием.

Записки Лили Брик о Маяковском носили, к сожалению, довольно лаконичный характер. Она вела дневник, но не регулярно и бегло. Туда вошло всё. Там было очень много интересных записей, напри мер, какую поэзию любил Маяковский или неиспользованные материалы к когда-то напечатанной уже ею главе «Маяковский и Достоевский».

Кстати сказать, после смерти Лили Юрьевны – не знаю, что можно с этим сделать – всё перешло к Василию Васильевичу Катанян и его жене Инне. Они сейчас живут в квартире Лили Брик…

Все многочисленные архивные материалы, представляющие ог ромный интерес, находятся в руках у Васи и Инны Катанянц. Но они не лежат мертвым грузом. Вася все время делает книгу за книгой и переплетает их в старые кофточки Лили Брик с кармашком. Инна все свободное время посвящает архиву. Она перепечатала, например, все письма Эльзы Триоле[21] к Лиле. Накануне смерти Василий Авгарович, уже больной раком, уже едва двигаясь, поехал к Арагону[22], чтобы вы молить у него разрешение сфотокопировать у него ответы Лили Эль зе. Переписка длилась с 1922 г. до смерти Эльзы. Арагон сделал вид, что письма Лили потеряны. Я уверена, что через какое-то время они выплывут во Франции и за них дадут большие деньги.

Я хочу сказать, что моя дружба с Лили Юрьевной и потом, по сле ее смерти, с Василием Абгаровичем, и после смерти Василия Абгаровича с Инной /кстати, мы продолжаем переписываться/ дала мне возможность прочитать особенный Самиздат. Самиздат в одном экземпляре, то, что делают Вася и Инна и дают друзьям. Это бесценно для истории русской культуры 20-х годов. Это сделано с ог ромной любовью, тщательнейшим образом, проиллюстрировано оставшимися историческими и архивными материалами, включая пенсионную книжку Лили. Всё, что можно было сдать в архив, сдано.

РО: Я хочу вернуться к Самиздату. Приходили к вам стихи в том потоке Самиздата, который шёл, и важно ли это было для вас? Какие политические и исторические работы в Самиздате вы читали?

ЮД: Политические работы – это в основном «Хроника текущих собы тий». Думаю, что можно назвать политической и публицистической работу, которая называется «Технология черного рынка, или кресть янское искусство голодать»[23]. Это замечательная книга. Она сейчас выходит по-итальянски. Там много документов, фактов, написано не злопыхательски, с причастностью и очень точно по тону.


Что касается стихов, мне сейчас радостно, что я получила книжку стихов Липкина. Их я читала в Самиздате в Переделкине.

Переделкино – это такое странное место… Неужели не найдется романист, который выведет все эту фауну, флору в какой-то жизни, судьбе?!

РО: Липкин, упомянутый вами, сейчас написал поэму, которая так и называется: «Жизнь переделкинская»[24]. Это – кусок истории Пере делкина и немножко его сегодняшнее состояние.

ЮД: Это замечательно, потому что Переделкино достойно этого. В Переделкине есть всё: вчера, сегодня, завтра, уродливое и прек расное. И это достойно того, чтобы быть увековеченным.

Кстати, Переделкино активно читает Самиздат. В Доме творчества Самиздат ходит из комнаты в комнату, минуя те комнаты, которые надо миновать, ходит листками, главами, целиком. И это ведь в Переделкине Мария Ивановна, уборщица, сказала кому-то: «Я вашу би-би-си поставила на шкаф».

РО: Юля, встречались ли вы в Самиздате с произведениями, которые вам казались тогда и кажутся теперь очень скверными и по выска зываемым мыслям, и по художественному или публицистическому уровню?

ЮД: Я перелистываю их и не читаю. Мне сложно определить свое отношение к тому, что пишет Зиновьев[25]. Есть что-то, что я не приемлю, хотя мне ясно, что он умён и пронзителен. Но есть что-то по-человечески, что меня от талкивает от его книг. У нас есть общий друг с Зиновьевым. То есть для Зиновьева это – бывший друг, которого он поносит, образ ко торого он исказил. Это – философ в «Зияющих высотах». Поскольку мы близки, я его знаю очень давно. Это человек отнюдь не без недостатков, но не с теми недостатками, которые ему приписывает Зиновьев. Они вместе работали, они прекрасно знают друг друга. Значит, Зиновьев не то, чтобы ошибался… Если бы он обрисовывал его как типаж, а не выводил как реальный персонаж, то было бы дело другое. Но он просто злобно сводит счеты. Поэтому трудно читать такую книгу. Она очень тяжела.

По поводу «ГУЛАГа» я хочу вам рассказать одну историю, одну деталь. У меня есть друг итальянский – Луиджи Ноно[26]. Это крупный итальянский композитор с мировым именем, современного склада. Кстати, он женат на Норе, дочке Шёнберга[27]. Мы вместе с ним и с Любимовым работали над его оперой, которая называется «Под ярост ным солнцем любви»[28]. Мне не дали опубликовать в Москве рецензии на этот спектакль. Дочка Косыгина[29], член редколлегии «Иностранной литературы», сказала: «Русскому народу Любимовы не нужны».

Так вот, Луиджи Ноно приехал в Москву и сказал, что он про чёл «ГУЛАГ» и что я думаю по этому поводу. И я по-еврейски от ветила вопросом на вопрос: «А ты?» Он говорит: «Мне эта книга решительно не понравилась, потому что это нагромождение ужасов и она даже с нормальной точки зрения сделана неумело. Нельзя так сгущать». – «А если факты, которые собраны в этой книге, отве чают действительности?» «Зачем нам делать предположения, – говорит он, – которые не отве чают действительности». Я говорю: «Ну, если это так, поговорим об этом через…»

Я забыла сказать, что Луиджи Ноно не только знаменитый современный композитор, но и член Итальянской коммунистической партии.

Через три года он снова приехал в Москву, потому что в Тбилиси исполняли его модернистское сочинение. Он меня спросил: «Ты не можешь мне объяснить, какой медведь сдох в каком лесу?» Я говорю: «Могу. Министр культуры Грузии Тактакишвили, компо зитор, хочет, чтобы его произведение исполнили в Милане». Как в воду глядела: так оно и было. Но это – в скобках.

Луиджи Ноно прочитал «ГУЛАГ». За эти три года многое изменилось, так что так называемый Самиздат перевернул представления о вещах не только для нас, наблюдавших эти вещи, но и для тех, кто был во вне, кто инстинктивно шёл в шорах и не хотел от этих шор избавляться.

РО: Я хочу вернуться к вопросу о Самиздате и Тамиздате. В ходе этих интервью была высказана точка зрения, которую многие люди разделяли, что Самиздат предполагал и предполагает в той мере, в какой он существует и сейчас, гораздо более активную меру включенности для тех людей, которых можно назвать потребителями Самиздата, ибо они – соучастники некоего процесса. Без них не существует феномена. А Тамиздат есть просто чтение этих книг.

ЮД: Я не совсем согласна.

Как я уже говорила, для меня существенной разницы в том, удобно ли мне читать книжку, напечатанную на папиросной бумаге, или более удобно, если она вышла в типографии, нет. Не это важно. Важно, что это – событие в жизни, чтение самиздатской или тамиздатской книги – событие в жизни не только человека, занимающегося литературой или смешанной областью.

Количество людей, которые ищут Самиздат, увеличивается в геометрической прогрессии[30]. Я знаю одного доктора наук, который специально ездит в Одессу, потому что в Одессе у него есть друг, у которого он может получить Самиздат. Он не ездит на море, он сидит в четырех стенах и читает. Я знаю людей, которые перепечатывают, потому что не могут удержать…

Ощущение риска, ощущение причастности к делу… Не могу сказать, что это было очень велико. Есть жажда и ощущение, что не хлебом единым жив человек. Это та духовная пища, без которой человек увядает. Поэтому трудно переоценивать значение Самиздата и значение Тамиздата тоже.

РО: Что известно вам о распространении Самиздата вне Москвы и Ленинграда?

ЮД: Нужно учесть, что в больших городах, в Москве, в Ленинграде, глушат «голоса» и поэтому у людей, которые живут в про винции, больше возможностей получать информацию. Однако, в процентном отношении количество людей, которые слушают радио в провинции, меньше. Советская провинция есть нечто жалкое по духовному потен циалу. Есть кучки людей, группы людей, особенно среди молодежи, которые любой ценой пытаются пробраться к источникам духовной информации. Я встречалась с людьми, которые записывают радио. Этих умельцев даже много. Они записывают передачи по радио и делают из этого сборнички.

Вы знали, какую корреспонденцию получила Таганка с момента смерти Высоцкого? Письма из провинции. Одно такое письмо – Любимов мне его отдал – я храню. Пишет человек и шлет фотографию. На фотографии комод, какой-то такой занюханный, провинциальный комод, искусственные цветы около портрета Высоцкого. Письмо с отчаяньем: как же так?! Им в провинции кажется, что Таганка и Любимов – всесильные. А они понимают, что совершена какая-то не справедливость, что человека свели в могилу. И вот они упрекают Таганку, что не сохранили Володю. Пропорции совершенно нарушаются. Издали, кажется, раз Любимов гастролирует, ставит спектакли в Германии, в Италии, значит – он имеет железные связи. Но мы-то знаем, какая у него жизнь…

Так вот, эти люди, способные написать такое письмо, способные сделать такой музей, все эти десятки тысяч, приехавшие на похороны Высоцкого, это не потенциальные, а совершенно реальные потребители Самиздата. Я в этом нисколько не сомневаюсь.

Например, юноши, которые ушли в армию. У них невероятно трудная жизнь. Те, которые возвращаются, рассказывают тяжелейшие подробности. Они как-то держатся, учатся, учат стихи, песни, переписывают Окуджаву, переписывают Высоцкого, всё, что попадется.

Жажда невероятная, но надо сказать, что и страх тоже в последние годы велик. Наступил какой-то порог. Никого не посадили в моей памяти за чтение Самиздата вокруг меня. Но вдруг сократился доступ, вдруг стало опять страшно.

РО: Приходилось ли встречаться с тем, что вы или ваши друзья предлагали кому-то Самиздат, а человек отказывался его читать, не зная даже, что ему предложили?

ЮД: Нет, таких людей мне встречать не доводилось. Мне доводилось встречаться со случайными людьми, например, с музыкантами, кото рые дико осуждали кого-то, скажем, Ростроповича. Даже моя школьная подруга, имени которой я не хочу называть, дочь знамени того физиолога, академика, который тоже играл на виолончели. Ког да у нас была встреча по случаю 40-летия окончания школы, она мне сказала: «Ты подумай, папа перед смертью сказал, чтобы его италь янскую виолончель я подарила самому лучшему виолончелисту. И я, дура, подарила ее этому подлецу Ростроповичу». И я поняла, поче му, живя в одном городе, в Москве, я с ней никогда не общалась.

РО: Какие у вас возникают мысли и ощущения, когда вы здесь ви дите изданным то, что видели там на папиросной бумаге?

ЮД: Я бездомная и, наверное, уже никогда не обрету постоянного жилья, о чем совершенно не сожалею. Я считаю, что мне очень по везло, что я здесь, и душа болит только за тех, кто остался там. И все-таки когда у меня на полке стоит целиком «Мастер и Маргарита» Булгакова, а у моих друзей с купюрами, вписанными от руки, когда у меня стоит вся Лидия Чуковская и «Переписка» Пастернака… Слава богу, мне удалось подарить один экземпляр моему другу ко дню его 75-летия. И я представляю, какая у него была радость…

Мое теперешнее состояние доступа ко всему – это одна из главных причин ощущения везения и счастья. Кроме того, у меня есть какая-то надежда, что я могу поделиться чем-то. Сейчас – крохи. То, что я могла сделать, я сделала, но это – крохи.

Пока я еще многими своими помыслами – там. Я меньше забочусь о своем трудоустройстве, чем о том, чтобы получить письмо и написать письмо. И я была больше счастлива, когда послала библиотекарше ЦДЛ, глухой женщине, аппаратик, чем если бы у меня были какие-то свои иллюзорные успехи здесь. Меня уже успехи здесь не волнуют. Я ни с кем не буду здесь соревноваться. Поскольку я знаю, что главная нужда в слове там, это всегда бу дет присутствовать в моей биографии.

ГЕРОИНЯ О СЕБЕ САМОЙ

Когда на итальянском книжном рынке появилась книга Марчелло Вентури «Улица Горького, 8, квартира 106», подумалось, что опять читателям предложен полицейский роман о советской Москве в духе почти одноименного «Парка имени Горького».

Книжка оказалась не триллером, а повестью о столкновении мыслящего человека с тоталитарным строем. Главный ее персонаж, некогда пламенная комсомолка и добровольная участница войны в Испании, затем блестящий лингвист и переводчик, попадает в культурную элиту СССР. Годами сталкиваясь с подлостью режима, она решает покинуть страну. Ее долго не отпускают. Обладая целеустремленным характером, она все-таки эмигрирует…

Приехав в Москву, я даже сходил на Тверскую, бывшую Горького, посмотреть дом 8. Он похож на описанный у Вентури: крепко сталинский, престижный, с массой мемориальных досок. Подошел к квартире 106. Массивная металлическая дверь выдавала присутствие «новых русских». На звонок никто не ответил.

В книге смущало обилие исторических персонажей и рассказ автора о себе самом в первом лице. Героиня романа была переводчиком его книг на русский. Решив продолжить поиск и раскрыть «псевдоним», я сообщил ряд наводящих фактов знакомому библиографу в Петербург.

Вскоре получал ответ, что я – невежда, а Юлия Добровольская – не вымысел, а известная переводчица, живущая в Милане.

Мне оставалось взять миланский телефонный справочник и найти ее новый адрес. На этот раз двери открылись.


– Юлия Абрамовна, вы стали героиней биографического романа. Как это случилось? Что вы при этом чувствуете?

– Произошло это в результате моей долгой дружбы с писателем, которого я когда-то переводила. Немалую роль сыграло то, что Вентури усмотрел параллели в наших судьбах. Может быть, вы помните, как он сравнивает мой комсомольский пафос с пафосом юных итальянских фашистов. Что я испытываю при этом? Неудобство.

Я совершенно не чувствую себя героиней. Нас было так много – и в Испании, и в Москве. Я не героического склада и не тщеславна. Я всего лишь муравей, божья коровка, и всегда вкалывала для русской культуры. И здесь, в Италии, и там, в России. Пуповина с нею у меня не перерезана, но ни разу с моего отъезда в 1982 году я туда не ездила. И не поеду, умру здесь.


– Вы прекрасно знали Италию, ни разу в ней не побывав. Какова была встреча с реальной страной?

– Некоторая перестройка сознания произошла. Я так много, например, переводила о Риме, что имела вполне сложившийся образ города. А площадь перед Пантеоном оказалась такая маленькая…

Но если серьезно… Мы выросли, думая, что, быть может, существует коммунизм с человеческим лицом. Когда же я приехала в Италию, я убедилась, что и здесь та же ложь, та же конъюнктурщина. Я могла лишь преподавать русский, а почти вся русистика была в руках коммунистов, прославлявших СССР. Это большое разочарование: уехать от лжи и опять с ней столкнуться. Студенты приходили ко мне с промытыми мозгами, их учебники были ужасны: ведь все – школы, университеты – в руках у левых. И я решила написать свой, не идеологический, учебник русского языка, основанный на текстах Достоевского, Пушкина, Пастернака, Булгакова, Трифонова. Он вышел лет десять тому назад.

Я была для них живым укором. Все бросить в 65 лет, подарить квартиру Моссовету, оставить друзей, книги. Это была маленькая репетиция смерти. В 65 лет пора думать о душе, а я начала новую жизнь. Решила: или конец, или некоторое время нормального существования.

И эти последние 16 лет живу в Италии нормально. Вот было только горько обнаружить эту лживую ситуацию. Даже «Черная книга» их не проняла. Брыкаются… Если бы они сказали: «Да, мы ошиблись», – я бы первая их простила. И Марчелло Вентури ведь некогда был коммунистом, но он прозрел, признал, что заблуждался, и после венгерских событий порвал с партией.

– У вас интересный жизненный опыт, вы встречались, судя по книге Вентури, со знаменитыми людьми своей эпохи. Не хотелось ли вам самой написать воспоминания?

– Конечно, хотелось. Но сейчас я делаю огромную лексикографическую работу. Только что вышел мой русско-итальянский словарь, на очереди – итальянско-русский. Вот так: сначала словари, потом воспоминания.

Беседовал МИХАИЛ ТАЛАЛАЙ
Милан – Флоренция еженедельник «Русская мысль» (Париж), № 4246,
19 ноября 1998 г.

Вместо послесловия

Жизнь Какроман или уроки Юлии Добровольской

Она вошла 1 сентября далёкого уже 1958 года в нашу маленькую аудиторию старого здания МГИМО, что у Крымского моста. Вошла стремительно, с улыбкой, с копной золотых волос – молодая, красивая, модная – и мы, пятеро разновозрастных, но одинаково безмозглых первокурсников, тут же влюбились – в неё и в итальянский язык одновременно. Счастливое совпадение, когда уроки были не только трудом, но и праздником, веселой игрой. Лексику мы учили, горланя дурными голосами итальянские народные и эстрадные песни. Потом эти знания закреплялись на кинопросмотрах, на концертах певицы Виктории Ивановой, близкой подруги нашей учительницы.

Вообще её замечательные талантливые друзья принимали посильное участие в педагогическом процессе: например, когда Юлия Абрамовна решила поставить с нами кукольный спектакль по сказке «Пиноккио» (известной у нас в вольном пересказе Алексея Толстого «Золотой ключик, или приключения Буратино») своими навыками ловко обращаться с деревянными человечками поделился с нами сам Зиновий Гердт… Кстати, именно благодаря его репетициям я всю оставшуюся жизнь «играю в куклы» – всерьёз занимаясь увлекательной историей невероятных приключений Пиноккио в России.

Но вернёмся к урокам Добровольской. Она с успехом проверяла на нас свой замечательный «Практический курс итальянского языка» (там было вступление, тогда почему-то меня немного обидевшее: «Прохождение материала учебника позволяет студенту средних способностей уже на третьем курсе осуществлять квалифицированные письменные и устные переводы»). Она вслух читала с нами итальянские газеты (увы, только коммунистические – «Unita’» и «Paese Sera» – другие не продавались), заставляла нас нараспев декламировать классическую и современную поэзию…

Всё это я рассказываю для того, чтобы объяснить читателям предлагаемой книги, какое важное место Юлия Добровольская занимает в судьбе своих учеников, а их число измеряется тысячами.

«Жизнь как роман», – так была озаглавлена очередная статья в итальянской прессе, посвященная моей учительнице (в воскресном журнала «La Sette» – № 6/2015, приложении к миланской газете «Corriere della sera», автор – Микаэла Де Медичи).

Там ещё раз рассказана легендарная биография Добровольской, в которую вошла целая эпоха: от окопов Гражданской войны в Испании и колючей проволоки ГУЛАГа до блестящих словарей и учебников, сотен переведенных книг и двух Государственных премий Италии, от филологических занятий в Ленинградском университете и кафедры романских языков в МГИМО до отделений русистики в университетах Венеции, Милана и Триеста…

Впрочем, Юлия Добровольская сама обо всём подробно рассказала, по-итальянски и по-русски, в своей прекрасной автобиографической книге «Постскиптум».

«Люди, годы, жизнь», так, парафразируя название мемуаров Ильи Эренбурга, можно суммировать содержание и её рассказа. Главное в этой триаде – всё-таки люди, вереница ярких персонажей целого века русской и итальянской истории, мастерски очерченных скупыми и меткими штрихами. Со многими из героев Добровольской мне довелось, благодаря ей, даже лично познакомиться – в её квартире в московском доме на улице Горького или на миланском проспекте Порта-Романа. Это были удивительные встречи, о которых надеюсь как-нибудь рассказать отдельно. Вспомню только курьезный инцидент, связанный с общением с талантливым писателем-коммунистом, более известным в нашей стране, чем у себя на родине – Джанни Родари, автором замечательных и назидательных сказок («Чипполлино», «Тайны Колизея» и других). Юлия Абрамовна с ним дружила и виртуозно перевела на русский его педагогическую книгу «Грамматика фантазии». Однажды за ужином в Юлином доме я рассказал какой-то новый (довольно безобидный) анекдот, позволив себе слегка пародировать дикцию нашего ген сека… Родари смеялся вместе со всеми. Каково же было мое удивление, когда годы спустя я прочитал в дневнике писателя, посмертно опубликованном его дочерью, запись о том вечере. Родари посетовал, что ученик хозяйки позволил себе за столом шутку в адрес партийного руководителя. «А вот выйти на площадь и публично рассказать эту байку он, небось, не посмел!..». Признаюсь, и правда, не посмел…

А с другим гостем – тоже писателем, правда более знаменитым – Альберто Моравиа мы говорили у Юли за столом о дальних странах. Моравиа написал чудесную, ностальгическую книгу «Mal di Africa» («Заболеть Африкой») – о путешествиях по Черному континенту, и мы вспоминали водопады абиссинских гор и сухие ветры сомалийской саванны…

Еще один Юлин друг, художник-коммунист Ренато Гуттузо даже набросал карандашный портрет моего младшего сына, играющего на скрипке. Гуттузо, к сожалению, проявил себя «твердым партийцем»: когда Юля, перед окончательным отъездом на Апеннины, должна была (так полагалось!) написать заявление о выходе из КПСС и сдать свой партбилет в райком. Узнав об этом, прославленный «певец рабочего класса» демонстративно прервал с ней всяческое общение. Правда, после начала перестройки маэстро попытался по телефону эту многолетнюю дружбу возобновить, но – надо знать Юлю – трубка была брошена…

Список наших славных соотечественников, с которыми довелось познакомиться, а с некоторыми и подружиться благодаря Юле, не для этого скромного очерка. С благодарностью назову только несколько имен: Семен Гонионский, Лиля Брик, Василий Катанян, Лев Разгон, Натан Эйдельман, Владимир Порудоминский, Валентин Плучек, Юрий Любимов, Мераб Мамардашвили, Лена Немировская, Юрий Сенокосов и многие другие…

В ноябре 2014 года российский телеканал «Культура» посвятил необыкновенной судьбе Добровольской один из документальных фильмов сериала «Русские сезоны» (режиссер Кэти Хараидзе). А в январе 2015 года Юля рассказала о главных событиях своей жизни в интервью корреспонденту влиятельной римской газеты «La Repubblica» Антонио Ньоли. Популярное столичное издание посвятило ей целый разворот с большим выразительным портретом работы итальянского графика Риккардо Маннелли. «В свои почти 98 лет она нашла оригинальный способ ощущать прошедшее время, передавая окружающим свою готовность  к преодолению даже самых страшных испытаний без боязни», – комментирует автор интервью.

Со слов Юли, газета поведала итальянским читателям о годах ее учебы в Ленинградском университете у Владимира Проппа, знаменитого фольклориста и филолога. Неожиданно – срочный и краткий курс испанского языка, и в 1938 году она – уже переводчик советских добровольцев, помогавших республиканцам в Испании. Там же – памятные встречи со многими участниками войны, в частности, с Долорес Ибаррури, легендарной «пассионарией». В этом интервью Юля в очередной раз опровергла распространенное мнение о том, что именно она послужила прототипом Марии, героини великого романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол»: «Мы с ним даже не совпали по времени в Испании, а эту красивую легенду придумал мой друг писатель Марчелло Вентури».

Новая, ещё более страшная война, и новый поворот судьбы. «В 1942 году я начала работать в агентстве ТАСС. На пяти языках читала иностранные газеты, отбирая новости для журналистов». Окно комнаты, которую она снимала, выходило на здание Музея изобразительных искусств им. Пушкина, и можно было видеть очереди посетителей и «радоваться тому, что искусство находило место в русской душе».

Затем последовал арест по распространенному в то время обвинению: «Измена Родине – находилась в обстоятельствах, при которых могла быть завербована»… Освободившись по амнистии, она была реабилитирована и начала преподавать итальянский язык.

Важнейший жизненный этап (с ноября 1982 года) – переезд в Италию. Новые учебники и ученики – теперь итальянские. «Эмиграция – генеральная репетиция смерти», – повторяет Юля свою ставшую крылатой фразу и добавляет: «Эти тридцать лет были интенсивными. Я много писала, преподавала в венецианском университете «Ка Фоскари»… Я не была диссиденткой, но обрела опыт внутреннего сопротивления, что позволило мне сохранить душевное равновесие. Хотелось бы сил побольше, но годы идут… Хотелось бы иметь побольше веры… И ещё хотелось бы иметь немного будущего, хотя знаю, что у меня его мало осталось, но достаточно, чтобы поблагодарить множество людей за добро, которым они меня одарили».

Почти одновременно большая и богато иллюстрированная фотографиями статья о творчестве Юлии Добровольской была опубликована в ежемесячном журнале итальянского ПЕН-центра Всемирной ассоциации писателей «Международный PEN-Club».

И вот, наконец, «Алетейя» делает настоящий подарок своим читателям – дополненное и расширенное издание мемуаров Юлии Добровольской, с чем я их и себя искренне поздравляю!

Алексей Букалов,
руководитель представительства ТАСС
в Италии и Ватикане
Рим

Очерк биографии

1917 г., 25 августа. – Родилась в Нижнем Новгороде.

Отец – Абрам Бенецианович Бриль, лесовод.

Мать – Вера Соломоновна Заубер, преподаватель английского языка.

1923 г. – Рождение брата Льва (убит на войне 25 января 1945 г.)

1930-е гг. – Перевод отца в Ленинград руководителем планового отдела бумажной фабрики.

1935 г. – Поступление в ЛИФЛИ на филологический факультет. Обучение у В. Я. Проппа – ученого с мировым именем.

1937 г. – Аресты профессуры филфака. Исключение студентов – детей «врагов народа». Защита на собрании своего однокурсника.

1938 г. – Отплытие на теплоходе «Россия» в Испанию после 40-дневного курса обучения языку. Прибытие в Гавр. Приезд в Барселону. Назначение переводчиком к комбригу Векову. Возвращение в СССР, окончание учебы.

1941 г. – Эвакуация родителей из блокадного Ленинграда в Сибирь. Поездка к родителям в Прокопьевск. Вступление в кандидаты в члены ВКП(б).

1944 г. – Жизнь в военной Москве у тети. Работа в ТАСС. Знакомство с Александром Евгеньевичем Добровольским, номенклатурным работником ЦК.

1944 г., в ночь с 7 на 8 августа. – Арест. Пребывание во Внутренней тюрьме на Лубянке. Предъявление обвинения в измене родине по ст. 58-1 «а». Отказ признать свою вину. Приезд матери в Москву, разрешение передач. Перевод в Лефортовскую тюрьму. Предъявление обвинения по статье 7-35. Протест прокурору. Перевод в Бутырскую тюрьму в общую камеру. Приговор Особого Совещания при НКВД: 3 года ИТЛ. Ховринский лагерь. Солагерница Нина Ермолаева. Опущение желудка после тяжелых строительных работ.

1945 г., август. – Амнистия по случаю победы в Великой Отечественной войне. Замужество за А. Е. Добровольским.

1946 г. – Приглашение преподавать курс итальянского языка в институте иностранных языков. Доносы после использования текста писателя-католика.

1950 г. – Выгнали из института. Подработка в издательствах переводами, которые выходили под чужими фамилиями. Работа в иностранном отделе Института научной информации и в институте истории архитектуры. Дружба со многими московскими интеллектуалами, с иностранными корреспондентами.

1954 г. – Развод с мужем А. Добровольским.

1955 г., 21 сентября. – Реабилитация. Восстановление в партии. 1955–1964 гг. – Приглашение преподавать в МГИМО при МИД СССР. Второе замужество. Муж – Семен Александрович Гонионский, заведующий кафедрой романских языков, основатель советской латиноамериканистики. Написание «Практического курса итальянского языка». После доносов коллег увольнение из института. Работа над переводами для издательств (книга У. Нобиле «Красная палатка»). Член секции перевода Союза писателей СССР. Перевод встреч в обществе дружбы СССР – Италия, итальянских фильмов на кинофестивалях.

1970 г. – Присуждение в Италии премии по культуре. Невозможность ее получить, так как была невыездная.

1974 г. – Смерть мужа С. Гонионского. Начало дружбы с приезжавшим в СССР итальянским писателем Джанни Родари и его семьей, с художником Ренато Гуттузо, с известным философом Мерабом Мамардашвили.

1976 г. – Присуждение премии по культуре Президиума Совета Министров Италии и вновь невозможность ее получить.

1982 г. – Брак с итальянским подданным. Выезд за рубеж. Поездка в Нью-Йорк. Работа в итадьянских университетах (Милан, Венеция, Триест).

1987 г. – Написание учебного пособия «Русский язык для итальянцев».

1989 г. – Встреча с Ниной Берберовой.

2004 г. – Написание воспоминаний «Post Scriptum. Вместо мемуаров», опубликованных в СПб в издательстве «Алетейя» в 2006 г.

Сноски

1

Согласно легенде, восточный царь, дабы беспрепятственно повелевать людьми, заковывал головы мальчикам тугим кожаным шлемом, и вырастали существа без памяти, без воли: рабы.

(обратно)

2

(нем.) Дорогая товарищ Брилль!

(обратно)

3

Прежде всего, Вы сделали очень полезное дело.

(обратно)

4

Я желаю Вам, дорогая товарищ Брилль, большого счастья и успеха. Вы всегда были оптимисткой, неизменно жизнерадостной и энергичной. Надеюсь, вы такой и остались.

(обратно)

5

Лев Копелев – писатель, переводчик с немецкого.

(обратно)

6

El Campesino «Jusqu’? la mort», Maurice Padiou Albin Michel, Paris 1978.

(обратно)

7

Перевод с итальянского.

(обратно)

8

Мой перевод повести Шаши “Исчезновение Майораны”, ещё в рукописи зарубленный бдительным начальством, усмотревшим сходство мироощущений физика Майораны и физика Сахарова, ушёл в Самиздат.

(обратно)

9

См. ее воспоминания http://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=author&i=1116 и http://www.chayka.org/authors/yuliya-dobrovolskaya – ГК.

(обратно)

10

В транскрипте неточно. «В кругу первом» – ГК.

(обратно)

11

Острецова Александра Ивановна (в замужестве Белякова; 1914–?) – з/к и ссыльная (Лубянка, Калужская застава, БурятМонголия; 1944–1956), экономист – Свид. I: 16; II: 182, 404 Ее свидетельства использованы в «Архипелаге ГУЛАГ» (см. http://www.solzhenitsyn.ru/proizvedeniya/arhipelag_gulag/arhipelag_gulag_imennoy_ukazatel.pdf) – ГК.

(обратно)

12

В тексте транскрипта «57/10».

(обратно)

13

Мамулов Георгий Соломонович – нач. лагеря, полковник (Ховрино под Москвой) – II: 106, 107, 400, 401, 444, 445; III: 23 (см. http://www.solzhenitsyn.ru/proizvedeniya/arhipelag_gulag/arhipelag_gulag_imennoy_ukazatel.pdf) – ГК.

(обратно)

14

Беглым поиском не обнаружен. – ГК.

(обратно)

15

Берберова Нина Николаевна (1901–1993), русская писательница, литературный критик.

(обратно)

16

Анна Самойловна Берзер (Ася Берзер; 1 августа 1917 – 24 октября 1994) – российский литературный критик и редактор. Людмила Петрушевская называла Берзер «редактором и другом» В. Гроссмана, Ю. Домбровского, В. Некрасова, В. Сёмина, Г. Владимова, В. Войновича, Ф. Искандера, А. Солженицына.

(обратно)

17

Йозеф Мысливечек (чеш. Josef Myslive?ek; 9 марта 1737, Прага – 4 февраля 1781, Рим) – чешский композитор и дирижёр, один из представителей классицизма. – ГК.

(обратно)

18

Граф Витторио Альфьери (итал. Vittorio Alfieri; 16 января 1749 – 8 октября 1803) – итальянский поэт и драматург-классицист, «отец итальянской трагедии». В транскрипте неточно: «Альфери» – ГК.

(обратно)

19

Шагинян М. С. Корни ошибок. Заметки писателя // Известия. 1953. 26.03. – ГК.

(обратно)

20

Василий Абгарович Катанян (15.04.1902–15.02.1980), литературовед, биограф Маяковского, последний муж Лили Брик. В тексте написано «Катанянц», возможно, потому что фамилия его отца Катанянц.

(обратно)

21

Эльза Триоле (Элла Юрьевна Каган) 24 сентября 1896 – 16 июня 1970, младшая сестра Лили Брик. 28 февраля 1939 года вышла замуж за Луи Арагона, французского поэта и прозаика.

(обратно)

22

Луи Арагон (фр. Louis Aragon, урождённый Луи-Мари Андриё, фр. Louis-Marie Andrieux; 3 октября 1897, Париж, Франция – 24 декабря 1982, там же) – французский поэт и прозаик, член Гонкуровской академии. Деятель Французской коммунистической партии, лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» (1957). Муж французской писательницы и переводчицы Эльзы Триоле. – ГК.

(обратно)

23

«Данный пасквиль, содержащий клеветнические измышления, порочащие советский государственный и общественный строй, его автор, Тимофеев Лев Михайлович, переправил за границу, где в 1980–1981 годах он был опубликован в реакционном журнале «Русское возрождение» № 11, 12, 13 и 14».

(обратно)

24

Вячеславу [Вс. Иванову]. Жизнь переделкинская, 1982, – о «диссидентском» повороте судьбы Липкина – ГК.

(обратно)

25

Александр Александрович Зиновьев (29 октября 1922 года – 10 мая 2006 года) – российский советский писатель-сатирик, критик советского строя, диссидент. В последние годы жизни критик глобального капитализма. В 1976 году на Западе была опубликована книга Зиновьева «Зияющие высоты» – резкая сатира на советскую действительность.

(обратно)

26

Луиджи Ноно (итал. Luigi Nono; 29 января 1924, Венеция – 8 мая 1990, там же) – итальянский композитор и педагог.

(обратно)

27

Арнольд Шёнберг (1874–1951) – австрийский и американский композитор.

(обратно)

28

Юрий Петрович Любимов осуществил на Западе ряд постановок оперных спектаклей. Среди них мировая премьера оперы Л. Ноно «Под яростным солнцем любви» (1975, Милан, режиссерский дебют в опере).

(обратно)

29

Косыгина Людмила Алексеевна (1928–1990), историк, администратор (Москва); дочь А. Н. Косыгина. – ГК.

(обратно)

30

В транскрипте «географической».

(обратно)

Оглавление

  • От улицы Горького, 8 – до Corso di Porta Romana, 51
  • Кустарь-одиночка
  • 1. Начну, как полагается, с самого начала
  • 2. Могучая кучка
  • 3. Второй диссонанс
  • 4. В учении у В. Я. Проппа
  • 5. Германист и германистка, романист и китаистка: четверо неразлучных
  • 6. Испания
  • 7. ТАСС, КПСС и любовь
  • 8. «Находилась в условиях, в которых могла совершить преступление» (из советского уголовного кодекса)
  • 9. Arbeit macht frei
  • 10. Из малой зоны в большую
  • 11. Грубая политическая ошибка: Антонио Фогаццаро
  • 13. За отсутствием состава преступления
  • 14. Удар, ещё удар… гол!
  • 15. Медсестра Елизавета Семёновна и генерал Умберто Нобиле
  • 16. Перевод и религия
  • 17. Utile idiota, полезный идиот
  • 18. Джакомо Мандзу
  • 19. Я расширяю культурные связи
  • 20. Как если бы мы жили в нормальной стране
  • 21. Альберто Моравиа
  • 22. Родной матери не пожалею…
  • 23. Джанни Родари
  • 24. Мариэтта Сергеевна Шагинян
  • 25. Скрипка Нины Бейлиной
  • 26. «Под яростным солнцем любви»
  • 27. Ренато Гуттузо
  • 28. Обо всём понемногу
  • 29. Просто интересная история
  • 30. Спонсор
  • 31. Нина Николаевна Берберова
  • 32. Любовь к трём апельсинам
  • 33. Гражданка Немировская
  • 34. Исчезновение Майораны
  • 35. Общество взаимного восхищения
  • 36. Kennst du das Land wo die Zitronen bluhen?
  • 37. Мелил
  • 38. Виктория Иванова
  • 39….И тебе простятся все грехи, прежние и будущие!
  • 40. Генеральная репетиция смерти
  • 41. Ответы на вопросы читателей моей книги «Постскриптум»
  • Post-Postscriptum
  • Презентация
  • Два письма
  • Гражданский подвиг
  • Микела
  • Франко
  • Грабли Солженицина
  • Цецилия Исаковна Кин
  • Проблемы с языкознанием
  • Из подвала памяти
  • Аббадо
  • Рино
  • Хожалки
  • Люда
  • Мемуар в трёх частях
  • Жизнь спустя
  • Письма в Милан
  • «Самиздат» И «Тамиздат»
  • ГЕРОИНЯ О СЕБЕ САМОЙ
  • Вместо послесловия
  • Очерк биографии

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно