|
НИКОЛАЙ ОЦУП. ОКЕАН ВРЕМЕНИ
Луи Аллен. «С ДУШОЙ И ТАЛАНТОМ…». ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ НИКОЛАЯ ОЦУПА. (Предисловие)
Вернейший соратник и последователь Н. С. Гумилева Николай Авдеевич Оцуп увидел свет в Царском Селе 23 октября 1894 года. Своему рождению в Царском Селе он придавал большое значение: «А Царское Село, воистину город Муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?» Прожив далеко от России тридцать шесть лет «тягчайших эмигрантских зол», Оцуп скончался в Париже 28 декабря 1958 года.
Удивительна и одновременно трагична судьба этого талантливого поэта-акмеиста, мемуариста и литературоведа, с которым автор этих строк довольно близко познакомился в Париже в пятидесятые годы. В то время Николай Оцуп после успешной защиты докторской диссертации о Гумилеве в Сорбонне стал моим учителем по русской литературе в высшей школе «Эколь Нормаль».
Жизнь вначале как будто улыбнулась ему. Отец был придворным фотографом в Санкт-Петербурге, и витрина его лавки красовалась на углу Литейного и Бассейной. Профессия отца оставит глубокий след в мироощущении сына, который всю жизнь увлекался всеми видами искусства, не только фотографией, но и живописью, архитектурой, музыкой, питая особое пристрастие к русскому балету.
О матери поэта почти ничего не известно. Будущий рыцарь дантовской Беатриче, певец женского героического духовного начала, женской красоты и силы не обмолвится ни единым словом о ней, отталкиваясь, может быть, от сугубо «прозаического» образа многодетной матери.
У Оцупов было на самом деле много детей. Кроме единственной дочери, Нади, о которой упоминает Нина Берберова в своей автобиографии «Курсив мой», — после Октябрьской революции Надя станет сотрудницей Чека и будет щеголять кожаной курткой и револьвером за поясом до тех пор, пока сама не пострадает из-за троцкистского «уклона», — были одни сыновья: Александр, Михаил, Николай и Георгий. Александр (псевд. Сергей Горный; 1882–1949), по профессии горный инженер, был поэтом— юмористом, пародистом и прозаиком. Весной 1919 года он вступил в Белую армию, где был тяжело ранен. С 1922 года он живет в Берлине, в тридцатые годы — в Париже, умер в Мадриде, став известным коллекционером икон. Для его поздней лирической прозы характерны настроения ностальгии, поэтизация детских воспоминаний, сосредоточенность на любовном воспроизведении мелочей и деталей старого быта. Брат Михаил был на десять лет старше Николая и учился одно время вместе с Гумилевым в Царскосельской гимназии. Когда Оцупу было лет шесть, он однажды увидел их вместе, и эта чисто визуальная встреча навсегда запомнится ему. О дальнейшей судьбе Михаила мне ничего неизвестно. Он, во всяком случае, не оставил ни малейшего следа в литературном мире. Даровитее всех братьев — за исключением самого Н. Оцупа — был, бесспорно, меньший брат Георгий (псевд. Раевский; 1897–1963). После революции Георгий, в отличие от Николая, не вошел в «Цех поэтов», хотя был сам незаурядным поэтом. Он эмигрировал в Париж в самом начале 20-х годов. Там Георгий примкнул к возникшей в 1926 году группе «Перекресток» вместе с Ю. Терапиано, В. Смоленским, Д. Кнутом и Ю. Мандельштамом. Кроме множества стихотворений, разбросанных в разных журналах, он выпустит за 1928–1953 годы три поэтических сборника с глубоко продуманной философской проблематикой.
Царскосельскую гимназию Николай Оцуп закончил в 1913 году с золотой медалью. Будучи его лицеистом, он был приглашен репетитором в дом Хмара-Барщевских, родственников И. Анненского, тоже живших в Царском Селе. Его задача состояла в том, чтобы помочь в учебе младшим гимназистам, скоро ставшим его лучшими друзьями. «За эти два-три года, — пишет он, — я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилеву». Анненский, внимательно следивший еще с 1903 года за первыми стихами юного Гумилева, появившимися в гимназическом журнале, благословил его перед смертью на дальнейший творческий путь:
Меж нами сумрак жизни длинной,Но этот сумрак не корю,И мой закат холодно-дынныйС отрадой смотрит на зарю.
В последний год жизни Анненского и Гумилев проникается все более возрастающим чувством понимания значимости «Кипарисового ларца» — «катехизиса современной чувствительности», как он определит это итоговое произведение Анненского в некрологе на смерть поэта.
Первые стихи Николай Оцуп начал писать в отроческом возрасте в те дни,
…когда балтийскую громадуВод я благодарно узнавалИ Екатерининому садуПервые стихи мои читал.
Не подлежит сомнению факт, что рассказы, услышанные в доме Хмара-Барщевских, где был «подлинный культ поэта», во многом определили поэтическое призвание Николая Оцупа. В своей «Автобиографической заметке», написанной в Берлине в 1922 году, сразу после отъезда в эмиграцию, он признается в том, что, хоть «и не узнал его лично», «как поэта любил тогда и до сих пор Иннокентия Федоровича Анненского».
После окончания курса в Царскосельской гимназии, заложив за тридцать два рубля золотую медаль, Николай Оцуп в 1913 году уезжает в Париж. Там он пробыл год до объявления войны. Он «с отвращением учился в Ecole de Droit», зато слушал с увлечением в Коллеж де Франс лекции знаменитого французского философа-спиритуалиста Анри Бергсона о «сущности и бытии в философии Спинозы». В августе 1914 года, сев на шведский пароход в Руане, вернулся в Петербург через Гетеборг. В сентябре он зачислен на историко-филологический факультет Петербургского университета, находясь одновременно на обязательной военной учебе «в казармах». Его скоро перевели в запасной полк, а затем в Пятую армию. После демобилизации в 1917 году Оцуп возвращается в революционный Петроград «с красными флагами, ошалевшими броневиками». «Я тоже ошалел», — добавляет он как бы между прочим.
Октябрьскую революцию Николай Оцуп воспринял как продолжение и развитие первой, Февральской революции, в которой он усмотрел, как и большая часть интеллигенции конца 1910-х годов, «осуществление заветных мечтаний Новикова, Радищева и декабристов». Действительно, было от чего «ошалеть». Все менялось и расковывалось на глазах. Каким-то символом революции стал для Оцупа такой художник, как Малевич, основатель супрематизма с его дерзкими поисками «линии, плоскости, круга, спирали».
Тем не менее, «ошалеть» навсегда было не в темпераменте уже сдержанного, застенчивого по характеру Оцупа. Тогдашний его знакомый поэт Владимир Ананьевич Злобин отмечает его «практичность» и отсутствие «столь юности свойственного легкомыслия». Вскоре после Октября, «когда дело стало серьезнее, — пишет Оцуп, — мне стало ясно, что надо заниматься серьезно своим делом».
В те годы Николай Оцуп был уже известен в литературных кругах. Литературными кружками, впрочем, уже давно изобиловал Петербургский университет. Уже в 1913–1914 годах (Оцуп учился тогда в Париже) в знаменитом университетском коридоре встречались буквально «все» — от Георгия Иванова и Адамовича до Сергея Павловича Жабы. Когда Оцуп вернулся из Парижа, у него были свои стихи, с которыми он выступал у себя дома перед избранными друзьями.
В. Злобин, который впоследствии на протяжении десятилетий будет известен как друг и секретарь З. Гиппиус и Д. Мережковского, никогда не забудет, что именно Оцуп в 1916 году ввел его к Мережковским на знаменитые «воскресенья», собиравшиеся на Сергиевской, 83.
В конце 1918 года Максим Горький приглашает Оцупа на работу в издательство «Всемирная литература». Издательство было призвано познакомить русского читателя с наиболее значительными произведениями Художественного творчества всех времен и народов. Главным редактором переводов французских и английских поэтов был приглашен Н. Гумилев. Первые его переводы вышли уже в 1919 году. Блок заведовал немецким отделом. Так состоялось личное знакомство Оцупа с Блоком и Гумилевым. При последней встрече Злобина с Оцупом в России после Октябрьской революции (Злобин уехал в эмиграцию в декабре 1919 года) Н. Оцуп показал ему альбом с автографом Блока, с которым был на «дружеской ноге»:
Пушкин, тайную свободуПели мы вослед тебе.Дай нам руку в непогоду,Помоги в глухой борьбе.
«Был он на «дружеской ноге» и с Гумилевым», — отмечает Злобин. Правда, личные отношения Оцупа с Гумилевым были куда теснее. Оба царскосельца давно знали друг друга через третьих лиц, и Гумилев был автором лестной рецензии на первый самостоятельный студенческий альманах «Арион», выпущенный совместно Н. А. Оцупом и Вс. А. Рождественским, его тогдашним неизменным спутником. Именно весь «трепетавший» Вс. Рождественский впервые представил его «мэтру» в начале 1918 года. Далее рассказывает сам Оцуп: «В 1918–1921 годах не было, вероятно, среди русских поэтов никого равного Гумилеву в динамизме непрерывной и самой разнообразной литературной работы. Именно тогда мне привелось близко его узнать. Знакомство наше быстро перешло в дружбу. Он предложил мне помочь ему восстановить „Цех поэтов” и быть с ним соредактором сборников „Цеха”». Естественно, второй «Цех», основанный в 1919 году, имел мало общего с первым, возникшим в 1911 году в противовес символистам и просуществовавшим до 1914 года.
В новый состав вошли Георгий Иванов, Марк Лозинский и чуть позже Георгий Адамович. К этой основной группе примкнули Н. Тихонов и Вл. Ходасевич. Новым «Цехом» были изданы три альманаха в советской России. Первый номер альманаха («Дракон») вышел в свет в начале 1921 года. Кроме акмеистов (Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, Н. Оцуп, Г. Иванов и др.) в нем участвовали также А. Блок («Сфинкс», «Смолкли и говор и шутки…»), М. Кузмин, Ф. Сологуб, А. Белый. Следующие номера вышли после смерти Гумилева. В них включены посмертные произведения Гумилева и статья Оцупа «О Н. Гумилеве и классической поэзии» среди других материалов.
Переход Оцупа в «Цех» объясняется причинами как личного, так и творческого порядка. Несмотря на свою постоянную открытость к новшествам, он был человеком сугубо «классического» склада. Он более естественно чувствовал себя в среде Гумилева, чем в любом ином разноголосом кружке, которыми так изобиловала литературная жизнь того времени. С другой стороны, на литературном горизонте колоссально возвышалась фигура А. Блока. Однако Блок вел замкнутый образ жизни и, несмотря на свои изысканно-вежливые, пунктуальные появления в литературных кругах, допускал к себе весьма ограниченное число доверенных лиц. Кроме того, Оцуп считал, что у Блока в современной поэзии нет преемников. «Продолжения блоковского пути в современной русской поэзии, — писал он в альманахе «Цеха поэтов», — не может быть, если не придавать значения жалкому эпигонству. С Блоком обрывается, вероятно на долгое время, расцвет русского романтизма».
Гумилев же, в глазах Оцупа, не только намечал новые творческие пути, но и помогал своим опытом молодым талантам, не оказывая при том на них ни малейшего давления.
«Год девятнадцатый и дальше триПоследних в жизни Гумилева
сблизили меня с ним в общей работе, в которой он, старший и более опытный, проявлял много такта и скромности. Нет ничего более несправедливого, чем изображать его педантом и ментором, как это делается слишком часто. Он непрерывно учился и у великих классиков мировой литературы, и у современников, даже у младших. Роль Гумилева как вдохновенного организатора утвердилась окончательно. Секрет его был в том, что он, вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал своим энтузиазмом».
Оцуп просто физически не мог терпеть какого-либо ограничения или притеснения собственной личности. Он, очевидно, не разделял любви Гумилева к «монархии дантовской» и был, в условиях «Цеха», скорее из «левых». В этой связи любопытна запись Блока в «Дневнике» 22 октября 1920 года: «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, — первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться». Дело в том, что в июне 1920 года в Петрограде было учреждено отделение Всероссийского союза поэтов. Блок был избран его председателем. Среди членов правления оказались Оцуп и Рождественский. Некоторые поэты, в том числе большинство акмеистов, считая Союз поэтов именно слишком «левым», обратились к Гумилеву. Тот проявил свойственные ему тактические и организаторские способности. Установив, что правление союза было выбрано без необходимого кворума, он потребовал перевыборов. Тут же была выставлена кандидатура самого Гумилева, который и прошел большинством… в один голос. Блок, естественно, был глубоко задет, хотя и виду не показал в силу своего изысканного воспитания. По-видимому, «заговорщики» быстро одумались, если не раскаялись, и уже 13 октября новое правление во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым явилось к Блоку на дом и уговорило его остаться председателем союза. После чего неизменно великодушный Блок нашел нужным «отдать визит», посетив одну из пятниц, устраиваемых союзом на Литейном,
Гумилев и Блок, Блок и Гумилев — два антипода, навеки неразрывно связанных в сознании Оцупа. Об этом он скажет в начальных строфах своего «Дневника в стихах», сопоставляя судьбы и значение обоих поэтов для дальнейшей русской поэзии:
Рано мы похоронили Блока,Самого достойного из нас,Менестреля, скептика, пророкаВыручил бы голос или глас…А его лиловые стихииС ней и с Ней (увы, «она» былаОтвлеченной) и любовь к России,Даже и такая, не спасла…Разве «та, кого любил ты много»…Но молчу, не надо эпилога.Жаль поэта! Он-то заслужилМенее мучительной кончины…Некто выбивается из силВ тридцать лет без видимой причины.И тогда, кто знает почему,Что-то вроде медленной расплатыВыпадет на долю одному,А другому, худшему, — вожатый,Чтобы поднимался вновь и вновь,Чтобы высветлить пытался кровь.
Поступление Оцупа в «Цех поэтов» означало полное признание его как молодого, но уже талантливого поэта. В «Дневнике в стихах» он не без ностальгии вспомнит свое упоение
В дни, когда я в петербургский кругМастеров пера входил поэтом.
За это время он публиковался в журнале «Дом искусств», в альманахах издательства «Цеха поэтов», и ему посчастливилось выпустить в том же издательстве свой сборник «Град», изданный тиражом в тысячу экземпляров и вышедший в 1922 году. Он переиздал его в Берлине в 1923 году без существенных изменений.
Стихотворения, включенные в сборник, охватывают период 1918–1921 годов, расположены без хронологической последовательности, причем не все датированы. Самое удачное из всех, вообще маленький шедевр первой поэтической книги Оцупа, — «Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…» посвящено смерти Гумилева. Стихотворение датировано 30 августа 1921 года. Заключительное и особенно значительное по содержанию, чуть ли не программное, стихотворение «В деревне» восходит к 1918 году. Оно как бы противостоит, в качестве обобщающего символа, всему сборнику в целом с его названием. Тревожному «Граду», кипящему страстями и буйной стихийностью, противопоставляется «Деревня», где как бы само время остановилось, точно и не было еще революции:
… найдется дажеАббат с непостоянством роялиста,Принявший облик русского попа.
Но один этот исторический намек на французскую революцию дает понять, что она бродит и здесь поблизости, с ее неизменной спутницей — контрреволюцией.
В воспоминанье французских строчекЯ даже место нахожу свое —Поэта — зрителя и мещанина,Спасающего свой живот от смерти,И прохожу в избу к блинам овсянымКрестьянина — вандейского потомка.
Сборник, бесспорно, отличается некоторой зависимостью от тогдашней художнической среды. В нем ощущается влияние и Кузмина, и Северянина, и даже кое-где футуризма, которого, впрочем, он не любил:
И часто в дождь и ветр средь вянущих болотС глазами жадными, раскрыв широкий рот,Моя душа сидит коричневою жабой.
Элементы автопародии явно восходят к А. Белому (например, в стихотворении Оцупа «Я приснился себе медведем…»). Сквозная идея книги — невозможность возврата старого и одновременно отстаивание права собственной личности на самостоятельную жизнь:
Уже три дня я ничего не помнюО городе и об эпохе нашей,Которая покажется, наверно,Историку восторженному эройВеликих преступлений и геройств.Я весь во власти новых обаяний,Открытых мне медлительным движениемНа пахоте навозного жука.И проснулся вновь настоящим.Но подумал, строгий и гордый:То далекой памяти мореМне послало терпкие волны.Разрывая тела и морды,Море памяти мне отворитНастоящее счастье жизни.
Здесь мироощущение Оцупа близко к линии, проводимой тогдашним Мандельштамом. Романтическое сочетание чувства трагизма эпохи и жизнеутверждающей силы навеяно и поздними стихами Гумилева.
В этом сложном переплетении поэтических влияний и литературных реминисценций нельзя, однако, не почувствовать и характерной для всего творчества Оцупа тяги к образам и мотивам русской классической литературы XIX века. Так, «Я приснился себе медведем…» восходит ко сну Татьяны в «Евгении Онегине». Стихотворение «Сон» явно навеяно кошмаром Ипполита в «Идиоте» Достоевского. И все же, несмотря на эту известную зависимость (хотя множество источников уже означает начало их преодоления), «Град» не лишен неоспоримой творческой оригинальности. Эта оригинальность проявляется как в поэтике сборника и его тематике, так и в мироощущении поэта. Поэтика «Града» основана на искусном использовании наложения планов, на удачной контрапунктической смене или комбинации сна и яви, фантастики и реальности, личного и чужого, причем в отличие от Гумилева, у которого господствует связь с живописью, в лирике Оцупа тот же живописный элемент тесно связан с музыкальным. В этом отношении стихотворение, посвященное гибели Гумилева, — симфония ярких красок бытия, медленный темп реквиема. Пантеистическое восприятие мира, неразрывная связь между телом и душой поэта, природой и космосом, останутся в лирике Оцупа до рубежа 1930-х годов.
В «Граде» реестр поэтического языка довольно велик. С торжественных высот поэт естественно переходит к прозаически точным деталям. Поражает даже преобладающее и как бы принципиальное использование повседневного языка. Отмечается характерная для поэтов-акмеистов тщательная и до предела точная работа над словесным воплощением образа&
Я черным деревом стою,Обугленный и ветхий,И продолжают жизнь моюРаскинутые ветки…Гигантский краб Казанского собораМеня в зеленой тине стережет.
Но, пожалуй, важнее всего выделить зарождение основной в дальнейшем творчестве Оцупа темы любовной лирики. Это тема спасения мужчины женщиной как единственно возможного «исхода из вьюг» (по выражению А. Блока). Ощущение неизбежной гибели прочно ассоциируется с чувством озарения, воскресения, преобразования. С этой точки зрения ключевым стихотворением «Града» является «На дне»:
Но кто-то любит, и кому-то жалко,И кто-то помолился обо мне,Проходит в дождевом плаще русалка,Стихает буря — радуга на дне.
Летом 1921 года на Оцупа обрушился двойной удар. «7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилев», — записывает Николай Авдеевич. «На Смоленском кладбище, — продолжает он, — мы пронесли на руках гроб Блока».
Блока гроб я подпирал плечом.В церкви на Смоленском крышку сняли,Я склонился над его лицом.Мучеников так изображалиНа безжалостных полотнах…Человек сгорел, а нес в себеМузыку небесную…
В ту ночь ушедший Блок приснился Оцупу. В зубах он держал записку о России:
…будь ейВерен, не любить ее не смей!
«На похоронах Блока, — вспоминает Николай Оцуп, — представители самых видных петербургских научных и литературных организаций сговорились идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки. Попытка была сделана академиком С. Ф. Ольденбургом, А. Л. Волынским, Н. М. Волковысским и мной. Принял нас председатель Чека Бакаев». Ходатайство, как известно, не имело успеха. Оцуп пережил расстрел Гумилева как семейный траур и личное предупреждение. Долгие годы спустя он поведал мне объяснение Бакаева: «Лес рубят, щепки летят» — Горе и негодование блестели в его черных, навыкате, чуть влажных глазах.
«Не сочувствуя революции, — пояснял Оцуп, — он (Гумилев. — Л. А.) черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря застала его на корабле, опьяняя опасностью и свежими солеными брызгами волн». Сам Гумилев поддавался парадоксальному обаянию этого баснословного времени. Поистине удивительными были те годы, когда обитатели и обитательницы «Дома искусства» («обдисы» и «обдиски») жили рядом с залами, где виднейшие литераторы читали свои произведения, лекции по поэтическому искусству, истории русской и иностранной литературы и т. д. Больше того: в ту пору совершалось как будто какое-то таинство.
И так близко подходит чудесноеК развалившимся бедным домам, —
писала А. Ахматова.
…реял над намиКакой-то таинственный цвет, —
как бы отвечал ей Адамович.
Ибо нет спасенья от любви и страха,—
вздыхал О. Мандельштам.
«Был в Петербурге и во всей России, — рассказывает Оцуп в своей «Автобиографической заметке», — период чтения лекций по искусству и литературе. Лекторы в шубах и валенках читали в нетопленых помеще ниях, наполненных промерзшими и жадными до Леконт де Лиля людьми. Я читал лекции в Пролеткульте, в Союзе молодежи, в Балтфлоте и т. д. Приблизительно там же читали Н. Гумилев, Евг. Замятин, Андрей Белый, К. Чуковский и др. Аудитория красноармейцев, пролеткультцев и других привлекательна по многим причинам. Во-первых, среди тупиц, составляющих веселое большинство земного шара, были очень хорошие люди, в редких случаях даже талантливые. Во-вторых, освежало лекции и беседы то, что на людей, из которых большинство ничего не слышало о Тютчеве и Баратынском и очень мало о Лермонтове, вдруг сваливаются Анненский и Теофиль Готье. Наивное благоговение такой аудитории, конечно, явление не художественное, но гораздо выше по природе развязных толков о поэзии людей, слышавших обо всем понемногу».
Оцуп, сочувствовавший революции во многих ее аспектах, особенно ценил ее культурную политику и по отношению к «петербургской школе». Новый строй, понявший необходимость защитить исторические памятники, отдавал должное усилиям, проявленным акмеистами в защиту классических ценностей. Сам Троцкий в «Петроградской правде» от 16 сентября 1922 года, то есть после расстрела Гумилева, одобрительно, хотя и не без какой-то скрытой усмешки, отозвался в этой связи о «Цехе поэтов» в известной статье «Внеоктябрьская литература».
Чем же объясняется отъезд Оцупа в эмиграцию в начале осени 1922 года?
В этой самой трудной ситуации всей его жизни сыграла, во-первых, немалую роль смерть Гумилева. Хотя никто из поэтов «Цеха» не был ни в коей степени привлечен ни к малейшей ответственности, «вина» Гумилева была чревата опасными последствиями в будущем.
Вторая причина касалась свободы творчества в дальнейшем. Критики-«общественники» все больше ополчались как против «Цеха», так и против его заклятых врагов, «авангардистов» всех мастей. «Дух насилия», по выражению Оцупа, не мог мириться с «внеоктябрьской литературой», и его окончательная победа была для него несомненной. В этой заранее проигранной борьбе за свободу литературы заключалась большая угроза для высокого искусства. Несколько лет спустя Оцуп найдет подтверждение своих догадок, как он мне признавался сам, в книге советского критика А. Лежнева «Выходные дни литературы», появившейся в 1929 году в Москве в издательстве «Федерация». Среди самых очевидных пороков современной литературы Лежнев выделял злоупотребление лозунгами, переписанными с пропагандистских листовок, искусственную борьбу против религии, невозможность отличать человека от машины.
В-третьих, решение уехать в эмиграцию было принято большинством членов «Цеха», хотя каждый из них эмигрировал отдельно, по разным каналам и под разными предлогами. Так, например, Оцупу был разрешен выезд в Берлин «по причинам здоровья». От разлуки с родиной, расскажет Оцуп тридцать лет спустя, надрывалось сердце у всех. Все держали на уме, как немой укор, стихи, опубликованные Анной Ахматовой в «Подорожнике» в 1920 году:
Мне голос был. Он звал утешно,Он говорил: «Иди сюда,Оставь свой край глухой и грешный,Покинь Россию навсегда»..Но равнодушно и спокойноРуками я замкнула слух,Чтоб этой речью недостойнойНе осквернился скорбный дух.
У некоторых, добавлял Оцуп, болела совесть. На эту тему он, естественно, не любил распространяться. Тут была и причина личного порядка. Он оставлял на родине нежно любимую жену (образ Елены в его ранних стихах). В 1926 году он уже горестно признается в стихотворении «Ты говорила: мы не в ссоре…»:
…изменаНавеки разлучила нас.
Попасть в Берлин в те годы было куда легче и выгоднее, чем в какую-либо другую страну. 16 апреля 1922 года (за восемь месяцев до образования СССР) Германия признала правительство Ленина законным, и советским гражданам разрешалось, в принципе, ездить в немецкую столицу. Такой возможностью воспользовались тогда Пастернак, Есенин, Пильняк, Маяковский, Шкловский и десятки других писателей. На некоторое время Берлин стал литературной столицей русского зарубежья. Здесь поддерживались постоянные контакты между эмигрантскими писателями и советскими авторами. Впрочем, многие из тех, кто позже вернулся в СССР, тогда еще не окончательно решились сделать выбор, как, например, А. Белый, М. Горький, И. Эренбург, А. Толстой и В. Шкловский. В Берлине жила значительная русская колония в несколько сот писателей, художников, публицистов и общественных деятелей.
Писатели встречались и общались в заново основанном «Доме искусств» и, более конфиденциально, в кафе «Ландграф», куда, среди других, часто заходили Оцуп и Г. Иванов для того, чтобы встретиться со знакомыми и послушать чтение новых произведений. Но настоящие публичные сеансы происходили в «Доме искусств», как правило, еженедельно. Там выступали с новыми стихами и члены «Цеха»: Адамович, Оцуп, Одоевцева. При прямом содействии Николая Оцупа были переизданы в 1923 году три альманаха «Цеха поэтов» и был выпущен новый, четвертый. Уже в качестве отличного организатора Оцуп сумел воспользоваться удивительным расцветом в эти годы русской прессы вообще и издательств в частности. В своих мемуарах. И. Эренбург пишет, что за один только год возникло в Берлине семнадцать русских новых издательств.
Встречи и общение русских писателей самых разных направлений происходили и на частных квартирах. Так, например, Александр Бахрах оставил нам живописную картину совершенно случайного поэтического поединка, состоявшегося в гостеприимном ателье известного художника Пуни. «Необъятное ателье… было уже переполнено. В одном из углов суетился Виктор Шкловский… Поодаль Пастернак, всегда кого-то чуждавшийся, словно напуганный обилием незнакомых ему лиц, обсуждал со своим издателем внешний вид своей новой книги… Заняв — нет, «оккупировав» — единственный диван, сидел Маяковский, в окружении четы Бриков… Много, вероятно, было выпито перед тем, как Маяковский приступил к чтению. Декламировал он свое нашумевшее «Солнце»:
Я крикну солнцу:«Погоди!послушай, златолобо,чем так,без дела заходить,ко мне на чай зашло бы!»
Несмотря на камерность обстановки, Маяковский читал эстрадно и вызывающе. Словно всей своей монументальной фигурой и громом своего голоса он еще стремился подчеркнуть необычность своей «баллады». Маяковский кончил чтение, как и следовало ожидать, на лаврах. Очередь была за Оцупом. На короткое мгновение он задумался, привычно для него собрал морщины на лбу в какой-то волнистый бугорок и затем начал медленно и, как казалось после литавр Маяковского, негромко, почти безлично, повышая голос только к концу строк, скандировать стихи:
Нам, уцелевшим от пожараВ самой неслыханной стране,Какое нам дело. Вздыхай, гитара,Почитаем стихи, зайдем ко мне.Но если ты поверишь Энею,Ожесточенному в морях,Я все еще любить умею,И я вздыхаю на пирах.Люблю подруги синие очи,Такой подруги, которой нет.Люблю века, они корочеНаших невыносимых лет…»
Внешний облик тогдашнего Оцупа воспроизводится тем же Бахрахом в следующих чертах: «С явным налетом элегантности, внешней и внутренней, был он всегда очень аккуратен, всегда чистенько выбрит, какой-то лощеный, может быть, даже преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности, среде… Если бы я теперь постарался мысленно восстановить его внешний облик, перед моими глазами встал бы молодой человек спортивного вида, в белых фланелевых брюках, с теннисной ракеткой в руке». Но за «лощеным» образом русского заграничного денди скрывалось совсем иное в душевном и духовном плане. Берлину Оцуп будет надолго признателен за оказанный приют и в особенности за возможность печататься. Но, по-видимому, чопорно-деловая столица, увязшая, в самодовольстве и разврате, не нравилась ему. С другой стороны, чувство глубокого одиночества, пусть даже среди множества знакомых, и никогда не прекращавшаяся тоска по родине больно щемили его душу.
Обыкновенный иностранец,Я дельно время провожу:Я изучаю модный танец,В кинематограф я хожу.
Не зря за этими стихами чуткому уху Бориса Поплавского слышался «тихий шепот умирающего». Это строфа из первой части второго сборника стихов «В дыму», опубликованного в Париже в 1926 году (берлинское издание вышло чуть позже, в 1928 году). Около 1924 года литературный центр эмиграции переместился из Берлина в Париж. Дипломатические последствия Рапалльского договора и обострение экономического кризиса в Германии заставили и Оцупа перебраться во французскую столицу. Там, кстати, уже существовали разные литературные салоны, в частности салон З. Гиппиус и Д. Мережковского, который действовал с 1919 года. Сборник «В дыму» — одна из лучших книг Оцупа, объединившая стихотворения 1922–1926 годов. Его отметили, по свидетельству Юрия Терапиано, Зинаида Гиппиус (Антон Крайний) и Владислав Ходасевич. Сборник делится на три части: стихи 1922–1923 годов и 1921–1923 годов с отметкой «Петербург — Берлин»; стихи 1925–1926 годов принадлежат постберлинскому периоду, когда поэт, осев в Париже, до конца жизни скитался между Монпарнасом и Итальянской Кампанией. Рим, Флоренция, Неаполь, вся Италия вообще привлекали его больше, чем чистая французская стихия. Не случайно итальянский цикл занимает столь заметное место в структуре сборника.
Тематически разрозненные стихотворения вращаются вокруг комбинаций парных символов: там и здесь, вчера и сегодня, ночь и утро, отчаяние и бесстрашие, дым и прозрение, смерть и возрождение. Центральный образ «дыма» как лейтмотив всего сборника часто подменяется другими эквивалентами: туман, мгла, мрак, ад. Психологически он обусловлен разлукой с родными местами и с любимым человеком. Впрочем, та же ассоциация «дым — разлука» уже встречалась в стихотворении 1921 года «О, кто, мелькнув над лунной кручей…» из сборника «Град» («Как дым разлуки на перроне…»).
Лирика сборника определяется чередованием трех пластов вдохновения: тема отчаяния, спуска на дно сменяется темой ухода в музыку, примирения, ирреализации земной жизни и, наконец, — стоицизма, живительного вдохновения искусства.
На первый взгляд, фон сборника безрадостен. Дальние выстрелы на улице, где трещат костры и ходят часовые; воспоминания поэта-солдата, ставшего донжуаном поневоле, о ледяной воде окопов; «…грохот поезда, летящего с откоса, / Решетка на окне и ночи без допроса»; «Вереницы груженных дровами/И один санитарный вагон»; «слабо тянет карболкой и йодом» среди никому не нужного запаха «бесчисленных роз»; ранние осенние сумерки над Берлином, Неаполь, где «Волны не видно из-за льдины, /Плывущей медленно ребром» и где «уже в корзины жестяные/Метельщик собирает сор»; мелькнувший в Париже образ бывшего барина, которого «оставили без шубы». Поэт как бы загипнотизирован темой убийства и мести, человеческой неустроенности и перемен.
Но за нотками страшного отчаяния слышится иное. Как справедливо замечает Борис Поплавский, «Оцуп был задуман миротворцем, жалостливцем, голубем неким…». Оказывается, что в восприятии Оцупа мир скорее лишен зла, ибо ирреален, он снежен, и все растает скоро:
И только — если чередаБлаженно-смутных обольщенийИстает дымом, — лишь тогда,Лишь в холоде опустошений,Лишь там, где ничего не жаль,Забрезжит нам любовь иная,Венцом из света окружаяЗемли просторную печаль.
Тема страха, которая так давит у Тютчева и отравляет прелесть некоторых стихотворений Блока, почти отсутствует у Оцупа. Даже тема смерти трактуется у него как невинный вариант сна. «Все погружается в музыку, как бы в метель. Мир оправдывается музыкой», — комментирует Борис Поплавский.
Люблю трагедию: беда глухая зреетИ тяжко падает ударом топора.А в жизни легкая комедия пленяет —Любовь бесслезная, развязка у ворот.Фонарь еще горит и тени удлиняет.И солнце мутное в безмолвии растет.
Трагическое начало вызывает своеобразный поэтический восторг, ибо оно предвосхищает освобождение и катарсис. Примирение со страданием, страхом и смертью — то же примирение с неизбежностью, нередко переходящее в фатализм. Но вот, какой-то невидимой алхимией, этот фатализм преобразовывается в стоицизм прагматического толка, который гармонически сочетается с «змеиной мудростью»:
Но я змеиной мудрости учусь,
Поклонника Вергилия и Данте возвращают к настоящей, полноценной жизни живительные соки искусства и духовности:
Как хорошо, что мы не знаем самиИ никогда, быть может, не поймемТого, что отражает жизнь земная,Что выше упоения и мук,О чем лишь сердца непонятный стукРассказывает нам, не уставая.
Эти строки, как и вообще вся заключительная часть сборника «В дыму», прямо вводят читателя в следующее произведение Николая Оцупа — поэму «Встреча», вышедшую в 1928 году в Париже, но задуманную, вероятно, уже в Берлине. Сюжет «Встречи» не раз разрабатывался западноевропейскими поэтами в прошлом, но был во времена Оцупа совсем оставлен. Лирическим лейтмотивом является тема духовного восхождения к Богу, что естественно продолжает линию, уже намеченную в конце сборника «В дыму»: через дым к Свету, то есть к Смыслу, то есть к Нему. Слово-символ «дым» продолжает существовать как в конкретном, так и в фигуральном смысле. Ключ к глобальному пониманию поэмы дан в итоговой строфе
Миражи и проблески — только предтечиТого, что сегодня случилось! со мной, —С Тобой на земле неожиданной встречиВ суровой и нищей ночи мировой.
Поэт изображает современные «события», точнее цепь воспоминаний или сонных видений, пережитых им «сегодня», в течение «ночи», через «дым» прошедшей жизни, развертывая и одновременно проясняя палимпсест памяти, который постепенно, но неотразимо приводит его к финальному откровению.
Все начинается с Царского Села. Зима и снег.
Не помню первого свиданья,Но помню эту тишину,О, первый холод мирозданья,О, пробуждение в плену!
«В плену» — значит у себя, в тесных границах своего «я». Уже томящаяся, тоскующая душа безудержно стремится к Свету, к Смыслу. После тихой внутренней молитвы память возвращается к ранней царскосельской весне и к маленьким картинкам обыкновенной жизни, но почему-то всплывают только ничтожные детали. Вспыхивает внезапно яркая «панорама джигитовки», прерванная уже мелькнувшим видением:
…на крыльцеЗа императором движеньеПлюмажей, шапок, эполет…
Мирная, но все более оживленная джигитовка, суета вокруг царя влекут за собой грозный образ войны. Возникает поразительная звукопись:
И повелительней, и глуше,Чем трубы мирных трубачей,Гортанный грохот батарейГудит.
Снова, как в сборнике «В дыму», появляются вереницы умерших на войне. Истребление и разруха, падение империй трагически намекают на «наслоенье веков» и на «эпоху цезарей», которую поэт заклинает словом «исчезни!». Мировым, вековым дымом заволокло и Царское Село. «Покой неживой» вызывает видение «последнего» царскосельского поэта Анненского, который «приближал Элладу» к «нашей жизни».
В начале второго раздела поэмы «Проблески» врывается снова, раздирая «дивную усталость перегруженной тишины» кабинета Анненского, «ураганный огонь батарей», который уже ассоциируется, не без связи, с упоминанием о «певце Эллады», с «башнями Илиона»:
Снова странствует Эней.Пала великая Троя.
Перескочив во «Встречу» из сборника «В дыму», Эней, его образ и судьба, становится одним из лейтмотивов и поэмы «Встреча». Эней — прообраз самого Оцупа. Именно до того, как дойти до места назначения, Энею — Оцупу суждено было пережить тяжкие испытания и долгие странствия. Но что значат годы, когда «летят века»? Третий раздел, «Двадцатый год», — самый короткий из всех. По количеству стихов (четырнадцать) он похож на сонет, который по воле автора отклоняется от всех канонических форм. Выдержанный в реалистически-мрачном тоне, он производит резкий эффект диссонанса и обозначает какой-то духовный спад, напоминая о жестокости и нищете человеческой доли.
Четвертый раздел, «Мираж», — символ счастливых и тревожных минут утраченной любви. Но былая любовь, несмотря на страстные клятвы в вечности, уже не может служить точкой опоры:
Любовь исчезла. Отчего?Мираж. Что может быть невинней —Блеснул, обжег, и нет его.Я обманулся. Я — в пустыне.
Итальянский цикл предваряет развязку поэмы. Если Флоренция лишена какого-либо воздействия на душу поэта, то «благоухающая Кампанья» уже открывает простор ниспосланию благодати Божьей. Там, «меж кипарисов и олив», поэт размышляет и молится. И вот, как бы в ответ на обращение поэта к Богу, ему слышится «голос»:
«И ты, Эней, о, сколько бед,Уже слабеешь ты, не зная,Что будет Рим».Но где же Свет? —
вторит «голосу» поэт. Тут «встреча» совсем близка. Именно Рим, не только как город, но как символ Нового Града (кстати, не напоминает ли подсознательно «столица водяная» ту, другую, навсегда милую, северную столицу?), сообщает поэту свежую струю вдохновения. Заключительное стихотворение «Встреча», которое дает название всей поэме, звучит как осанна, вдохновенная началом «бытия».
Итак, замыкается сложный процесс спасения через отчаяние, обретения Света через «дым», Смысла через «нигилизм» (недаром, по свидетельству известного критика А. Бахраха, Николай Оцуп называл ранний период эмигрантской жизни периодом своего «нигилизма духовного»). В 1930 году Оцупу, обладавшему редким талантом организатора и предпринимателя, удалось создать свой собственный журнал «Числа». С 1930 по 1934 годы в Париже вышло десять номеров журнала тиражом около тысячи экземпляров. В вышедших книгах напечатали оригинальные произведения и ответили на анкету свыше ста авторов. Посвященный вопросам литературы, искусства всех видов и философии, этот журнал отличался непревзойденным в русской эмигрантской печати 1930-х годов эстетическим оформлением. Каждый номер содержал около двадцати иллюстраций или репродукций (в том числе в красках). Из русских художников к работе в журнале были привлечены Н. Гончарова, Лев Зак, М. Ларионов, И. Пуни, Сутин, Терешкович, Шагал, А. Яковлев. Использовались репродукции Делакруа, Дерена, Мане, Модильяни, Пикассо, Писсарро, Ренуара, Руо. Журнал не преследовал политических целей. Основная его задача состояла в том, чтобы представить возможность авторам «незамеченного» молодого поколения эмигрантов, которые начали писать уже за границей, утвердить свое имя. Еще в Берлине Оцуп стал собирать вокруг себя представителей более молодого поэтического поколения по образцу петербургских студий. Тогда его попытка оказалась неудачной. Благодаря «Числам» не только во Франции, но и в других странах стали известны многие молодые писатели и поэты русской эмиграции. На страницах журнала «Числа» публиковали свои произведения М. Агеев и Раиса Блох, В. Варшавский и Г. Газданов, А. Гингер и Ю. Иваск, Д. Кнут и В. Мамченко, Ю. Мандельштам и Б. Поплавский, Ю. Терапиано и Ю. Фельзен, Л.Червинская и Иг. Чиннов, С. Шаршун и В. Яновский. Из старшего поколения печатались, кроме самого Оцупа, Г. Адамович, З. Гиппиус, Б. Зайцев, В. Злобин, Г. Иванов, Ант. Ладинский, Д. Мережковский, И. Одоевцева, Г. Раевский, А. Ремизов, Н. Тэффи, С. Франк, М. Цветаева, Л. Шестов. Принимали участие только в анкетах М. Алданов, И. Бунин, А. Куприн, В. Набоков (Сирин), М. Осоргин, И. Шмелев. Отказался принимать участие по личным причинам Вл. Ходасевич.
Когда Оцупу пришлось прекратить издание «Чисел» за недостатком средств (журнал еле перебивался при частной поддержке, а гонораров не полагалось), он пережил одну из самых бурных трагедий своей жизни. Но Николай Оцуп был не из тех, кого легко ломает судьба. Впрочем, жизнь пришла ему на помощь. В середине 1930-х годов вошла одновременно в его дом и в его поэзию Она, долгожданная Беатриче, мистический образ Красавицы, — женщина, ставшая его женой и другом до конца жизни. Середина и конец 1930-х годов отмечены для Оцупа новым взлетом его творческого дарования. В это время он начинает работу над главным своим произведением — поэмой «Дневник в стихах». Новое произведение Николая Оцупа, вышедшее в Париже в 1950 году, писалось в течение пятнадцати лет, начиная с 1935 года, включая период второй мировой войны. Это своего рода эпопея или, скорее, поэма лирико-эпического плана. Внешне и внутренне «Дневник» тяготеет к архетипу «Евгения Онегина». Скрытые или прямые цитаты пушкинского «романа в стихах» изобилуют, особенно в первой части поэмы (1935–1939). Эпиграф к ней взят у Пушкина:
И внемлет арфе СерафимаВ священном ужасе поэт.
В творческом восприятии Оцупа этот эпиграф обладает глубоким затаенным смыслом, связанным с его новым пониманием назначения поэта. Несмотря на свою близость к Гумилеву, Оцуп в «Дневнике в стихах» уже окончательно отходит от принципиальных позиций «мэтра», который упорно настаивал на абсолютной независимости поэта и на самодовлеющем значении его поэзии. Переходя чуть ли не на блоковские позиции, точнее — присоединяясь к магистральному направлению русской классической литературы, с ее пафосом общественного назначения поэта и поэзии и поисками гармонии художественного сознания, автор «Дневника в стихах» мучительно ищет тайну равновесия этих двух противоборствующих начал. Один Пушкин сумел совершить по-настоящему их синтез. После Него тайна этого чудного равновесия потерялась, хотя всего ближе к ее разгадке стояли Достоевский с его «Сном смешного человека» и Александр Блок с его заветом «Поэт клеймит сердца гармонией» в русле пушкинского «Глаголом жги сердца людей». Этот разлад между «заботами суетного света» и «священной жертвой», требуемой Аполлоном, является одним из ключей к пониманию «Дневника в стихах».
Как в «Евгении Онегине», в «Дневнике» присутствуют три лица, точнее, слышатся в основном три голоса. Доминирует, естественно, голос автора, всезнающего и вездесущего, который ткет все нити повествования. Ему выделена роль философа, умудренного жизнью, свидетеля и судьи эпохи. Его «герой» — и он, и не он, по принципу распределения ролей
Всегда я рад заметить разностьМежду Онегиным и мной…
Правда, у Оцупа дистанция между повествователем и героем-поэтом довольно коротка. Это происходит не по какой-то «байроновской гордости», но в силу непреодолимой автобиографичности поэмы. В самом деле, изображается противоречие «двух жизней», происходит диалог между духом (автор) и душой (герой):
Остается автор, об отчизне,О любви, о вере, о путиПишущий. А человек?.. Две жизниК вечности пытаются идти.Но одна ни для кого не глохнет,Отвращаясь лишь от лести, отЗлобы (так цветок от зноя сохнет),А другая мнением живетБлижних, луч Эдема раздробляяИ цветами радуги играя.
Лучшая часть поэтического «я», исправленная, преображенная Ее повелительными советами и иногда суровыми порицаниями, переносится уже к автору. Как далек этот третий голос от робкого голоса пушкинской Татьяны, покоренной неотразимо-загадочным донжуаном! Она представляет голос Вечной Женственности, то есть Софии, высшего Добра и Суда. Но одновременно Она — сугубо земная женщина. Она «не только вечностью жива», но «вся — и в реальном, и в надзвездном» (в «Первом свидании» Андрей Белый ссылался на такую же двуплановость своей лирической героини). Это образ супруги Оцупа, Дианы Александровны Оцуп, про которую Николай Авдеевич сказал мне однажды в личной беседе: «Моя жена — большой человек». Правда, ее лицо преломлено в призме русского романа XIX века и в особенности через некрасовскую тему о русской женщине. Она его моральная точка опоры и часто — его точка зрения. Вместе с тем она помогает ему жить и даже выжить при трудных обстоятельствах второй мировой войны. Ее поддержка проявляется через «любовь и жалость», и ее красота «как совесть судит» (тут уж напрашивается невольная параллель с излюбленными темами Достоевского).
Написанный десятистишиями (в русской поэзии строфа этого типа встречается очень редко), «Дневник в стихах» отличается своей монументальностью. Попутно с развитием главной темы о Ней, автор судит свой век. Как бы вступая в состязание с ним, он в конце концов примиряется с неизбежностью при действенном участии человеческой воли, при утверждении добра и любви:
Если бы разжигать не удавалосьДуху Истины в очередном,Смертном, сердце и любовь, и жалость—Мало что не стоило бы жить,Всей земли могло бы и не быть.
Таковые заключительные, итоговые строки поэмы.
Через доминирующий монолог автора (несмотря ни на какие диалогические приемы) слышится, как в книгах Андрея Белого «На рубеже двух столетий» и «Начало века», голос поколения, эпохи, страны. Если прибавить к тому феноменальную культуру автора, то получается «энциклопедическая» книга, которая, впрочем, совершенно соответствует историзму и эклектизму эпохи. Поэт не только размышляет о судьбах ближайших современников-эмигрантов (Мережковских, Бердяева, Шестова, Адамовича, Иванова, Ходасевича, Поплавского), но и уделяет внимание писателям и поэтам советской России:
Вот и Горький речью и пером,И Ахматова своим молчаньем….Все вы, словно альт в могучем хоре,—Выше, чем землетрясенья гул,И прекрасен Мелехов Григорий,Как страна, где любят с давних днейИ несчастненьких богатырей.
Погружаясь дальше в прошлое, Оцуп воскрешает имена русских писателей XIX века, а также имена Моцарта, Гете, Шекспира, Данте, гвельфов и гибеллинов, Вергилия, доходя даже до египетского фараона Псамметиха, основателя XXVI (Саисской) династии. Открывая «Дневник» наугад, читатель всегда найдет что-то новое, что возбуждает мысль. Книга построена на ассоциациях, на намеках, которые требуют его живого соучастия. Написанная в разговорной, доверительной, небрежно-интимной манере, книга как бы приглашает читателя к разговору.
Своеобразную стихию вносит в поэму опыт, пережитый поэтом во время второй мировой войны. Сразу после объявления войны в 1939 году Оцуп записался добровольцем во французскую армию. В Италии во время отпуска он был арестован по обвинению в антифашизме и пробыл в тюрьме больше полутора лет. В 1941 году он бежал, был пойман и сослан в концлагерь. В 1942 году ему удался новый побег, и с 1943 года до освобождения он сражается в рядах итальянских партизан. За ряд смелых действий Оцуп получил военные награды от союзных войск.
Вторая часть «Дневника» (1939–1945) писалась в основном во время войны, и большое место в ней уделено ее осмыслению. Одновременно его мысли постоянно направлялись туда, в дорогую и далекую Россию. Он «ободрен» Сталинградом и никогда не сомневается в окончательной победе Советской армии, прославляет Конева, Жукова и подвиг русского народа, «тех, кто в холоде и вьюге / Родины отстаивали честь», тесно ассоциируя с ним братское участие бойцов-эмигрантов:
Но и в бедной доле эмигрантскойКое-что проделали и мыДля других по образу России.Честь и слава матери Марии!
Известно, что мать Мария (в миру Елизавета Юрьевна Скобцова) — поэтесса и драматург — умерла в концлагере Равенсбрюк. «Дневник в стихах» Оцупа останется не только памятником своего времени, но и великой данью любви к Родине:
Эмигранту тоже дан заказРодиной: расширь мои владенья,Там, вдали, на месте нужен глаз,Нужен слух, великие твореньяИ дела народов, мне чужих,Раскрывающие, чтобы словоРусское запечатлело их.
Не переставая писать и печататься до самого конца, отдавая значительную часть своей энергии созданию сборников для французских студентов (о Тютчеве и о Гумилеве) и своему «учительству» в среде аспирантов-русистов «Эколь Нормаль», Николай Оцуп в последние два-три года жизни впал в депрессию. И состояние здоровья (у него сильно заболели глаза), и ход событий в Советском Союзе, так и не оправдавший надежд, возникших во время войны, постепенная утрата близких друзей, все обострявшиеся распри между эмигрантами, материальные затруднения, тяжкое предчувствие, что о нем скоро забудут «здесь» и что он, вернее всего, никогда не вернется стихами «туда» (а ведь он лелеял эту мысль в своем «Дневнике»: «Возвращение на родину… / (Пусть в мечте)…./.. и в тех пространствах/Слушать будешь детский говорок / И рассказывать о дальних странствиях / По чужой земле на склоне лет, / Если спросят: расскажи-ка, дед? / С зоркостью некрасовского Саши, / Внук, люби же эмигранта грусть, / Потому что надо же и наши/Помнить испытания…»), — все это не могло не сломить наконец этого сильного, но одновременно ранимого человека. Все чаще Николай Оцуп начал думать о смерти, не говоря об этом никому, лишь осторожно затрагивая тему о своей близкой кончине в стихах. Уже в «Дневнике» звучали вещие слова:
Каждого, кому искусства мало,Кто умел возненавидеть зло,Если не на подвиг поднимало—К гибели безудержно влекло…
Поэт умер преждевременно от разрыва сердца 28 декабря 1958 года и был похоронен на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа под Парижем.
В 1961 году вдова Оцупа издала в Париже два тома его стихотворений под названием «Жизнь и смерть» и два сборника его критических и публицистических работ — «Современники» и «Литературные очерки». Последние две книги составлены, по верному замечанию Александра Бахраха, крайне неровно. Статьи, имеющие принципиальный характер перемешаны со случайными рецензиями; воспоминания о некоторых значительных встречах — с чисто полемическими заметками. Кроме того, отсутствие даты написания той или иной статьи или заметки затрудняет объективную ее оценку без дополнительных расследований. Все же следует отметить «Воспоминания о Царском Селе (Пушкин и Иннокентий Анненский)», в которых выпукло и талантливо обрисована своеобразная и неповторимая царскосельская атмосфера предреволюционных лет, две статьи о Гумилеве, полные животрепещущих подробностей и оригинальных высказываний о творчестве поэта, мемуарные эссе о близких и хорошо знакомых Оцупу современниках — А. Блоке, А. Белом, Е. Замятине, Ф. Сологубе и др.
Два тома «Жизнь и смерть» также не всегда удачно составлены (в них, например, не вошли полностью все стихи, разбросанные в различных довоенных журналах, а некоторые стихотворения дублируют ту или иную часть уже вышедших отдельно сборников стихов). Зато они дают верное представление о самом главном в поэтическом вдохновении Николая Оцупа. Само заглавие «Жизнь и смерть» взято, быть может, из «Дневника в стихах»:
В тайне самых сокровенных глав(Жизнь, и смерть, и гибель, и спасенье).
Представляя не только раннюю, но и позднюю лирику поэта, сборник «Жизнь и смерть» ярко вырисовывает духовно-интеллектуальный портрет Оцупа, отчетливо выделяя главные звенья его мировоззрения: образ. России, перед которой меркнет и «страна святых чудес» — Запад, назначение поэзии вообще и русской поэзии в частности, сопряжение духа и тела, любви и печали, гибели и спасения. В своих поисках абсолютного добра и абсолютной любви он, по меткому наблюдению Ю. Терапиано, «изнемогал порой под бременем взятой на себя Идеи». Но «изнемогавший» Оцуп всегда воскресал благодаря своей неиссякаемой вере в жизнь и запасам любви.
От любви, от нежности больнойЧерез нашу новую разлуку,Через все, чем жили мы с тобой,Я тебе протягиваю руку.
Не стали ли эти стихи, обращенные тогда к одной, к Ней, достоянием всех русских людей, да и не только русских, а всех людей, которые мыслят и чувствуют.
Луи Аллен
ГРАД (1921)[1]
Посвящаю моей жене
«Гремел сегодня ночью гром…»
Гремел сегодня ночью гром,И прыгал град в потоке,И молния большим прыжкомКачнула ствол высокий.И в ту же ночь меня томилТяжелый бред: корнямиОпутан я, и сети жилОбожжены огнями.Я черным деревом стою,Обугленный и ветхий,И продолжают жизнь моюРаскинутые ветки.А в вышине, где птичий свист,Где не плясало пламя —Еще дрожит зеленый лист —Трепещущая память.На дне
О, если здесь такая непогода,Что ж на море, где ветер сам не свой?Сирена тонущего пароходаИ стон дождя и волн гортанный вой!И скользкое бревно обняв за шею,Глотая волн кипящее вино,Я не могу дышать и цепенею,И смытый, наконец, иду на дно.Я двигаюсь, и я дышу не скоро,Как ерш на суше раскрываю рот.Гигантский краб Казанского СобораМеня в зеленой тине стережет.Шевелятся мохнатые колонны,Проваливаюсь в лужу до колен,От бури жмурясь, длинные тритоныПлюются пеной с почерневших стен.Но кто-то любит и кому-то жалко,И кто-то помолился обо мне,Проходит в дождевом плаще русалка,Стихает буря — радуга на дне.1921
«О, кто мелькнув над лунной кручей…»
О, кто мелькнув над лунной кручей,Встревожив облачную стаю,Летит к земле звездой падучейИ крылья воздух освещают?Нырнули в бездну голубуюДомов чудовищные тени,С трудом дыша, на мостовуюУпал и гаснет лунный гений.Привыкший в небе к бездорожьюОн на торцы ступить не может,Его знобит предсмертной дрожью,К нему торопится прохожий.Вот вспыхнул, вот померк от мукиБезглазый, сморщенный калека,И жадно голубые рукиЦепляются за человека.Прохожий полчаса возился,Как будто сделанный из ватыВставал калека и валился,«А ну тебя, сморчок крылатый!»На Спасской флигелек кирпичный,И дворник у ворот зевает,Жена напрасно суп черничныйНа примусе разогревает.Прохожий, уходи скорее…«А Жалко, что городовыеПовымерли», — и вдруг на шееОн слышит пальцы голубые.Растаяли дома сначала,Как дым разлуки на перроне,Растаял мост, вода канала,Нагие отроки и кони.Зачем луне душа живая?Жену давно долит дремота,И дворник, сотки раз зевая,Встает чтоб затворить ворота.1921
«Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…»
Теплое сердце брата укусили свинцовые осы,Волжские нивы побиты желтым палящим дождем,В нищей корзине жизни — яблоки и папиросы,Трижды чудесна осень в белом величьи своем.Медленный листопад на самом краю небосклона,Желтизна проступила на теле стенных газет,Кровью листьев сочится рубашка осеннего клена,В матовом небе зданий желто-багряный цвет.Желто-багряный цвет всемирного листопада,Запах милого тленья от руки восковой,С низким поклоном листья в воздухе Летнего Сада,Медленно прохожу по золотой мостовой.Тверже по мертвым листьям, по савану первого снега,Солоноватый привкус поздних осенних дней,С гиком по звонким камням летит шальная телега,Трижды прекрасна жизнь в жестокой правде своей.30 августа 1921
Любовь («Снова воздух пьяного марта…»)
Снова воздух пьяного марта,Снова ночь моего обручения.Селениты на крыше играют в карты,И я попросил разрешения.У теплой трубы занимаю место,Голоса звенят колокольцами:«Пять алмазов… на карте ваша невеста».Пальцы крупье с белыми кольцами.Дворники спят. Ворота закрыты.Свет погас за окошками.«Дама бубен», — кричат СеленитыГолубые, с длинными ножками.Небо лунную руку простерло,Страшный крик за оградою,Я хватаю крупье за горлоИ прямов прошлое падаю.Навстречу зимы летят снежками,Царскосельские зимы, синие.Первая любовь с конькамиИ шубка в вечернем инее.В черном небе ветки и гнезда,Прыгнет белка, снежок осыпав…Ближе, ближе… Тускнеют звездыОт каблуков и обозных скрипов.Ближе… Винтовка и песни в вагоне,В колокол трижды ударили,Плачет женщина на перроне,Провожая глазами карими.О, берег серпуховской квартиры,После моря такого бурного.Очнулся и слышу звоны лирыС потолка лазурного.Мне ли томиться лунной любовью?Сердце. Сердце мое беспощадное!Елена, девственной кровьюУтоли мое тело жадное.1921
«Я этим грезил до сих пор…»
Е. Люком
Я этим грезил до сих пор,Ты лучшими владела снами.Черти последний приговорТупыми легкими носками.О, лебединый сгиб руки,И как заря колен дыханье,Сереброкрылые значки,Небесное чистописанье.Одна душа за всех плывешьИ каждая душа на сценеНе помнит ярусов и лож,Качаясь чайкой в белой пене.Уже над нежною толпойВ сто тысяч вольт пылают свечи,И слава солнечной фатойПокрыла матовые плечи.«Торговец тканями тонкинскими…»
Торговец тканями тонкинскими,Штанами хрустнув чесучовыми,На камень сел, шоссе сыреет,И легкий вечер пахнет маками.Как на фарфоровом кофейникеПростые травы веют Азией, —Репейник за спиной тонкинцаКанаву делает Китаем.Две дачницы с болонкой розовойПроходят по шоссе: «Дитя мое,Я ложа брачного с китайцемНе разделяла бы, хотя…»Твое имя
Луна населена словами:В кустах шарики-ежи,На льдах томные моржи,На ветвях соловьи и кукушки,А имя твое — царица слов,Живущих в лунных морях.Царице морскойПрислуживают дельфины:Слава, любовь и левкой.«Дао изначальный свет…»
Дао изначальный светЖелтую бросает тень,Если ты большой поэт —На тебе почиет вень.Ветки легкие оливИли северной сосныДля тебя гиероглифЖелтой райской вышины.Ты не пробуй разбирать,Хитрых знаков не пытай,Только сердцем надо знать,Что и в небе есть Китай!«В голубом прозрачном крематории…»
Е.А. П-ой
В голубом прозрачном крематорииЛегкие истлели облака,Над Невою солнце Евпатории,И вода светла и глубока.Женщина прекрасная и бледнаяУ дубовой двери замерла,Сквозь перчатку жалит ручка медная,Бьет в глаза нещадный блеск стекла.«Милое и нежное создание,Я сейчас у ног твоих умру,Разве можно бегать на свиданиеВ эту нестерпимую жару?Будешь ты изменой и утратоюМучиться за этими дверьми,Лучше обратись скорее в статуюИ колонну эту обними!»Дверь тяжелая сопротивляется,Деревянный темно-красный левОт широкой рамы отделяетсяИ увещевает нараспев:Он и сам меняет очертания,Город с длинным шпилем золотым.Дождь над Темзой, север — Христиания,А сегодня виноградный Крым!Скоро осень и у нас, и за морем,Будет ветер над Невой звенеть,Если тело можно сделать мрамором,Ты должна скорей оцепенеть!Все равно за спущенными шторамиОн совсем не ждет твоих шагов,Встретишься с уклончивыми взорамиИ вдохнешь струю чужих духов.Женщина к колонне приближается,Под горячим золотым дождем,Тело, застывая, обнажается,И прожилки мрамора на нем.Будет он винить жару проклятуюИ напрасно ждать ее одной,Стережет задумчивую статуюУ его подъезда лев резной.1921
«Цветут видения — так хочешь ты, душа…»
Цветут видения — так хочешь ты, душа,Когда же ты молчишь, сиянием дыша,Сквозят видения нежнее детки слабой,И часто в дождь и ветр средь вянущих болотС глазами жадными, раскрыв широкий рот,Моя душа сидит коричневою жабой.«Всю комнату в два окна…»
Всю комнату в два окна,С кроватью для сна и любви,Как щепку несет волна,Как хочешь волну зови.И, если с небом в глазахЯ тело твое сожму,То знай: это только страх,Чтоб тонуть не одному.Сон («Я проснулся, крича от страха…»)
Я проснулся, крича от страха,И подушку и одеялоДолго трогал руками, чтобыСнова хобот его с размахаНе швырнул меня прямо в небоИли в сумрак черной утробы.Никого с такими клыкамиИ с такими злыми глазамиЯ не видел, о, я не видел,И такого темного леса,И такого черного страхаЯ не ведал, о, я не ведал.Я зажег свечу и поставилТрепетно к изголовью…Чтоб утишить биенье сердца,Взял трактат о римском правеИ раскрыл его на «условьеДействительной купли-продажи».Я пошел и жены, спокойноСпавшей, волосы поцелуемШевельнул и вернулся тихо,Но едва задремал я, бурноЗазмеился песок, волнуемВинтообразным ветром.Длинношеюю голову скрыл я,И мою двугорбую спинуОхватило ветром свистящимИ от свиста стал я змеитьсяИ пополз удавом в долинуИ проснулся вновь настоящим.Но подумал, строгий и гордый:То далекой памяти мореМне послало терпкие волны.Разрывая тела и морды,Море памяти мне отворитНастоящее счастье жизни.Война
Анатолию Колмакову
Араб в кровавой чалме на длинном паршивом верблюдеСмешал Караваны народов и скрылся среди песковПод шепот охрипших окопов и кашель усталых орудийИ легкий печальный шорох прильнувших к полям облаков.Воробьиное пугало тщетно осеняет горох рукавами:Солдаты топчут пшеницу, на гряды ложатся ничком,Сколько стремительных пуль остановлено их телами,Полмира пропитано дымом словно густым табаком.Все одного со мной сомнительного поколенья,Кто ранен в сердце навылет мечтой о кровавой чалме,От саранчи ночей в себе ищите спасеньяВоспоминанья детства зажигайте в беззвездной тьме!Вот царскосельский дуб, орел над прудом и лодки,Овидий в изданье Майнштейна, растрепанный сборник задач,В нижнем окне сапожник стучит молотком по колодке,В субботу последний экзамен, завтра футбольный матч.А летом балтийские дюны, янтари и песок и сноваС молчаливыми рыбаками в синий простор до утра!..Кто еще из читателей «Задушевного Слова»Любит играть в солдатики?.. Очень плохая игра…1921
«Мне детство приснилось ленивым счастливцем…»
Мне детство приснилось ленивым счастливцем,Сторожем сада Екатеринина,Ворота «Любезным моим сослуживцам»,Поломан паром, и скамейка починена.Пройдет не спеша по скрипучему снегуВ тяжелой овчине с заплатами козьими,А время медлительно тащит телегу,И блещет луна золотыми полозьями.Я сам бы на розвальнях в небо поехал,А ну-ка заложим каурого мерина…Ворота открыл, из пахучего мехаПосыпались звезды… Дорога потеряна.В пустой океан на оторванной льдинеБлаженно, смертельно и медленно едется,Ни крыши, ни дыма в зияющей сини…Эй шуба, левее… Большая Медведица…Куда мои сани девались и льдина,Разрезала воздух алмазная палица,Хватаю себя — рукавицы, овчинаИ лед под ногами… А если провалится?1921
«Я приснился себе медведем…»
Я приснился себе медведемИ теперь мне трудно ходить —Раздавил за столом тарелку,А в ответ на нежный укорПроворчал: «Скорлупку орехаЯ не так еще раздавлю!»Даже медом грежу я, дажеЛапу сунул в рот и сосу.Что же делать в этой берлоге,Где фарфоровые сервизыНе дают вздохнуть от души?Уведи меня, Варя, в табор,—С безымянного пальца скинув,В нос продень кольцо золотоеИ вели мне плясать под песни,Под которые я мурлычу,И сейчас у тебя в ногах!О, теперь я совсем очнулся:Больше я не медведь, но кто я?Отрок, радостно подраставшийНа парадах в Царском Селе?Или юноша — парижанин,Проигравший деньги на скачках,Все что брат прислал из России,Где его гвоздильный завод?Или тот, кто слушал БергсонаВ многолюдном колледже, илиТот, кто может писать стихи?Маленькая, ты не поверишь,Что медведь я и парижанин,Царскосел, бергсонист, писательИ к тому же я сумасшедший,Потому что мне показалось,Что и Нельдихен — это я!Аэроплан
В древности Виланд в птичьих перьях,Дедал на тающих крылах —В средневековых же поверьяхВедьмы летали на козлах…Тщетно гадал седой алхимик,Лучше летать учил колдун:В кожу втираньями сухимиПод заклинанья слов и струн.Если когда и мог приснитьсяПод небеса задутый шар,Но не такая — ужас — птицаВ туче не больше чем комар.В страхе друзьям дикарь расскажет:Клювом неистово вертя,Не трепеща крылами даже,Птицы-чудовища летят.Сверху хозяин-европеец,Завоеватель, бог, пилот,Ветер подмяв, под небом реет,Сам направляя птичий лет.Вот он согнулся, в пропасть глядя,Смерть или руль в руке держа…Как хорошо гудит в прохладе,Блещущий солнцем круг ножа!1918
Автомобиль
Сергею Оцупу
Яростный рев сомкнутых уст,Гневная дрожь, рванул, понес,И на песке примятом хрустМягких и розовых колес.Сердце исправное стучит,Клапанов мерен перебой,Сверху для бега все ключи:Сердце стучит само собой!Только столбов мгновенный ряд,Да ворчунов-прохожих злитГолубоватый едкий яд,Долго не тающий в пыли.Сколько тяжелых как слоны,Легких и быстрых как челнок,Как они могут звать и ныть,Как у них много быстрых ног.Фары горят, стучит скелет,Газы упругие пыхтят,Только тягучий едкий след,Только столбов мгновенный ряд.1918
«Синий суп в звездном котле…»
Синий суп в звездном котле,Облаков лимонные рощи,А на маленькой круглой землеЕдет жучок — извозчик…«Погоняй, извозчик, скорей…Направо… у тех дверей!..»«Дай-ка сдачи! Ну же, проснись!..»Фонари у парадного стойла,Но клячонка глянула ввысьИ хлебнула небесного пойла…Сдачи? Неуловима, нет,Еле зримая пыль монет!Только бы устоять на ветру,Сдунет, сдунет с земли покатойВ синюю, как море, дыруС западной каймой розоватой…Тонет, тонет в котле золотомМой извозчик с тонким кнутом?Вот еще колея и грязь —Все следы осеннего плача —Но мелькнули спицы, взнесясь,Как комарик пискнула кляча…Я один на гладкой земле —Крошка хлебная на столе.Больше не вздремнет у воротМой неуследимый извозчик,Звездочету ли брань пошлетВ телескоп голодный и тощий?Чуть приметна колес стезя…Верно и в телескоп нельзя?..Улетай, улетай, улетай!Устою ли, к дверям прижатый?Как песчинка сам внезначайПролечу по земле покатой,Словно сахар в горячей мглеРаспущусь в золотом котле.«В легко подбрасывающем автомобиле…»
В легко подбрасывающем автомобилеГубы его изредка закрывали мои глаза.«Для любви, для любви этот шелест несущих крылий»,—Быстро летящим шепотом он сказал.Пробегали над нами смеясь деревья,Но строгая не улыбалась звезда,И вдруг я увидела дым кочевья,Где это тело расцветало, не знаю когда.Как по звездной, золотистой ниткеПамять искрой взбегала. Вспыхнул дымный луг,И луна заглянула в качаемый полог кибитки,Где глаза мои смуглый и белозубый целует друг.Концерт
Дрогнули два-три листочка липок,Мы глаза смежили от жары,И вступили голосами скрипокВ первую сонату комары.Самого взыскательного слухаЭти скрипачи не оскорбят,Внятно на виолончели мухаЗаиграла около тебя.Море и песок сухой и мелкий,И на рампе миллион свечей,Замирают медные тарелкиЧуть позванивающих лучей.Дирижер скрывается за краемОблаков, уже пора назад…Где-то брызнуло собачьим лаемИ веселым хохотом солдат.Элегия
О, жизнь моя. Под говорливым кленомИ солнцем проливным и легким небосклономБыть может ты сейчас последний раз вздыхаешь,Быть может ты сейчас как облако растаешь…И стаи комаров над белою сиреньюТы даже не вспугнешь своей недвижной тенью,И в небе ласточка мелькнет не сожалеяИ не утихнет шмель вокруг цветов шалфея.О жизнь! С дыханьем лондонских тумановСмешался аромат Хейямовских Диванов.Джульета! Ромео! Веронская гробницаВ цветах и зелени навеки сохранится.О, жизнь моя. А что же ты оставишь,Студенческий трактат о Цизальпинском праве,Да пару томиков стихов не очень скучных,Да острую тоску часов благополучных,Да равнодушие у ветреной и милой,Да слезы жаркие у верной и постылой,Да тело тихое под говорливым кленомИ солнцем проливным и легким небосклоном.Осень
I. «Осень осыпает листья…»
Осень осыпает листья —Отменили трамвайные билетыПороша по первопутку —Нафталин отрясается с шубы,Ее достают из красногоСундука, где она лежала летом —Даже заяц к зиме красит шкуру!Слишком долго домов не чинили —Оползают песчаные дюны,Осыпается штукатурка —Ветер времени стены обветрил —Это осень, Елена!Я спешу в осеннем трамвае,Он осыпал листья билетов,И стоит кондуктор, как деревоГолое под влажным ветром.Покрывая птичий дискантИ позваниванья трамвая,Слева ухнул каменный бас:«Ты скажи, дом Зингера с шаромПрозрачным на руках у женщинНад стеклом и железом крыши,Любишь ли ты позднюю осень?»И с пролета передней площадкиГранитный дом ВавельбергаМне сверкнул озерами стеколЗеркальных с переливами такими,Как на глади озер Женевских,Когда в их холоде зыбкомРадуга изогнется.Я услышал ответ, Елена:«Мы ничем не хуже Монблана,Может быть, поменьше и только,Жаль тебе осеннего снега?Пусть и наши кряжи белеют!Есть архангелы-небоскребыВ райских кущах Нью-Йорка —Эти не чета Гималаям:Поживей каскадов брюзгливыхОсвежают их паровозы —На плато бетонных площадокСадятся гарпии — птицы —И проглатывают шум и ветерСтальными клювами — винтами!Мы печами делаем лето.В наших раковинах плачет осень!И я слышал, где-то на ОхтеФабрика одобрительно завылаПротяжным гудком вечерним:«Да, мы лучше гор сотворенныхКосолапым отцом Вселенной!»А дома вздохнули так громко,Как пролетный ветер в ущельеВздохами морского прибоя.Ветер распластался словами:«Для Поэта. Бога и НебаОдинаковы и бессмертныЗдания и снежные кряжи,Улицы и легкие реки,Листопад, отмена билетов,Нафталинный снег и пороша!»Так я встретил осень, Елена!II. «Ты не слышала тяжких камней…»
Ты не слышала тяжких камней,Только ветер с моря коснулсяСитцевых занавесов белыхВ окне деревянного домаПротив Тучкова Буяна.Ты томилась встречей осенней,И дрожью милой газелиТрепетало легкое телоС родинкой на левой груди!Жаль, что утром плохо кормилиГолубым электрическим сеномДобрые стада трамваевИ они от голода стали,Грустно глядя друг другу под номер.Мне пришлось по талому снегуХлюпая, пешком пробиратьсяК этой густолиственной сениГолубых с цветами обоев,К шелковой мураве дивана!Нацеди из ключа кувшинаМне холодной влаги: устал я,Пробираясь к милой дубраве.Ах, костер развела ты в печке!Сядем на пол, красный от света,Дай мне руки: осень шагаетПо зеленым Невским зыбям,А мы с тобою, как будтоНегр и негритянкаПод летним потолком небаУ костра африканской луны.Ведь для негра мускусный запахКожи милой и шлепающие губы —Такая же дорога к бессмертью,Как для меня завиток волосТвоих — за коралловым ухом;Где кожа так душно пахнет,Как дорожки «Летнего сада»:Червонной вервеной листьев,В холодеющем ветре поэм,Осенних поэм,Елена!1920
В деревне
I. «Как папиросная бумага листья…»
Как папиросная бумага листьяШуршат, я под навесом крыши в глине,Зеленой рамой охватившей стеклаВоды, — стою над зыбким отраженьемСвоим и наклонившейся избыИ думаю об Анатоле Франсе.Когда в лицо мне веет ветер свежийВесенними холодными полями,Иль, повернув глаза к уютным хатам,Слежу прогромыхавшую телегу,—Над этой простодушною природойИстории я слышу шумный лет.В обыкновенной русской деревушкеВсемирные виденья воскресаютИ если верить кругу превращений(А я не верю), здесь найдется дажеАббат с непостоянством роялиста,Принявший облик русского попа.В воспоминании французских строчекЯ даже место нахожу свое —Поэта — зрителя и мещанина,Спасающего свой живот от смерти,И прохожу в избу к блинам овсянымКрестьянина — Вандейского потомкаII. «Собака лает на телегу так же…»
Собака лает на телегу так же,Как петухи па колесницу Феба,Катящуюся в небесах, — средь лаяИ звонкогорлых песен петушиных.На медленно всходящий красный шарМы едем, я и мой хозяин рядом.Когда он огибает льдистым кровомОдетый грязным ручеек дорожный,Мне кажется, что мету объезжаетНа колеснице римлянин в тунике,Которая по случаю морозаОбращена в запашистый зипун.«Куда мы?» — спрашиваю я у ветра,Но ветер выше глинистой дорогиИ наших подорожных направлений,И только проходящая корова,Остановившись за большой нуждою,Задумчиво и медленно мычит.Мы говорим о людях и о Боге,Придумавших друг друга, и о том,Что без пяти коров вести хозяйствоНевыгодно… Качается телегаИ лошадиный хвост и две ногиНад проползающей назад дорогой.III. «Проснулся на душистом сеновале…»
Проснулся на душистом сеновале…Уже три дня я ничего не помнюО городе и об эпохе нашей,Которая покажется наверноИсторику восторженному эройВеликих преступлений и геройств.Я весь во власти новых обаяний,Открытых мне медлительным движеньемНа пахоте навозного жука.В тот миг под пахаря земля бежала,Ложась свежо слоистыми пластамиНаправо от сверкающей дуги.Тот человек простым и мудрым деломУсердно занятый, забыл наверно,Что мы живем в особенное время,А я тем более: мое вниманье —На дерне срезанном со мною рядком,Где медленно ползет навозный жук.Какие темно-синие отливы,Какая удивительная поступь,Как много весу в этом круглом теле,Переломившем желтую травинку,И над глазами золотые бровиЯ кажется заметил у него.Он копошился, я его потрогал,И пробуждением земли весеннейПочуяла горячая ладонь,А ухо, вместо рассуждений мудрыхО переменах, различило ропотОт крыл быстролетящих диких уток.1918
В ДЫМУ (1926)[2]
I
«Я с винтовкой караулю…»
Я с винтовкой караулю,На вершинах снег и мгла,Сжатый воздух гонит пулюИз нагретого ствола.Вспыхнет, свиснет, и долинаЗааукает в ответ.Пыльной тучей из-за тынаВылетел мотоциклет.Сразу стало небывалымВсё что было. Страшный Суд.Накрывают одеялом,В небо медленно несут.Дама и полковник в зале,В зале штаба над Невой:«Умоляю, вы узнали?Под Вилейкой… Рядовой…»«Счет давно уже потерян…»
Счет давно уже потерян.Всюду кровь и дальний путь.Уцелевший не уверен —Надо руку ущипнуть.Все тревожно. Шорох сада.Дома спят неверным сном.«Отворите!» Стук приклада,Ветер, люди с фонарем.Я не проклинаю этиСумасшедшие года —Все явилось в новом светеДля меня, и навсегда.Мирных лет и не бывало,Это благодушный бред.Но бывает слишком малоТех — обыкновенных — бед.И они, скопившись, лавойРинутся из всех щелей,Озаряя грозной славойТех же маленьких людей.1922
«Лови. Лови! и вороная в мыле…»
Лови. Лови! и вороная в мыле.Под деревом зевака с узелком.В канаву человека повалили,И кто-то в лоб ударил каблуком.Мы с детства привыкаем и не плачем —И Шиллер, и влюбленность, и закат,А рядом эта сволочь над лежачим —Подумав до же мир богат.Вот и теперь — ни выстрела, ни стона,Надолго ли — не знаю: ночь ясна.Поля по обе стороны вагона,И женщина с цветами у окна.1922
«Как скоро мир преобразили…»
Как скоро мир преобразили,Как равнодушно земля летит.Немецкий философ в автомобилеВчера из-за угла убит.Нам, уцелевшим от пожараВ самой неслыханной стране,Какое нам дело. Вздыхай, гитара, —Почитаем стихи, зайдём ко мне.Но если ты поверишь Энею,Ожесточённому в морях, —Я всё ещё любить умею,И я вздыхаю на пирах.Люблю подруги синие очи,Такой подруги, которой нет.Люблю века, они корочеНаших невыносимых лет.Играют в карты, льют в стаканыЗабвенье и зелёный сок.Нева, поля и крест деревянный,А там — Берлин и пуля в висок.1922
«Канаты черные ослабь…»
Канаты черные ослабь,И дрогнет пароход,И элегическая рябьЧуть освещенных вод.Прощай, прощай! до фонарейВо всю длину рекиОтплытие от дальних днейПровозгласят гудки.Не уставая винт стучит,И Сена в дальних днях,И пушки, мирные на вид,На желтых берегах.А в море ржавая заря,И, ей наперерез,Дредноут, похожий на угря,И грохот до небес.За это время шар земнойПрострелен до прорех,Переменился голос твойИ чувства — так у всех.Куда же мы? Туда, туда,Не замедляйте ход.Хочу подталкивать годаИ этот пароход.1922
«Мы передвинулись в веках…»
Мы передвинулись в векахИ по земному шару,А женщина в одних чулкахТанцует под гитару.Здесь горько пьют. Дымятся дни,Как перед новым боем.Весь день работают они,А ночи пьют запоем.Она его не веселит Раздетая такая,Багровый человек сидитИ говорит икая:«— Упала, покажите кто? —Да нет, упала марка».Приходят новые в пальто,Накурено и жарко.«Уж восемь лет земля пьяна…»
Уж восемь лет земля пьяна,Тупеет понемногу,Мы тоже выпили вина,И пьяны, слава Богу.И право нам легко понять,Что так всегда на свете.Что дети могут обвинять,А мы уже не дети.1922
«Вот барина оставили без шубы…»
Вот барина оставили без шубы,«Жив, слава Богу», и побрел шажком.Глаза слезятся, посинели губы,Арбат — и пули свист за фонарем.Опять Монмартр кичится кабаками:— Мы победили, подивитесь нам.И нищий немец на КурфюрстендамеЮнцов и девок сводит по ночам.Уже зевота заменяет вздохи,Забыты все, убитые в бою.Но поздний яд сомнительной эпохиЕще не тронул молодость твою.Твой стан печальной музыки нежнее,Темны глаза, как уходящий день.Лежит, как сумрак, на высокой шееРассеянных кудрей двойная тень.Я полюбил, как я любить умею.Пусть вдохновение поможет мнеСквозь этот мрак твое лицо и шеюНа будущего белом полотнеОтбросить светом удесятеренным,Чтоб ты живой осталась навсегда,Как Джиоконда. Чтобы только фономКазались наши мертвые года.1923
«Допили золотой крюшон…»
Допили золотой крюшон,Не тронут бутерброд.Дурак уверовал, что онВ потомстве не умрет.А на ладони виртуозПроносит в вышинеНикелированный поднос,Слетающий ко мне.Я молча пью. Ты не со мной,Но ты всегда моя.Я всюду слышу голос твой,Далекий звон ручья.Пускай старается румын,Пускай вопят смычки,И некрасивый господинМигает сквозь очки.Мне все равно легко дышатьИ слушать скрипачей.Сумел я в сердце удержатьСлова любви твоей.1923
«Печальный день летел за журавлиным клином…»
Печальный день летел за журавлиным клином,Сухими листьями шуршал.Она упала перед сыном,Он не дышал.Холодная рука свисает с одеяла,И в зубы над прикушенной губойОна его поцеловала.«О бедный мой!»«Мать, я не потому ушел в поля блаженных,Что выжжена земля.Я видел сон, и в этих стенахОт солнца умер я.Я узнаю тебя — ты, помнится, седая,Но все, что там у вас,И та, прекрасная и злая,Любимая и посейчас,И лес, и моря шум, и каменные зданья,О, я любил ее одну,Не стоят смерти и ее сиянья,Похожего на тишину».1923
«Мне нечего сказать, о, я не знаю сам…»
Мне нечего сказать, о, я не знаю сам,Кого молить, я нем подобно тем быкам,Которых по крови с открытыми глазамиПроводят мясники тяжелыми дверями.Ты волосы встряхнешь, и на ветру блеснетОсвобожденный лоб, а злой и нежный ротВсе тени на лице улыбкой передвинетИ, снова омрачась, внимательно застынет.В пронзительных глазах чернеет холодок.И дуло светлое, толкнувшее висок,И грохот поезда, летящего с откоса,Решетка на окне и ночи без допроса —Все лучше, чем тебя, не раз назвав своей,Вдруг увидать чужой среди чужих людей.1923
«Когда необходимой суетой…»
Когда необходимой суетойПридавлен ты, и ноша тяжела,Не жалуйся и песен ты не пой,Устраивай свои дела.И разлюби: не ангела крылоТу женщину сияньем осенит,Ей пригодится разве помело,Когда она на шабаш полетит.В снегу и скалах кипятком поток.И сердце повернулось на восток.Ты слышишь как я медленно стучу.Я вырваться, я вырваться хочу.Но я змеиной мудрости учусь —Дрожит на ветке запоздалый лист.Вот в перевалку, как тяжелый гусь,По склону поднимается турист.Синеет лес. Поток во весь опорВ долину. Лыжи свищут. Бог с тобой!Кто родился для ветра и для горСпокоен будь и песни пой.1923
«Да жил ли ты? Поэты и семья…»
Да жил ли ты? Поэты и семьяИ книги и свиданья — слишком мало!Вглядись — «И это жизнь твоя», —Мне в тормозах проскрежетало.По склону человека на расстрелВели без шапки. Зеленели горы.И полустанок подоспел,И жёлтой засухи просторы.Я выучил у ржавых буферо?в,Когда они Урал пересекали,Такую музыку без слов,Которая сильней печали.1922
«Звезды блещут в холодном покое…»
Звезды блещут в холодном покое,По квартире гуляет луна,Но в столовой творится такое,От чего побледнела она:Чье-то тело, недавно живое,Завернули в потертый ковер.И один замечтался, а двоеКипятком обмывают топор.Тот, который убил и мечтает,Слишком молод, и вежлив, и тих:Бородатый его обсчитаетПри дележке на пять золотых.1923
«В белой даче над синим заливом…»
В белой даче над синим заливомДушно спать от бесчисленных роз.Очень ясно, с двойным перерывомВдалеке просвистел паровоз.Там проходят пустыми полями,Над которыми месяц зажжен,Вереницы груженых дровамиИ один санитарный вагон.Слабо тянет карболкой и йодом.— Умираю, спаси, пожалей!Но цветы под лазоревым сводомОхраняют уснувших людей.Часы
Пролетка простучала за окном,Прошел автобус, землю сотрясая,И часиков легчайшим шепоткомЗаговорила комната ночная:«Секундочки, минуточки лови».— А если не хочу я, о Создатель,Такой короткой и слепой любви! —И пальцы повернули выключатель.И мгла ночная показалась мнеНебытием, но в чудном мраке сноваСветились бледные, как при луне,Черты лица, навеки дорогого.Пройдут как волны надо мной века,Затопят все мои земные ночи,Но там воскреснут и моя тоска,И верные, единственные очи.1923
«Ты говорила: мы не в ссоре…»
Ты говорила: мы не в ссоре,Мы стать чужими не могли.Зачем же между нами мореИ города чужой земли?Но скоро твой печальный голосПорывом ветра отнесло.Твоё лицо и светлый волосЗабвение заволокло.И прошлое уничтожаяСвоим широким колесом, —Прошёл автобус, и чужаяСтрана простёрлась за окном.Обыкновенный иностранец,Я дельно время провожу:Я изучаю модный танец,В кинематограф я хожу.Летит корабль. Мелькает пена.Тебя увижу я сейчас.Но это только сон: изменаНавеки разлучила нас.1923
«Трамваи стали проходить…»
Трамваи стали проходить,За шторой небо розовеет.Не надо спящего будить,Сегодня мир оцепенеет.На том конце одним толчкомЗемля раскрылась, как могила,И океаном и огнемОбломки зданий окатило.А здесь последней тишиныНикто не слышит — блещут вина,Жокей мелькает вдоль стены,За рампой тает балерина.И ты, красавица, средиГолубоватого туманаТанцуешь с розой на грудиФокстрот под грохот барабана.В тюрьму, в могилу, в лазарет!Туда ль исчезло все живоеЗа эти восемь страшных лет?Иль я, мечтая о покое,Свою усталость перенесНа мир, по-прежнему счастливый,Проснувшийся от черных грезПод легкой музыки мотивы?1923
Разговор
— Мне жалко вас. Как изогнулась бровь,Вы первый раз в такой печали.Что с Вами? Неудачная любовь?Иль вы на бирже потеряли? —— О нет. Мои доходы велики,Жена мила и ценит положенье,Могу я и законам вопрекиЛюбому делу дать движенье.Но мне сегодня в темноте ночнойПриснилась темень гробовая,И слабое под белой простынейСтучало сердце не переставая.— И это все? И я бывал знакомС такими неприятностями: илиШалит желудок, или перед сномВы порошки принять забыли.Те оба человека на землеЕще десяток лет просуетятся.Душа, и днем и ночью ты во мгле,К которой им нельзя и приближаться.1923
II
«В снегу трещат костры. Январь на бивуаке…»
В снегу трещат костры. Январь на бивуаке.Продрогших лошадей испарина долит.Студеным воздухом охвачен Исаакий,И муфтой скрыв лицо, прохожая спешит.В театре холодно. Чтоб угодить Шекспиру,Актеры трудятся, крича и вопия,И все же сострадать неистовому ЛируВ тяжелых ботиках пришла любовь моя.Что ей до сквозняков простуженной постройки?Дыханье частое волненье выдает.В истопленном фойе у лимонадной стойкиОткрытки и цветы старушка продает.Нет, слава никогда не может быть забавой,И как бы я хотел (дерзаешь ли, душа?)Не доморощенной — великолепной славойПокрыть себя, и пусть красавица, спешаСпустя столетия по набережной Сены,Прелестным профилем в подъезде промелькнет,Чтоб для нее одной актер французской сценыЧитал моих стихов достойный перевод.1921
Гадание
Возле зеркала тяжелогоДеревянный стол стоит.Ночь. Невеста топит олово,В чашу пристально глядит.В чаше тени синеватые,Пыль от вьюги снеговой.Вот глаза продолговатыеИ башлык над головой.Милый! Черный снег взвивается,Пошатнулась у стола.Уронил ружье, шатается,Кровь густая потекла.Скучно зеркалу забытомуСтол и свечку отражать.Хорошо ему, убитому,В снежном поле ночевать.Побледнела, улыбается.Комната полна луной.Паровоз перекликаетсяС новогодней тишиной.1921
«Бежит собака на ночлег…»
Бежит собака на ночлег,И явно с той же цельюВ потертом фраке человекПрошел с виолончелью.Фонарь скрутился и погас.Предутренняя пена,И кто-то: «умоляю вас,Сыграйте вальс Шопена».Не ветер расстегнул чехолИ прислонил к решетке,Не ангел по струнам провел,Но этот миг короткийЗвенела синяя Нева,Гудела мостовая,И даже выросла траваНа линии трамвая.1922
«Я много проиграл. В прихожей стынут шубы…»
Я много проиграл. В прихожей стынут шубы.Досадно и темно. Мороз и тишина.Но что за нежные застенчивые губы,Какая милая неверная жена.Покатое плечо совсем похолодело,Не тканью дымчатой прохладу обмануть.Упорный шелк скрипит. Угадываю тело.Едва прикрытую, вздыхающую грудь.Пустая комната. Зеленая лампадка.Из зала голоса — кому-то повезло:К семерке два туза, четвертая девятка!И снова тишина. Метелью замелоБлаженный поцелуй. Глубокий снег синеет,С винтовкой человек зевает у костра.Люблю трагедию: беда глухая зреетИ тяжко падает ударом топора.А в жизни легкая комедия пленяет —Любовь бесслезная, развязка у ворот.Фонарь еще горит и тени удлиняет.И солнце мутное в безмолвии растет.1921
«Дождю не разбудить усталого солдата…»
Дождю не разбудить усталого солдата,Он безмятежно спит, к земле щека прижата.Быть может, он бежал из плена, может быть,Стремнину под горой пытался переплыть.На поле вспаханном его найдет крестьянин.И только через год, печальной вестью ранен,Шепчу я: мир тебе, мой утомленный брат.И слышу — снег идет над склонами Карпат.Бреду по мостовой, и вдруг звенят копытаВзбесившихся коней, и тело ИпполитаВ мучительных вожжах (о, призрак!) по торцамВлачится, — с пением по низким облакамПроходит грустный хор над золоченым шпилем,Над убегающим в туман автомобилем.1922
«Я не люблю, когда любовь немая…»
Я не люблю, когда любовь немая.Но Делия, её смешно винить:И платье через голову снимая,Она не перестанет говорить.Рисунок звёзд и крыльев СерафимаЗасеребрил морозное стекло.Закрой глаза: на побережье КрымаБлеснёт волна и белое весло.«В Алуште жил художник итальянец».Я слушаю не разбирая слов.Трещат дрова, на потолке багрянец,И на камине тиканье часов.Весёлое и лёгкое свиданьеКакими же стихами опишу.О Делия, старинное прозваньеВ счастливом забытьи произношу.Любовь одна, и всё в любви похоже:И Дельвиг томно над Невой бродил,И это имя называл, и тожеСмотрел в глаза и слов не находил.1921
«Где тот корабль? Волна бежит вослед…»
Где тот корабль? Волна бежит вослед.Где ветер? Прошумел и вот затих.И небеса, которым дела нетНи до меня, ни до стихов моих.Лежит Нева, а дальше острова.Слова, слова. Любовь еще жива,Но вот утолена, и ты скучаешь,И этих слов ты завтра не узнаешь.1922
«Опять поля и длинные туманы…»
Опять поля и длинные туманы,И в мокром ветре тощий березняк,В зеленых лужах глинистый большакИ, через речку, мостик деревянный.Среди необычайной тишиныПронзительные хлюпают подковы.Замшелые зевают валуны,Подумай-ка: период ледниковый.Вот, пролетев из невысокой ржиСквозь ветерка небыстрые движенья,Прилипли к небу камешки-стрижиПротиву всех законов притяженья.Вот пахарь, уменьшаясь постепенно,Вдали, как птица, …………… поёт.И кляча перешла на небосвод,А за крутым холмом — конец вселенной.1922
Пантум
Лежат в прозрачном сентябреДома и тротуары,И тихо тает на двореЦыганский звон гитары.Дома и тротуары,Сиянье в равнодушных дняхЦыганский звон гитарыО зное, о полях.Сиянье в равнодушных днях,Мы разлюбили оба.О зное, о поляхИ о любви до гроба.Мы разлюбили оба,Я ухожу, прощай,И о любви до гроба,Мой друг не забывай.Я ухожу, прощай,Чуть серебрится иней,Мой друг, не забывайЛюбовь и степь и купол синий.Чуть серебрится инейИ тает на дворе.Любовь и степь и купол синийЛежат в прозрачном сентябре.1923
Дон Жуан
Ширится луна сырая,За шлагбаумом скрип телег,Крышу рыжего сараяПридавил тяжелый снег.У платформы станционнойДвадцать два ломовика.Привезли трески соленойС песнями из городка.Там живет рыбачка ЭдитС милым и простым лицом.Муж на буэре уедет —Тень качнется под окном.Лес гудит, в сосновом домеДверь запела. Два часа.Разметалась на соломеТемно-рыжая коса.Скоро у Невы широкойПлечи Анны целовать,О рыбачке светлоокойБлагодарно забывать.Тките медленнее, пряхи,О любви далеких стран!В храме, черные монахи,Был зарезан Дон-Жуан.Тело опустили в море,Теплый ветер зашумел,Странный миф о КомандореЭту землю облетел.Мстительное привиденьеСнова жертву стережет,Сердцу шепнет подозренье,Нож ревнивцу подает.***На сребристом океанеУзкий Ледяной Топор.На мысу в густом туманеСнег шипит, трещит костер.Лосось оплывает мрежи,Ждет лисицу западня,Север спит в дохе медвежьей,Кто-то ходит у огня.Наклонился, пробуждаетДремлющего рыбака,Каменную длань встречаетСонная его рука.«Скоро звезды перестанутМне дорогу освещать,Просыпайся, ты обманут…» —«Отвяжись…»«Что же, спи, сомненье старит,Сини очи рыбака,А жена ему подаритЧерноглазого щенка».«Полно, Эдит не такая!» —И в затылке почесал.Крепкий воздух рассекая,Мерзлый парус застучал.Дует ветер из СевильиВ Ледовитый океан.Спит любовница в бессильи,Встал зевая Дон-Жуан.На стекле заиндевеломРазрастается заря,Полумрак над милым телом,Память сняла якоря,И любовник вдохновенныйПрямо в прошлое глядит:На другом конце вселеннойМоре теплое шумит —Там волна его качалаБездыханного — и вотСнова жизнь, и все сначала,И любовь в груди растет.***«Эдит, ветер завывает,Эдит, кто-то к нам идет!»Длань вожатый простирает,Дверь томительно поет.Заскрипела половица,Дышат дегтем сапоги…«Сударь, стоило трудиться,Под глазами то круги».У кровати два стакана.«То-то! подпевал вином!» —И, взглянув на Дон-Жуана,Замахнулся топором.Прокричал петух трикраты,Ветер за окном вздохнул,Дрогнул каменный вожатый,В белом утре потонул.Солнцем залилась лачуга,Брызнул резвый лай собак,Посмотрели друг на друга.Усмехается рыбак:«Вижу, человек столичный.Эдит, повезло тебе.Что же, сударь: дом кирпичныйНе ровня простой избе.Увози свою голубку!»Рыжекудрая женаС пола подбирает юбку,Плечи рдеют: смущенаЭдит странным приговором,Мрачен Дон-Жуан… Туман.Над сияющим БосфоромПрожужжал аэроплан.Гор расколотое чрево,Океанов темный вой,Это бомба в СараевоРазорвала шар земной.И в пространства мировые,В ночь с разодранного днаЛьются чудища морские,Трещина озарена:Пропадая под морями,Роковая полосаГолубыми огонькамиДразнит темные леса.* * *Не береза ветви клонит —Душно, не передохнуть —Саблю выронил и стонетИ хватается за грудь.Под зелеными ветвямиДни и ночи перед нимС изумленными глазамиИ похожие на дым.«О воды, воды, Елена,Царскосельский соловей».Но услышит ли Елена:«Умираю, пожалей!»В белом платье беглой теньюСтолько лет и до сих пор.Вот обрызганный сиреньюМеталлический забор.«Душно, уходи, другая —Ольга, жарко на песке».Загорелая, босая.Ропщет море вдалеке.Мелочь лодок просмоленных,Парус меньше, чем платок;Ветер, сосен воспаленныхСплошь дырявый потолок.Сколько их? но кто услышитИ, покинутых подруг,Только ветер тронет крышиСтройных зданий и лачуг.***Кто-то рядом пробегает,И винтовка на весу.Пламя. Трещина зияет,Привидение в лесу:Не отбрасывая тени,Вдаль протянута рука,Не сгибаются колени,Шляпа круглая легка.К раненому наклонился.«Кто ты, не гляди в упор.Мой клинок переломился,Падай, падай… Командор…»Холодно и бело, бело…Сети мерзлые, весло…Окровавленное телоВ той лачуге, сквозь стекло.Кто она? глаза открыла.Стонет, падает без сил.«Ты исчез, она грустилаИ рыбак ее убил».Раненый уже не бредит.Пламя по небу. Закат.Мох шуршит. «Бедняжка Эдит,Только я не виноват.Но тебя, о Соглядатай,Вижу я не первый раз.Изойди огнем, проклятый!Даже в этот темный часНе хочу я сожаленья,Жил бы только для любви».Страшен голос привиденья:«Мы сочтемся — поживи!»Петербург — Берлин, 1922–1923
III
«Быть может оттого, что сердцем я слабею…»
Быть может оттого, что сердцем я слабею,Я силюсь дальнее и вечное обнять,И то немногое чем на земле владеюМне все труднее сохранять.Чужая даль немилого ландшафтаСиянием увы! не просквозит.Где небо синее и с Палатина видНа солнце, на историю, на завтра?О если б лишь затем унынье этих днейИ тишины глухой и мирной,Чтоб дух созрел и чище и вернейДля песни, как земля, обширной.1925
«Есть в одиночестве такая полоса…»
Есть в одиночестве такая полоса,Когда стесняет наконец молчанье,И мысль жужжит как на стекле оса.Тогда тебя на расстояньеПленяет мир, который утомлял,И непонятно отчего же?И все кого ты горько изумлялНайдут, что ты сейчас и лучше и моложе.Пускай тебя ревнует тишина —Ты воротишься к ней с повинной,И снова счастия единственной причинойТебе покажется она.1925
«Вновь, забываясь до утра…»
Вновь, забываясь до утра,Ты повстречаешь, о бездомный,Не легкий профиль Opera,А в поле ветер злой и темный.Не правда ли твоим мечтамМилее зарево и пламя,Чем эти отблески реклам,Рассеяные облаками.Да. Ты отравлен навсегда:Суровый и к печали жадныйТы мир спокойный и нарядныйНе можешь видеть без стыда.1925
Неаполь
Звучит canzona napoletana,Мигнул маяк и вот исчез.Любовь Изольды и ТристанаНе опечалит таких небес.На улицах мощеных лавойПрилежные ослы кричат,По стенам вьется виноград,И вам покажутся забавойИ над Везувием дымокИ тот в таверне уголок.Толкнули стол, ножи схватилиКак будто в опере, — но вотУбитого плащом накрылиИ Русинелла слезы льет.Тяжелым кружевом балконаУвито каждое окно,В горбатых улицах темно.Все удивительней канцона,И море падает в ответ,Нарядный берег ударяя.Прозрачность эта голубаяИ Капри острый силуэтСродни канцоне. Отчего ж —Меня пронизывает дрожь?Нет, ничему душа не рада —Блистательные берегаИ неба легкая дугаПридавлены Вратами Ада.Я слышу как огонь ревет:Везувий слабо озаренный —Конечно только дымоходТой безысходной накаленнойИ вечной смерти. Словно тушьНочь зачернит глухие зданья, Ибудут явственны рыданьяНавеки осужденных душ.1925
«Все ближе но мне могила…»
Все ближе но мне могила,Все дальше начало пути.Как часто душа просилаДо срока с земли сойти.Но бурно она влекомаПо черным полям земным,И вдруг я увидел РимИ вздрогнул и понял: Roma!Планета среди городов,Спасительными лучамиЦелил он меня ночами.И тени его куполов,И сумрак глубоких пробоин,И стебли летучих колоннТвердили: ты будешь спасен,Ты будешь как мы спокоен».Какой то прозрачный дым,Которому нет названья,Такие давал очертаньяПечальным мечтам моим,Что мир неожиданно светелРаскрылся душе моей,И в мире тебя я встретил.На дне твоих очейОтныне моя свобода,И к дальней и вечной странеНе надо искать перехода,Когда неземное во мне.1926
Канцоны
I. «Итальянец, который слагал…»
Итальянец, который слагалЭту музыку, эту канцону,—Ты, должно быть, о смерти мечтал:Я узнал по минорному тонуЧерный вечер и мрачный канал.Нет, канцоны значенье двойное,Звук светлеет — в ликующем строеБрезжат: гондола в лунном столбеИ сиянье, которое двое,Как один, заключают в себе.II. «Я так мечтал о перерыве…»
Я так мечтал о перерыве,Но мчится время все скорей.Лишь ты, любовь моя, ленивейЛетящих дней.Волны не видно из-за льдины,Плывущей медленно ребром.Неясны вещи за стекломНочной витрины:И времени поспешный страхПреображен в твоем сияньи,Как пыль обоза в облакахКампаньи.III. «О жизни увы! жестокой…»
О жизни увы! жестокой,Как никогда в веках,Я думал в ночи глубокой.И ты в моих рукахПротяжно застонала,Как будто в царстве сна,Печальная весна,Мой холод ты узнала.IV. «Уже в корзины жестяные…»
Уже в корзины жестяныеМетельщик собирает сор.Слабеют огоньки цветныеИ неба ширится простор.Сегодня в этом переходеК сиянию — ночных тенейЕсть что-то чувственное, вродеУлыбки, милая, твоей!Как будто в сумрака сожженьеНад очень бледной мостовойТвоих очей изнеможеньеВмешалось дивной синевой.V. «На солнце сквозь опущенные веки…»
На солнце сквозь опущенные векиПросвечивает розовая кровь.К печали сердце приготовь,Я полюбил тебя навеки.И если мир исчезнет для меня,Твоими летними очамиЯ заменю и море с парусами,И небо из лазури и огня.Какой то трепет еле уследимый,Ты миру и сейчас передаешь,И даже воздух на тебя похож —Такой же светлый и необходимый.VI. «В молчанье возглас петуха…»
В молчанье возглас петуха —Сквозь тягостную ночьЗаря — подальше от греха —Мне в темноте не в мочь.Душе на волю хочетсяНочами — что ж пора?Душа бесплодно мечется,Как за стеной ветра.Светает — проблески в окне,И, бледный ангел мой,Услышав утро над собой,Ты улыбаешься во сне.VII. «Светает. Солнце озарило…»
Светает. Солнце озарилоВидения души моей,Но все что в сумраке пленило,Не стало меньше и бедней.В час утренний и до рассветаПочти нездешней тишинойВпервые жизнь моя одета.Ты и незримая со мной —Не тень томящая ночами,Не ослепляющий кумир, —Живая, бледная, с очамиПечальными как Божий мир.1925–1926
«…А всё же мы не все ожесточились…»
…А всё же мы не все ожесточились,И нам под тяжестью недавних летНельзя дышать и чувствовать, не силясьТакую муку вынести на свет.Но где же свет? Над нами, рядом с намиИ в нас самих мерцает он порой —Не этот, погасающий ночами,А тот, незримый, не вполне земной.Крепись, душа! И я почти смиренно,Как друг, сопровождаю жизнь мою,И вдруг забрезжит: и в иной вселеннойСебя я без испуга застаю.Тогда-то изнутри слова и вещиЯ вижу, и тогда понятно мне,Что в мир несовершенный и зловещийМы брошены не по своей вине.И слышу я с отрадой лишь оттудаСлова проклятий у глухой стены,Которой мы — зачем? — отделеныОт близкого, от истинного чуда.1926
Любовь («Мой друг, подумай: за стеной…»)
Мой друг, подумай: за стеной,Должно быть холод ледяной,И стынут руки на соломе,И кашель ветром отнесло,И люстра блещет тяжелоЗа шторами в публичном доме.Мой друг, неправда ли, тюрьма —Ее засовы и решетки —Прочнее счастья? Без ума,Как алкоголик после водки,Влюбляясь где-то мы парим,И нежность нас оберегает,Но мир дыханием своимНепрочный полог разъедает.Как редко побеждаем мы,Как горько плачем уступая,Но яд — сильнее сулемы —От исчезающего раяНе оставляет и следа.И только — если чередаБлаженно-смутных обольщенийИстает дымом, — лишь тогда,Лишь в холоде опустошений,Лишь там где ничего не жаль,Забрезжит нам любовь иная,Венцом из света окружаяЗемли просторную печаль.1926
«Не диво — радио: над океаном…»
Не диво — радио: над океаномБесшумно пробегающий паук;Не диво — город: под аэропланомРаспластанные крыши; только стук,Стук сердца нашего обыкновенный,Жизнь сердца без начала, без конца —Единственное чудо во вселенной,Единственно достойное Творца.Как хорошо, что в мире мы как дома,Не у себя, а у Него в гостях;Что жизнь неуловима, невесома,Таинственна, как музыка впотьмах.Как хорошо, что нашими рукамиМы строим только годное на слом.Как хорошо, что мы не знаем самиИ никогда, быть может, не поймемТого, что отражает жизнь земная,Что выше упоения и мук,О чем лишь сердца непонятный стукРассказывает нам, не уставая.1926
«Душа моя, и в небе ты едва ли…»
Душа моя, и в небе ты едва лиЗабудешь о волнениях земных,Как будто ты — хранилище печалиМоей и современников моих.Но, знаешь, я уверился (в дымуСтрастей и бедствий, проходящих мимо),Что мы не помогаем никомуПечалью, временами нестерпимой.1926
ВСТРЕЧА. Поэма[3]
1. Царское Село
В невнятном свете фонаря,Стекло и воздух серебря,Снежинки вьются. Очень чистоДорожка убрана. СкамьяИ бледный профиль гимназиста.Odi profanum… Это я.Не помню первого свиданья,Но помню эту тишину,О, первый холод мирозданья,О, пробуждение в плену!Дух, отделенный от вселенной,От всех неисчислимых лет,Быть может, ты увидишь СветЖивой, и ровный, и нетленный.Но каждый здесь летящий часНе может не иметь значенья,Иль этой жизни впечатленьяБез цели утомляют нас?О если бы еще до срокаВсе прояснилось, как поройТуманный полдень над водой —Все до конца и до истока:И времени поспешный бег,И жизни опыт неустанный…Стеклянным светом осиянный,Бесшумно пролетает снег.***Над всем, что есть, над каждой щелью,Над каждым камнем чуть слышна,Чуть зрима ранняя весна.Сады готовы к новосельюЛетящих издали грачей.В снегу дорогой потаеннойК вокзалу крадется ручей,Карета золотой коронойБлеснула вдоль оранжерей.Какая грязная дорога!Из-за угла, не торопясь,Знакомый всем великий князьИдет в предшествии бульдога.За ними сыщик, он немногоОтстал, и рыжеватый плюш,И даже глазки под очкамиЗабиты блеском синих луж.Ошейник с медными шипамиГородового бросил в дрожь —Увидев мужика с дровами,Не скажет он: «Куда ты прешь?»И незачем — вожжа тугаяУже сдержала битюга,Мотнулись уши и дуга;Себя от луж оберегая,Прошел сторонкой сапожок,И палец тронул козырек.Светло на улице, в каналеИ на дворцовых куполах,Но там, где, скрытая в ветвях,Стоит скамья на пьедестале, —Лучи не тронули кудрейИ отдыхающей ладониПоэта. Как страна теней,Как сон, как мир потусторонний,Невнятны ветви и лицей.Как будто легкую беспечностьИ роскошь Царского СелаЗдесь навсегда пересеклаИной стихии бесконечность.***Карьером! Стоя на седле,За здравие! Единым духом.Уже бутылки на земле,Карьером! У коня под брюхом.С земли пятак на всем скаку,Кинжал качнулся на боку.Другой в погоню. Оба рядом.Два человека, два коня,И выстрел. Это, оттеняТяжелого дворца фасадом,Мерцает солнце. СтременаБлеснули возле галуна.Упал. И снова в летнем светеПыль заклубилась. Это третий.Скорей, скорей! Ведь тот зовет(Считается, что ранен тот).Всё ближе, ближе, как замечу?Без остановки, без толчка,С налету, с воздуха рука,С земли рука руке навстречу,И конь пришпоренный несетДвоих, не замедляя хода,И цепь городовых у входаДает дорогу, и «ура»,И эхо, чище серебра.И вновь казак, как кошка ловкий,Летит с веселием в лице,И панорама джигитовкиВсе оживленней. На крыльцеЗа императором движеньеПлюмажей, шапок, эполет…Ночь. Ветер. Немана теченье,И часового силуэт.И повелительней, и глуше,Чем трубы мирных трубачей,Гортанный грохот батарейГудит. И стонущие душиВ дыму и пламени скользят,Как грешники кругами ада,За тенью тень, за рядом ряд,И длится, длится канонада.Как эти дни запечатлетьИ как перехватить паденье?Не может в воздухе висетьТакая тяжесть… НаслоеньеВеков, исчезни; Третий Рим,Эпоха цезарей, исчезни!Сквозь медленный и плотный дымВсе тягостней и бесполезнейМерцает Царское Село.С полей унылых донеслоПроклятия. И без слияньяЛежат в покое неживомДворец, аллеи, изваянья,И дым, растущий день за днем.***Предчувствуя еще в прихожейСвои же строки, в кабинет,На сумрак Рембрандта похожий,О, не последний ли поэтВносил с собой и шорох садаЕкатеринина, и страхБесцветной жизни. Ты, Эллада,В его слабеющих мечтахТы к нашей жизни приближаласьТак часто. Дивная усталостьПерегруженной тишины.Где Анненский? И где просторы,В которых он искал опоры?Как страшно мы утомлены.2. Проблески
Сквозь ураганный огонь батарейЯ вижу башни Илиона.Снова странствует Эней.Когда же нежная Дидона,Не сводя влюбленных глазС печального лица героя,Услышит горестный рассказ;Пала великая Троя.Пылает деревянный конь,Стены дворца пылают,Сыны Европы на огоньИдут и погибают.Где же победа? Не пойму —Только, после боя,Плачут голоса в дыму:Пала великая Троя.С горстью последних кораблей,Еще уцелевших на причале,Последний из рода троянских царей,Сын Венеры, бежит ЭнейК далеким берегам Италии.Но ищет его царица богов,Разрушительница Илиона,И ветры летят на легкий зов,Терзая синее лоно.Разбито последнее весло,И, слышите, над намиТроянского паруса крылоРазодрано штыками.Когда бы смели видеть мыСквозь этот дым и пену,Что флот из ада и зимыПричалил к Карфагену.И после долгих вечеровВ плену у ласковой царицыЭнея длинные ресницыДрогнули у береговИталии. Моля богов,Послушай, как летят века,И ты увидишь над волнамиВыю чудовищного быка,Овитую тонкими руками.Европа, светлых твоих волосПочти печальных дуновений,Этой улыбки, полной слез,Этой игры луча и тенейНе забыть Энею никогда:Отражает зеленая водаНе берег пологий,Но глаза, прикрытые рукой,И плечи, слабее пены морской.А дальше горные отроги,И голос музы, и покойВечернего Архипелага.Нос корабля за той скалойМелькнул, но я не вижу флага.Кто-то в одежде рыбакаНа берег поглядел, бледнея, —Близятся издалекаНа фоне паруса рука,И лоб, и плечи Одиссея.Разве не к твоим ногамПала великая Троя?Эриннии по твоим следамЛетели, волны зовя и строя.Увы, Улисс, не год один,А сколько лет в дожде и мракеНе видел ты своей ИтакиИ славы будущих Афин?И ты, Эней. О, сколько бед!Уже слабеешь ты, не зная,Что будет Рим. Но соль морская —Храни ее как амулетИталии. В могиле веткаТемного лавра с тобой уснетИ Виргилий песни назоветИменем царя и предка.Стихает грохот батарей,И листья северного клена,Слышишь, шумят о жизни твоейО славной гибели Илиона.3. Двадцатый год
Собака воет о кобыле,Которая упала в снег.Дождался мрака человек,Конину тайно поделили.Мелькнул один под фонарем,На саночки — и в ночь бегом.Пришли другие, посмелее:«А ну-ка, не спеша рубнем,Да ты по брюху, не по шее!»Похрустывали позвонки.Трепля горячие куски,Визжали до утра собаки,Им милицейские свисткиИ пули вторили во мраке.4. Мираж
Теряя над собой права,Во власти музыки и лести(Три очень медленных и дваКоротких, и застынь на месте),Она по кругу проплылаБез напряженья, без улыбки,За ней следили зеркала,И эта публика, и скрипки.А шелк скрывал и рисовалИ тело легкое, и ногу,И разгорался понемногуЛица рассеянный овал.Такой тебя я полюбил.Сквозь звуки танго прохрипелаСудьба, одна из тех сивилл,Которым грозная капеллаСикстинская дала приют.Ты помнишь ли Последний суд?Земли значенье роковоеВ сиянии таких картинЗапечатлели только двое.Аид восстановил одинИ вышел дивными кругамиК любви, владеющей звездами.И так нарисовал второйПоследний час земного лона,Что валкую ладью ХаронаМы ощутили под собой.***Как зимний воздух весела,Среди дневной неразберихи,Мой друг, устраивай делаУ шляпницы и у портнихи.А ночью непонятный страхНапомнит иногда о тайнах,И ты расплачешься в мирахЗвездоочитых и бескрайных.И потревоженный супругВоды нальет и спросит: «Что ты?»И, тяжелея от дремоты.Утихнешь ты. Усни, мой друг.***Фонарь горит. Куда мы едем?Не то козлом, не то медведемСтоит короткая сосна,В тяжелый снег облачена.Над желто-синими снегамиИ над санями небесаЛетят холодными кругамиЧудовищного колеса.То шапку теплую заденетОгромной спицей, и нырнетДуша, но путь ее изменитСаней пологий поворот,То лошадь очень крупной рысьюНесется на гору, и тыСмеешься мне из темнотыИ муфту поднимаешь лисью.И все тобой озарено,Когда с серебряного склонаМерцает наконец окноНа силуэте пансиона.***Любовь. Не надо о любвиПисать умильными стихами,Своими бледными рукамиТы сердце темное сдавиИ думай так, о чем-нибудь,И дай в Глаза твои взглянуть.О, губы на холодной шее,На длинных пальцах, на груди.Ты все бледнее и нежнее.«Я засыпаю. Уходи».А по утрам скользили лыжиС крутого склона. Теплый шарфПо ветру бился шерстью рыжей,И, ветку на лету сорвав,Взлетая на трамплин покатый,Внизу я видел: провожатыйТебя старательно ведет,И от усердия и ветраЧуть-чуть приоткрывая рот,Ты слушаешь советы метра.***Песок рассыпан на крылечке,Чтоб сапожок высокий твойНе поскользнулся. Ты у печки,И в каждой капле снеговой,Которая блестит, стекаяПо свитеру, по волосам, —Слиянье чувств и панорам,Миниатюра подвижная:То уменьшенное окноИ кружка, менее облатки,То, как платочек, кимоно,То печка и на ней перчаткиМалюсенькие, сколько пар?Их заволакивает пар.И те же капли заключаютЛюбви растаявшие дни,И сердце грустное ониВ разлуке близкой уличают.***Казалось, что любви другойЯ в этой жизни не узнаю,Казалось — ангел за тобой.Я был наивен, не скрываю.Любовь исчезла. Отчего?Мираж. Что может быть невинней —Блеснул, обжег и нет его.Я обманулся. Я — в пустыне.5. Италия
Флоренция, кривым путемДоныне Арно день за днемБежит и дивно зеленеет,Нежней лилейных лепестковНа Аппенинах вечереет,А утро легче вечеров.Но как душа бросает тело,Так небывалое — от крыш,От гор, от улиц отлетело,Ты не живешь, а так — лежишь,Мечтая о себе самой,Не о теперешней, о той.Пускай звенит струя фонтанаНад дальним сумраком церквей —Здесь я не выйду из тумана,Из дыма бедствий и страстей.***Глаза сурово опустив,Все чаще я хожу в молчаньеМеж кипарисов и оливБлагоухающей Кампаньи.Нет, невозможно без Тебя,Невыносимо, невозможно!Я камнем сделаюсь, скорбя.Нет, в этой жизни, злой и сложной,Ни смысла, ни просвета нет.Ничтожен опыт этих лет!Ничтожна страсть моя былая!Все, все ничтожно, все как пыль —И Рим, и русские пожары,И мириады звездных миль —Мир новый, будущий и старый,Как пыль, ничтожны без Тебя.Услышь меня, я жду Тебя!Под этим небом, слишком чистым,Я вспоминаю, чуть живой,Как царскосельским гимназистомЯ смутно видел над собой —Свет фонаря и Свет вселенной,Теперь я вижу хаос пенный,Я слышу голос над кормой:«И ты, Эней, о сколько бед!Уже слабеешь ты, не зная,Что будет Рим». Но где же Свет?Когда столица водянаяФонтаны спутала с дождемИ, перепонки разминая,Доволен зонтик — водоем,Теряя связь привычных линий,На миг, по замыслу Бернини,Связует воду, небесаИ каменные чудеса.Струя волнуется и плещет,Тритоны голые трубят,Трезубец над водой подъят,И Рим ликует и трепещет.Но дождь кончается, и вотВыходит мир из океана,И голос каждого фонтанаОпять по-своему поет.Как плач ребенка отдаленный,Как дребезжание стекла,Как еле слышный плеск весла —Струя на площади Навоны.Но грозен Тревии каскад,И тонущих глухие стоныВ дрожащем воздухе звучат.***Полнеба в куполах и звездах,На прошлое мое с холмовНеобычайный льется воздух,Мир сотрясая до основ.Ночной лазурью еле-елеПо стенам вспыхивают щели.Не так ли и во мне самомСейчас какой-то свет счастливыйСкользит блуждающим лучом.О, Смысла первые прорывы!Душа раскрыта — небосклонСпускается на Капитолий, —От темной и случайной долиЯ, кажется, освобожден.Летит земля, необозрима,Чудовищна и так мала,А сердце в самом сердце РимаСтучит. Не скрипнула пила;Блеснув годичными слоями,Не рухнул жизни крепкий ствол,Но то явилось пред глазами,К чему я, заблуждаясь, шел.6. Встреча
Это не волны ли реют, не стаи льЧаек из самых последних глубин:«Слушай, Израиль,Бог Наш,Бог Един!»В каком-то еще небывалом величье,Дыханьем своим пригнетая века,Глядит на живое: звериное, птичье,И даже малейшего знает жука.Но главное дело Свое выделяяИз всех, миллионы мильонов людейОт века до века, от края до краяС какою целью, не нашей, Своей.Как волны, как самые мелкие ряби,Подъемлет, толкает, друг к другу гнететИ гневом карает свой нежный, свой рабий,Священной печалью богатый народ…От края до края, от века до векаСреди миллионов таких же, как я,Я вижу сегодня почти человека,Устную совесть всего бытия.Вся жизнь, изнывающая без ответа,Все твари несчетные, все до одной,Молили о Нем, и пришел Он из Света,Из Отчего лона, из жизни иной.Сначала неузнанный, ныне забвенный —Ты смертью не умер еще, не погас:В ненастье, и холод, и сумрак вселеннойБезмолвный и бледный Ты входишь сейчас.Как прежнему счастью, еще дорогому,Мы верим Тебе и не верим, прости!И все же, не правда ли, к Отчему домуТы даже таким помогаешь идти.Миражи и проблески — только предтечиТого, что сегодня случилось со мной:С Тобой на земле неожиданной встречиВ суровой и нищей ночи мировой.Берлин — Рим
ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ[4]
1918–1923
Глаза удава
Вы не видали глаз удава —Огонь, порыв и чистота.У них зеленая отраваИ поперечная черта.В них зов ножей, в них тяга ада,И раз один взглянув туда,Вы очарованного взглядаНе оторвете никогда.Они соперников не знают.В них замирающий порок.Вам иглы тонкие пронзаютОткрытый в ужасе зрачок.Канатов крепче эти нити,Безумья глубже это дно,Но ближе, ближе загляните —Вернуться вам не суждено.Я сталь. Души закрыта дверца,Но проклинаю день и час,Когда удав в глаза и сердцеВопьет уколы острых глаз.Шахматы
Истинное в миреДорого и свято:Шестьдесят четыреМаленьких квадрата.Выстроены гномы,Короли и туры.Издавна знакомыТонкие фигуры.Деревянным детямМысли и забавыМы места разметимНа квадратах славы.Пусть один другогоС маленькой ареныСнимет, но толково —В танце перемены.Радостно и чудноВидеть воплощеньеМысли обоюднойВ жизни и движенье.Сны
Откуда наши сны? Всю ночь в покое,Не покидая ложа своего,Лежит и дышит тело чуть живое,Но кто-то с кем-то где-то за негоВстречается, и говорит, и мукиИспытывает, и тоску, и страх,И навзничь, запрокидывая руки,Летит с обрыва, чтобы спящий — ах!Очнулся… Не затем ли и рассветы,Скрывая наспех истину от нас,Вновь расставляют в комнате предметы,Чтоб им спросонок удивлялся глаз,Пока за ними разбирают тениСтрану (иль декорацию) видений?«На снегу у костра за мостом…»
На снегу у костра за мостом —Силуэт часового с ружьем.Как ужасно, что пропуск ночнойЯ у южного моря забыл…И мелькала волна за волной,И по снегу солдат подходил.Я проснулся от запаха розБез России…Я проснулся от крика и слезНад волнами чужой и свободной стихии.«Труженик, воин, святой…»
Труженик, воин, святойИ — человек молодой.Вышел из отчего дом —Подвиг, молитва и труд…Но почему-то истома,Тоже и песни, и блуд…И через столько-то лет:Нищий, мыслитель, поэт.«Страшно жить, не любя никого…»
Страшно жить, не любя никого,Но, быть может, страшнее всегоУ высоких ночных фонарейПроститутки с глазами детей.«Подойди, молодой человек».«Я с такими не знался… пока…»Из-под темных измученных векПодавляемой страсти тоска.Не сегодня, так завтра, не тот,Так другой, побледнев, подойдетИ обнимет в холодном раюЛедяную невесту свою.«Как будто водолазу в океане…»
Как будто водолазу в океане,Когда он глянет вглубь и в высоту —Случайному прохожему в туманеИ холодно, и жутко на мосту.Под умирающими фонарямиКакие-то крылатые пальто,С какими-то зубчатыми зонтамиИз ничего скользящие в ничто.И снова шарканье по мокрым плитамТо глуше, то невнятней, то слышней,И в воздухе, как в зеркале разбитом,Какие-то подобия людей,«Все тленьем тронуто…»
Все тленьем тронутоИ… очищается…Слез-то, урону-то!..Но по закону то,Что отпускается,Злом не считается.Муза от боли вся —Мука и хрип…Ведь не погиб….Но как ты колешься,Терния шип!.. А не помолишься?«Мы поэзии верим вначале…»
Мы поэзии верим вначале,Словно мы раскрываемся в нейВ каждом слове, в мельчайшей детали.Упоенные властью своей,Мы искали затерянных где-тоОбъяснений пути твоего…Только ты не давала ответа —Все искусство не стоит его.Но, поняв безнадежность усилий,Отчего же себя и потомБесполезному мы посвятили,Не ища оправданья ни в чем?«С чего бы начать — с незнакомой звезды…»
С чего бы начать — с незнакомой звезды,С ее отразившей воды,С летящего голубя — или начнемС тебя самого за столом?Куда ты ни взглянешь, с чего ни начнешь,Повсюду — над бездной бессильная дрожь.Звезда оборвется и в ночь упадет,И птица погибнет, и сам ты вот-вотКачнешься над зыбью просторов пустыхИ, всё позабыв, уничтожишься в них.«Все безысходнее беда…»
Все безысходнее беда —Короткой жизни половина.Но ты учила, Мнемозина,Любить ушедшие года.Сказать о лире — помоги,Ты жизнь мою, оберегалаИ первые мои шагиНа музыку перелагала.«Не понукай свободного Пегаса!..»
Не понукай свободного Пегаса!Будь с ним одно, и он тебя поймет.Пусть, нервничая, не спешит вперед:Он конь такого класса,Что знает сам, куда и как домчать,Когда понадобится, к сроку…Как стуком сердца управлять?Как чудному себя не вверить скоку?«На французских кладбищенских плитах…»
На французских кладбищенских плитахЯ люблю разбирать имена.Я присутствие в землю зарытыхЧувствую — не чужая страна.Разве не героини Бальзака,И Флобера, и даже БуржеК петербуржцу выходят из мрака:Улыбнуться и prendre conge?[5]Хорошо, что уроки чужбины,Претворившие воду в вино,Подтвердили, что «гроздья рябины»И «березки» забыть не грешно.«Зашлепанные мокрым снегом…»
Зашлепанные мокрым снегом,Бегут с усилием вагоны.И трудно шапкам и телегамСквозь ветер двигаться соленый.То вековых буранов соль,России въедчивая боль.В ней столько силы несомненной,Что даже человек над СенойСквозь хрупкий западный уютВсем сердцем слышит край огромный,Где тучи злые слезы льютИ стонут мучеников сонмы.«Галстук медленно развяжет…»
Галстук медленно развяжет,С сапогами на кровать,Тяжело вздыхая, ляжет,Но уже не может встать.А другой, курок сжимаяХолодеющей рукой,Скажет: «Видишь, дорогая,Что ты сделала со мной?»Раб не вынесет неволи,Воина убьют в бою,Ну а мне навеки, что ли,Ты даруешь жизнь мою?В отдаленье парус сгинет,Бесполезен мой протест,И красавица покинет,Или — хуже — надоест.«Нет, не музыка ропот такой…»
Нет, не музыка ропот такой,Не отчаяние, не поэзия:Словно шорох воды дождевойНа покатом железе.Странный шум, непонятно о чем,Кажется, извещая о бедствии,Возникает в молчанье твоемИ растет, как рыдания в детстве.Ничего, не случилось с тобой,Это может быть чье-то несчастие,Отголосок тревоги чужойИли страсти.Только ты не ропщи, не жалей,Не напрасные эти волнения,Им, как жизни летящей твоей,Есть причина и нет объясненья.«В неровный век без имени и стиля…»
В неровный век без имени и стиля.Когда былое в щепы размело,Попробуй оценить Леконт де ЛиляИ трудные заветы Буало.Знай: чтобы о волнениях земныхСложить достойное повествованье,Во-первых, нужно самообладаньеИ холод расстоянья, во-вторых.Я не один сейчас зажег огонь,Не мной одним тоска овладевает —Вот и другой: прозрачная ладоньГлаза от света лампы закрывает.Он тоже сочинитель — на землеНемало нас, и часто нам не спится,Под утро просыхает на столеЗначками испещренная страница.Мы пишем о несчастиях: о том,Как пьет один, ничем не обольщаясь,И как другой, измученный трудом,Пришел и лег в постель, не раздеваясь.Писать о радости не станем мы,Она бедна — мы цену ей узнали.На лоб возлюбленной следы печалиЛегли прочнее шелковой тесьмы.А если мы о счастии поем,То лишь затем, что в жребии непрочномМы помним и волнуемся о томВысоком, беспредельном и бессрочном.Потомство нас оценит: наш закалЛюбви достоин — это сердце билосьСпокойно, чтобы голос не дрожал,И внятно, чтобы эхо пробудилось.1924–1926
«Где снегом занесённая Нева…»
Где снегом занесённая Нева,И голод, и мечты о Ницце,И узкими шпалерами дрова,Последние в столице.Год восемнадцатый и дальше три,Последних в жизни Гумилёва…Не жалуйся, на прошлое смотри,Не говоря ни слова.О, разве не милее этих розУ южных волн для сердца былоТо, что оттуда в ледяной морозСюда тебя манило.«Раскачивается пакет…»
Раскачивается пакет,И зонтик матовый раскрыт…Довольно бережно одет,Он не особенно спешит.Поспешно семенит за нимНевзрачный, сгорбленный, в очках,Подальше с кем-то молодымНа очень острых каблучкахПроходит женщина. За нейКакой-то розовый солдат.И целый день, и сотни дней,И тысячи, вперед, назадИдут бок о бок или врозьНе те, так эти, где пришлось…Ни человека, ни людей(Живые, да, но кто и что?),А сколько жестов и вещей,Ужимок, зонтиков, пальто.«Этим низким потолком…»
Этим низким потолком,Этим небом, что в окошке,Этим утренним лучомСолнца на забытой ложке.Вот я к жизни возвращен,Страх слабеет понемногу:Значит, мне приснился сон,Все на месте, слава Богу.Дай припомню, отчегоСлезы по щекам бежали.Что я видел? МоегоБрата… на полу… в подвале.Он уткнулся в пол лицом,Руки врозь по грязным плитам,Кровь чернела под виском,Пулей острою пробитым,Он лежал… Но где же он?Иль недаром сердце ныло?«Бедный, это ведь не сон,Милый, так оно и было».Химеры
Есть нежная и страшная химера:Не все лицо, не руки (на свету),А только рот и дуло револьвераГорячее от выстрела во рту.Есть и такая: толстая решетка,И пальцы безнадежные на ней,И прут железный в мякоть подбородкаВрезается все глубже, все больней.Есть и другие — в муке и позореОни рождаются из ничего,Они живей чудовищ на соборе,Они обрывки ада самого.Но, друг мой, не довольно ли видений —Действительность бывает пострашней,И знаешь, чем она обыкновенней,Тем меньше сил сопротивляться ей.Не торопясь часы проходят мимо,И надо жить в усталости тупойИ стариться уже с неизгладимойПрезрительной усмешкой над собой.«Всё, что жизнь трудолюбиво копит…»
Всё, что жизнь трудолюбиво копит,Всё, что нам без устали дари?т, —Без остатка вечное растопитИ в себе до капли растворит.Как для солнца в ледяной сосулькеФорму ей дающий холод скуп,Так для вечности младенец в люльке,В сущности, уже старик и труп.«Что из виденного из всего…»
Что из виденного из всегоТвой последний выделил бы взгляд?«Никого, мой друг, и ничего», —Перед смертью правду говорят.Да и почему бы не забытьТо, чего могло бы и не быть.Эпоха
Нет никакой эпохи — каждый годВсё так же совершается, всё то же:Дыши — но воздуху недостает,Надейся — но доколе и на что же?Всё те же мы в жестокости своей,При всех правителях и всех законахВсё так же, и не надо жизни всейДля слишком многих слишком утомленных.Всё так же без шута и подлецаНе обойтись, как будто мы на сцене.Всё так же нет начала, нет концаВ потоке надоевших повторений.И каждый, смертью схваченный врасплохНа склоне лет, растраченных без цели,Всё тот же грустный испускает вздох:«Да стоило ли жить, на самом деле?»А все-таки, не правда ли, нет-нетЛюбовь простая (о, всегда всё та же)Мучительно походит на ответ,На утешение, на счастье даже.1927–1929
«Какая пальма! Как она…»
Какая пальма! Как онаВетвями длинными поводит, —Но даже римская веснаВо мне простора не находит.В траве садовники лежат,Закусывая и болтая.Лопата одного лентяяЧиста и блещет, как закат.И хорошо семинаристамВ саду зеленом и ветвистом:Недвижны ленты за спиной,И взор сияет тишиной.И англичанину в каретеПриятен Пинчио — сквозитЛиства. Какой спокойный вид,Цветные пятна — это дети,А небо, серое с утра,Подобно куполу Петра.Но явно гений святотатцаЗатмил зиждителя-Отца:Лазури не дано концаИ может ли она сказаться?Подъемом каменно-крутымИ кривизной могучих линийКак воля он необходимНебес лазоревой пустыне.«Поэт в изгнании. Его смягчают муки…»
Поэт в изгнании. Его смягчают муки:Он полюбить успел чужой народ,И хоть нерусские вокруг он слышит звукиПо-русски об Италии поет.Она ему уже настолько верный друг,Что флорентийский мул, и костромской битюгИ нашей песни стон, и здешнее bel canto,Сирокко жгучее, и вой сибирских вьюгИ к Пушкину любовь, и ДантеРасширили земных владений круг,Границы родины поэта-эмигранта.«Снег и снег, не измеришь докуда…»
Снег и снег, не измеришь докуда,И песок обжигает верблюда…Над полями экспресса свисток,И призывы из тюрем и ссылки,И ребенок кусает сосок,Под которым нежнейшие жилки.Лист на дереве, рыба в воде,Человек на потухшей звезде.«Прояснилось — не за окном, во мне…»
Прояснилось — не за окном, во мне…Природа же уныла и сонлива,Полощется промокшая крапива,Как водоросли темные на дне.Я вспоминаю о великом дне…Сегодня даль бесцветна и дождлива,И веет чем-то грозным от залива,Но все это, но все это — вовне.Свободен я не только от природы —Весь мир опустошающие годыУже не тягостны душе моей:Я встретил лучшую из всех людей.«Почти упав, почти касаясь льда…»
Почти упав, почти касаясь льда,Над ним тем легче конькобежец реет;Почти сорвавшись, на небе звездаТем ярче в ту минуту голубеет.И ты, от гибели на волосок,Мечтая пулей раздробить висок,Опомнился на миг один от срыва —И что ж? Душа, могильная вчера,Как никогда сегодня терпелива,И жизнь вокруг неистово щедра.«Наших волос вес…»
Наших волос весТоже из главных чудес.Дно мрака и света,Глаз, наша краса,Или рука — эта —Истинные чудеса.О несравненнаяМира частица,Сердце, еще не уставшее биться!Чайка
Пересекая падающим путь,Охотницы божественная формаНе опоздает в воздухе нырнутьЗа крохами взлетающего корма,И даже пальцы длинные толкнув,Из них добычу вырывает клюв.И долго продолжается игра,И что-то родственное ты у чайкиУже улавливаешь, как сестра.И правда: в этих быстрых, без утайки,Без страха, без оглядки воровскойОхотницах — есть общее с тобой.Коснулся ветер платья и волныСреди залюбовавшихся прохожих.Один я знаю, сколько глубиныВ глазах твоих и грации, похожихПо смелости и строгой красотеНа легкий тот полёт, на крылья те.«Из города побег…»
Из города побег(И не было погони?),И на вершинах снег,И мир как на ладони —Восстановил меняДля жизни, для искусства,Как будто заменяИзношенные чувства.За все благодарюПоверхности кривые,Которые зарюВстречают, как живые,Всей зеленью лесной,Цветами полевымиИ где-то надо мнойПернатыми под ними,Поющими, чертяМгновенные узоры.Я счастлив, как дитя…Благословляю горы!«Вечерами…»
ВечерамиФонарямиГорода с горы моейЯ любуюсь, забывая,Что шагает боль живаяПод лучами тех огней.Сердце, в прожитое глядя,Не забудь, но Бога ради,Отпусти врагам моимЗло, испытанное нами,И любуйся всеми днямиЖизни сквозь вечерний дым,Как любуюсь я огнямиГорода с его скорбямиГде-то под окном моим.«Измученный, счастливый и худой…»
Измученный, счастливый и худойПодснежник расплавляется весной.Он весь — изнеможение и нега.И так его негрубы лепестки,Как умирающие хлопья снега,Как выражение твоей руки.Все, что себя любить повелеваетЗа чудо слабости и чистоты,Власть надо мной твою напоминает —Как ты сильна, как беззащитна ты!«Как камешек по льду…»
Как камешек по льдуДзинь-дзинь и затихМне кто-то ИзольдуНазвал и других…Волшебные звукиВолшебных имен…На муки разлукиИ я обречен…И слышу ДиануЯ слухом вторым,Подобно ТристануИ многим другим.«Сила любви, сила страдания…»
Сила любви, сила страданияВсе же сильнейВсеотрицания —Вот что я вывел из жизни твоей.Не помнюЗло,Как ни служил ему,С детства немилому.Что же, пораВ школу добра,Раз для головенькиДивной и глазНужен я новенький,Как на заказ.«Как радостно рождение в горах…»
Как радостно рождение в горахБольшой реки: из малого фонтанаВ расселине потухшего вулканаВот эта, например, несется — ах!Как радостно, то в брызгах, то каскадом,Вначале бедный прорывая путь,Затем увлечена долины ладом,Вбирает ширь, как юность воздух в грудь,И умирает в море, но живетВозобновлением. И мы, конечно,В огромной жизни, временной и вечной,Похожи на нее: река и род.«Вот крестьянин с граблями, с лопатой…»
Вот крестьянин с граблями, с лопатой.На зеленом чуть, ли не черныС бледно-серой выцветшей заплатойТемно-синие его штаны.Я сейчас хотел бы пейзажистомБыть: люблю Пуссена и Коро.Вьется ласточка на синем фоне мглистом,Вдруг переходящем в серебро.И от солнца, уж и так богатый,Сказочно усиливает цветЛист зеленовато-желтоватый,Но такой в искусстве краски нет.«Долго в чашечке цветка…»
Долго в чашечке цветкаПчелка роется, покаНе перелетит к другому,Ценный по дороге к домуУвеличивая груз,И цветку такой союзПредлагая: «Ты мне меду,Я же твоему народуПыльцы раздарю твоей,К моему приставшей брюшку.Дай же пестик понежнейПоцелую. За понюшкуИ за сок благодарюИ богато отдарю.Моего труда уловкиНе мешают мне давать —Ваши пестрые головкиБудут поле покрывать».«Для меня природа твой наместник…»
Для меня природа твой наместникИ ее созданий вид и звук,И чего-то тягостного вестникВ этом суеверии — паук.Слишком быстрый, слишком расторопный,Муху беззащитную казня,Он какой-то ужас допотопныйС детства вызывает у меня.Но и пауков необходимостьЧувствую в йерархии живых.Ты и к этому во мне терпимостьРазвила, и я не трону их.«Вот веселье над потоком…»
Вот веселье над потоком,Может быть реки истоком,Плавной и большой…Как он скачет боком, боком,Дикого козленка скокомВниз с горы крутой…Но уже и страшноватаЧто-то мутное куда-тоМчащая вода —Мутное полей весенних,—На вершинах молода,Здесь она уже в сомненьяхЗрелого труда:То сильна, то как бы мякнетВесь ее порыв.Синий ждет ее залив…Досягнет или иссякнет,Цель чудесную забыв?«Здешний родственник саврасок…»
Здешний родственник саврасок,Жеребенок скок да скок.Он коричневый, в заплатахБелизны. В зеленоватыхВсе и розовых тонах,И, конечно, золотистых(Из-за солнца). На холмахВесь надолго в птичьих свистах(Извините, это звукНе особенно любимый) —Сплошь черно-зеленый сукСосен…. А над ними дымы:Облака не облака,Не лазурь и не сияньеТоже краской, но слегкаТронутое, как платкаПоезду вослед мельканьеРанящее… О, тоскаПоцелуя на прощанье!«Друг и гений мой…»
Друг и гений мой,О, живи и пой.Ты, как фея, брызнулаМертвой и живойНа меня водой.К счастию ты вызвалаДушу юных лет,Спавших под развалинами,На меня наваленнымиНепрерывным нет.О, моя звезда!Раз такое может бытьВ образе таком,Это мне поможет жить,И перед концом,Пусть уничтожающим,—С миром навсегдаЯ благословляющимРаспрощаюсь да!«Не забуду горных звуков…»
Не забуду горных звуковЯ, доколе не умру.Начинаю с дятла стуковВ дерева кору.Иглы с шорохом и шишкиОсыпаются,С цокотом с сосновой вышкиБелки озираются.Падая, журчит ручей,И того же лада —Те же дактиль и хорей,Словно твой, Эллада,Царственных трагедий хор —Эхо водопада.Счет ведет цикадаСтоп, и мелодичен трескСкрипки под сурдинку.В вышине, как солнца блеск,Крылышки и спинкуОзарившегоЖаворонку в небе,Блещет пение его…Что-то вроде «baby»В ушко хочется шепнутьОсторожной лани —Замерла — и снова в путь!Звук ее молчаний —Тоже, сердце, не забудь.«Я люблю изящество…»
Я люблю изящество,Например, гавота,С ним недаром сходноеУ тебя есть что-то.Я тебя, как музыку,Слышу, и волнуюсь.Между нами сотни верст,А не налюбуюсь.Я смотрю в глаза твои —До чего большиеИ, при всей их доброте,Строгие какие.Но улыбка нежностиВ них уже сияет,И не только снизу лобЧто-то озаряет.Он высок и так хорошВ дымчатой короне,Ушки закрывающейПрядью двусторонней.Вот я вижу: ты встаешьИ твои движеньяГармоничны и просты,Как душа творенья.Ты само изящество,Например, гавота,Только есть у твоегоПоважнее что-то.Огненное, южноеБрио у Россини,Но твоя мелодия —Путь к первопричине.Что-то очень русскоеВ чистоте смиренной,За которой молнииПрелести надменной.Все заметнее в тебеЗамысел большогоАвтора. Люблю твоеПение и слово.Радости изяществаТак разнообразны,Что-то есть у твоего,Перед чем соблазныЛегкомысленных утехИ несчастие, и грех.«Я люблю тебя тысячу лет…»
Я люблю тебя тысячу лет.Я люблю тебя — ты умирала,Умирал за тобою поэт,И любовь начиналась с начала.Я люблю тебя, муж и жена,И любовники — лучшие в мире —Понимают, что вечность, однаИ что вовсе она не в эфире.Не она ли волна за волнойИ с моею сплетается кровьюИ состав переполнила мой:Я люблю тебя вечной любовью.«Мне холодно очень…»
Мне холодно очень,Мой домик непрочен,Я — ласточки счастие летнее,Морозами ранено я.Что горше и что безответней,Чем ранняя гибель моя?Лишь слезы еще незаметнееС надменной сбегают щеки,И ужас еще беспредметнееУ верного сердца тоски —По хрупкой, и дальней, и милой,Которую, Боже, помилуй.«Словно с плеч, спадающий…»
Словно с плеч, спадающийС дерева наряд —Этот листопад,Звуки заменяющий.Да, скудеет звук,Тише радость птичья,И каштана стукВ землю — словно гвоздьЗагоняют в гробЛетнего величья,Холода ознобВ теле вызывая…Нежеланный гость —Осень, и от граяВ сучьях вороньяВздрагиваю я…Маленькая грация —Ласточка, летайВ небесах Горация,Где сегодня рай.«Моя поредела семья…»
Моя поредела семья,Уж солнце не греет, и тень егоДве ласточки ловят везде.Нахохленные и продрогшие,Они растерялись в бедеИ крылышки греют намокшиеДруг другу в холодном гнезде.Уж за комарами и мошкамиНе гнаться — повымерли все.На сжатой давно полосеНапрасно и клювом, и ножкамиПромерзлую землю — тоска! —Тревожить, ища червяка.На вашу беду, не ко времениВы (поздно, увы) родились,Другие из вашего племениУж как хлопотали: учисьЛетать, и пример подавали, иВот, не дождавшись (как жаль),На юг улетели Италии,В такую даль…И чувствуя смерть неизбежную,Летя через улицу снежную —Так низко и трудно, людей,Ту немощь жалеющих нежную,Вы раните… Так о твоейБолезненной хрупкости думаюИ всю мою нежность, и всю моюЛюбовь умоляю: согрейДо лучших, до радостных днейОзябшие крылышки ей!«Горы осенние…»
Горы осенние,Сжатая рожь,Стань на колени иПомни — умрешь…Ветки под беличьейТяжестью дрожь,Звуки свирели — чьей?..Помни — умрешь…«Душу веди мою,Кто ты — скажи?»«В ручку любимуюРуку вложи».Природа
Для убивающих —Мне все равно, —Для заменяющихВсех погибающих,Но увядающих,Как сужденоТолько одноДно:Я — шелестящаяЛапкой, крылом,Птица, и чаща я,Горы, и гром…Волчье и беличье,Жабье и девичье,Чье не моеЖитье-бытье?Юная, милая,Да ни к чему:Что подарила я,Все отниму!Но благородное,Даже негодноеИ обреченноеСердце стучитИ, несравненную,Вечную, тленную,Все же вселеннуюБлагодарит.«Куры спят и петухи…»
Куры спят и петухи,Спит собака на полу,Спят на столике стихи,Сочинитель спит в углу.Он деревней утомлен,Он смертельно устает,Слишком ясно видит онЖесткой жизни кровь и пот.Два вола одним ярмомВ глыбу свинчены одну,Их хозяин, хоть с кнутом,В том же старится плену.В чистых избах гнет семьиЧасто рабства тяжелей…Визг прирезанных свинейЗдесь ласкает слух детей.Здесь не то чтобы страшней,Чем в тревоге городской,Здесь жестокость жизни всейНе прикрыта суетой.«Как часто я не чувствую греха…»
Как часто я не чувствую греха,Когда он хочет глубже затаиться:Бывают дни, когда слова и лицаСлиняли, стерты — и душа тиха.А тут бы ей, казалось, бить в набат,Будить меня, будить во мне тревогу:— Очнись, очнись, ты потерял дорогу,Не стой на месте, лучше уж назад!Но то ли я устал, на самом деле,Иль голоса души не узнаю, —В такие дни, плывущие без цели,Мне на земле спокойно, как в раю.В такие дни я забываю СловоИ, радуясь безумью своему,Я думаю: чего же тут плохого,Да я ведь счастлив, судя по всему.Всё кажется — еще, еще немного,И даже память бедствий и заботВо мне изгладится. И вдруг тревогаМеня стыдом и страхом обожжет.И, глядя в ту недальнюю усталость,В то самолюбованье, тот покой, —Я в ужасе: как мало оставалось,Чтоб задремал навеки дух живой.«И лес, и я, и небо — в тишине…»
И лес, и я, и небо — в тишине.Но зреет, нарастает, накатилось:В ветвях, и над ветвями, и во мнеВдруг что-то звучное зашевелилось.Природа, я не знаю отчего,Ты для меня чудовище чужое.Мне страшно отдаленья твоего,Мы чувствуем по-разному. Нас двое.Все длится непонятная борьба,И вдруг — нежданное согласованье,Когда твоих березок худобаПечалит больше, чем свое страданье,Когда в лесу такое, как сейчас,Вдруг в жизнь вмешается невнятным гудом,И где-то над собой каким-то чудомСебя и лес я чувствую зараз.Немая, ну а ты в минуты эти,Ты видишь ли, как я, что все на светеТаинственно сближающий магнит,Не в нас самих, что с нами кто-то третий,Тот, кто разъединенных единит?1930–1934
«Без проблеска надежды в агонии…»
Без проблеска надежды в агонии,Когда кричать уже не стало сил,Последний час Европы и РоссииДля Блока наступил.И человека мы похоронили,И мир погас (не только в нем),И, равнодушные к его могиле,Трезвей и проще мы живем.Но тень его, печально-роковая,Сопровождает нас из года в годИ, все яснее предостерегая,О нашем жребии поет.«Снег передвинулся и вниз…»
Снег передвинулся и внизСползает по наклонной жести,Садится голубь на карнизИ дремлет на пригретом месте.И капель тысячи горстейПод ветром сыплются с ветвей…Но этого всего с кроватиНе видно. Маятник стучит,И мало воздуха в палате,И умирающий хрипит.«И добродетель так слепа…»
И добродетель так слепа,Что зверского не знает чуда,И наша злоба так глупа,Что видит все глазами блуда,А чудо истинное в том,Что, как бы ни казалось худоИ то, и это, — мы живем.Да что там: с болью и стыдомЗа жизнь цепляемся, покудаСмерть не поставит на своем.«Когда устанет воробей…»
Когда устанет воробейОбтачивать сухую корку,Среди играющих детей —По их лопаткам и ведерку —Поскачет он, прощебетав,И, это тихо наблюдая,Твою соседку за рукавПотянет девочка худая,И ты увидишь мать и дочьОни бедны, их плечи узки,И невозможно им помочь…Но ты ведь литератор русский —На профиль первой и второйТы смотришь с горечью такой,Как будто здесь, на этом свете(Опомнись, мало ли таких),Мы перед совестью в ответеЗа долю каждого из них.«У газетчиц в каждом ворохе…»
У газетчиц в каждом ворохе —О безумии, о порохе,О — которой все живем —Муке с будничным лицом.И стилистика заправскаяНе поможет ничему:Пахнет краска типографскаяПро больницу, и тюрьму,И уродскую чувствительность,И тщеславие, и мстительность.У газетного листаСходство с людными кварталами,Где пивные, теснота,Циферблаты над вокзаламиС пассажирами усталымиИ особенная, таГде уж никакими силамиНе поможешь — пустота,Дно которой — за периламиАрки, лестницы, моста.«От запаха настурций на газоне…»
От запаха настурций на газоне,От всех жестокостей и нищеты,От сна, от смеха женщины в вагоне —Томиться, петь, исписывать листы.Начав с мечты — высокое прославить,Мучительно разрозненное слить,И все несправедливое исправить,И затуманенное прояснить,Но, видя, что не изменить вселеннойИ в этой жизни не понять всего, —В себе самом замкнуться постепенноИ петь, уже не зная для чего.А там, в бездействие и холод канувИ посвятив остаток сил былыхПустейшему из всех самообманов,Писать стихи, чтобы напечатать их.«Еще не раз удача улыбнется…»
Еще не раз удача улыбнется,Как цифра подходящая в лото,Еще любовью мучиться придется,И думать, и писать, а дальше что?А дальше? Дальше — на твоей могиле!Сровняется земли разрытый пласт,И будет ветер, и круженье пыли,И все, что говорил Экклезиаст.И твоему потомку будет новоЛюбить, как ты, и видеть те же сны.Друг, если продолженья нет иного,Подумай, до чего же мы бедны.«Дело неизвестно в чем…»
Дело неизвестно в чем —Люди, и любовь, и годы,В океане род дождемПроплывают пароходы…И не знаю, кто и где,Наклонившийся к воде,Или же, как я — в отеле,Лежа на своей постели,Видит ясно всех других,Что-то делающих где-то,И до слез жалеет ихИ себя за то и это:То — на убыль жизнь идет,И у нас тепло беретМир, от нас же уходящий;Это — настежь неба свод,Ледяной и леденящий.«Возвращается ветер на круги своя…»
Возвращается ветер на круги своя,Вот такими давно ли мы были и сами?Возвращается молодость, пусть не твоя,С тем же счастием, с теми же, вспомни, слезами.И что было у многих годам к сорока —И для нас понемногу, ты видишь, настало:Сил, еще не последних, довольно пока,Но бывает, что их и сейчас уже мало.И не то чтобы жизнь обманула совсем,Даже грубость ее беспредельно правдива.Но приходят сюда и блуждают — зачем? —И уходят, и всё это без перерыва.«Сердце, старишься ли ты…»
Сердце, старишься ли ты,Или в кухне кран открыт —Что-то мне из темнотыОднотонно говоритОб утраченных, увы,О — которых больше нет,О сиянии НевыТам, где университет.И о чем еще? О том,Что былого не вернуть,Что уснуть последним сномНадо же когда-нибудь.«Затем построен новый дом…»
Затем построен новый домС окошками, с дверями,Чтобы одни рождались в нем,Других вперед ногамиОтсюда вынесут — в цветах,На вялых родственных руках.Увидит скоро новый дом,Любовь, счастливую вначалеИ безобразную потом,Когда сердца пустыми стали.Тогда захочет новый дом,Чтоб человек с высоким лбомПод самой крышей пел и чах:Пусть мучится душа живаяО том, что в нижних этажахСкользит, следов не оставляя.«Идти, идти, в заботах и слезах…»
Идти, идти, в заботах и слезах,Но что же мы в природе изменили?Все так же зимний ветер пыль мететИ леденит фиалки на могиле.Идти, идти, в заботах и слезах,Всему на свете узнавая цену,И все, что погибает на глазах,И все, что поднимается на смену,Все равнодушнее, все холоднейСледить и, уставая понемногу,На жизни убывающей своейСосредоточить всю тревогу.Да, укорачивается она,И ничего еще не прояснилось…Стихи закончены, ночь холодна,В таком-то месте то-то приключилось…И даже чувствуя за этим всемНеясный луч какого-то просвета,Как страшно спрашивать себя: зачем?И помнить, что не может быть ответа.«Есть времени бездушный океан…»
Есть времени бездушный океанС холодными и едкими волнами —Черты лица и городов, и странОн разрушает бережно с годами.Так жжет его таинственный составРазлитый между нами, между всеми,И кто не знает, что-нибудь начав,Что силы в нем подтачивает время.Есть времени кладбищенское дно,Где всё — забвение, где в вязком илеТак много затонувшего давноИ где лишь тень того, что мы любили.И только тень кого-нибудь из нас —И то, с какими смутными чертами —Потомка нашего пытливый глазОтыщет под холодными волнами.«Въезжают полозья обоза…»
Въезжают полозья обозаНа синий растресканный лед,Высокая чайная розаУ теплого моря цветет,И свечи пылают в соборе,И крест положили на грудь…Не эта ли всех аллегорийТаинственней: жизненный путь.Он убран снегами, цветами,И щебнем, и пеной морской,И бездна у нас под ногами.Но южного моря прибой,И по льду скользящие сани,И голос подруги твоей, —Тем сердцу дороже — в сияньеНад гробом зажженных свечей.«Ни смерти, ни жизни, а только подобие…»
Ни смерти, ни жизни, а только подобиеТого и другого — не только для тех,Чье солнце — над Лениным, спящим во гробе(То солнце уж слишком похоже на грех)…Но так ли уж ярко оно, иностранное,Над садом у моря, над визгом детей…И думать нельзя, и загадывать рано.Земля… Для чего оставаться на ней.Под бурями века, под едкими ядами —Всесветная осень, всемирный распад,И лучшие люди особенным взглядомДруг в друга, как в черную пропасть, глядят.«Пора сознаться: до предчувствий…»
Пора сознаться: до предчувствий,Которыми живет поэт,До отражения в искусствеДействительности дела нет.А наша муза, как чужая,Скучает у Него в домуИ, всем на свете сострадая,Помочь не в силах никому.О ежедневная забота!Ты на земле всего сильней.Есть утешительное что-тоВ живучей горечи твоей.«Среди друзей, среди чужих…»
Среди друзей, среди чужих:«Да что я спорю? Всё равно!» —Ты шепчешь, вглядываясь в ни..И, как в раскрытое окноДождя и листьев дрожь и звук,Ты слышишь сердца грустный стук:«Друг с другом ты, и та, и тот,Не знать до самой глубины(Глаза лукавят, голос лжет)Навек, навек разлучены…»Как если бы из гроба в гробСтучался к мертвецу мертвец,И призывал, и доски скреб —Таков у нас язык сердец.«Друг благодушный, мудрено ли…»
Друг благодушный, мудрено ли,Цветами, властью и виномОтгородись от нашей доли,Твердить о счастии земном?Нет, ты не прячься, ты попробуйВ чужую долю заглянутьИ даже сам, своей особой,Хоть день в несчастий побудь.Да только берегись при этом —С отчаянья за тех людейНе стань доверчивым поэтом:Чем лучше ты, тем люди злей.«Должно быть, тесно под землей…»
Должно быть, тесно под землей,Когда лежишь, зарыт,Но жить не легче над тобойЗияет и кружитПростор, огромный до того,Что лучше не глядеть в него.И не глядишь, но разве здесьБез неба, взапертиВсю боль, и стыд, и холод весьЛегко перенести?«Свободный до последнего дыханья…»
Свободный до последнего дыханья,Как эхо, угасал божественный арап.Почти не ведая, что смерть — этап,Он как бы говорил живому: до свиданья.Мучительно и страшно умер Блок:С собой и с жизнью исступленно честный,Он над провалом в холод неизвестныйС себя, как рубище, любовь к земле совлек.«Боюсь пространства, падающих звезд…»
Боюсь пространства, падающих звездНе выношу, как головокруженья,И так вступаю на высокий мост,Как будто от малейшего давленьяОн может рухнуть и ко дну пойти…А вечером, примерно с девяти,Когда в одно провалы и заборыСливаются и нет нигде опоры, —Все, все, что составляет жизнь мою,Все повисает «бездны на краю».«В жизни, которая только томит…»
В жизни, которая только томит,В небе, которое только зияет,Что же к себе человека манит,Словно свободу и мир обещает?Вам не хотелось в прохладе полейИли в вечернем дыму раствориться?Вы не искали могилы своей?Но отчего же, не в силах молитьсяИ не умея томленье прервать,Мы обольщаемся снова и сноваИ, безрассудные, ищем опятьДружбы и нежности, света земного?«Все будет уничтожено, пока же…»
Все будет уничтожено, пока жеМы любим, самой смерти вопреки,И пальцы детских ног на летнем пляже,И голубя на глине коготки.И многое еще… Но только малоВсей прелести земной, чтоб пересталоИз этой жизни влечь всего сильнейВ то смутное, что кроется за ней.Так долго мы искали, как умели,Для мира объяснения и целиИ научились только день за днем(Не разрубив узла одним ударом)Довольствоваться тем, что вот — живем,Хотя и без уверенности в том,Что надо жить, что все это недаром.На западе оно заходит
На западе оно заходит. С югаНа северо-восток по радиусу круга,Пути не замечая, — мысль мояМеня перенесла в гранитные краяТвои, пустынная и чудная столицаНедавних грозных лет: и голоса, и лицаТаких-то (Гумилев, и Блок, и Сологуб)Не только узнаю, но различаю губ,Читающих стихи, такие-то движенья…Их больше нет в живых, но для меня ониЖивые. Все, чему дарили в оны дниМы сердце, воскресает. ПродолжаюИ в Царское Село оттуда попадаю,И гимназических товарищей моихВстречаю, и они со мной среди живых.На западе оно заходит… ИменаСвященные, которыми она,Европа, и сама священная, богата,Всем говорите вы о там-то и тогда-тоРодившихся и живших. Только ихНикто из нас, еще сейчас живых,Не мог живыми видеть. Отчего жеИ эти с нами до конца, и тожеУчаствуют во всем, чем мы живем…Я Дюрера люблю, и на его любомРисунке отдыхает взор духовный.Он этого хотел, не правда ль? И любовнойЯ благодарностью обязан двум другим:Творенье вновь сотворено однимВ капелле той на потолке и стенах…А станцы, где другой в достойных сценахТак (о бессмертии) восстановилБеседу мудрецов, что умереть забыл…Все живо, что любовь к себе и восхищеньеУмеет (даже в нашем поколеньеИзмученных чудовищной войнойИ революцией, а главное — собой)Свободно вызывать. Прими спокойноВсе то в себя, что победить достойноЗабвение. Восток и Запад… И закатЧудесен, и восход, и в жизни, как возвратСветила щедрого, и принял я твоюЖизнь драгоценную… К чужому бытиюНе только не ревнуешь ты — стократыУсиливаешь свет чужих заслуг. БогатыОсобенных людей прекрасные дела,Ты для меня всему какой-то придалаНеобходимости и благородстваПоследний блеск… Недаром нет и сходстваСегодня у меня с тем, чем я раньше был:В душе, как бы очищенной, вместилЯ все, что в ней тогда не находило места.Мне мир в приданое ты принесла, невеста.«Когда лиловый дым вечерний…»
Когда лиловый дым вечернийПронзает ранняя звездаИ тихо с пастбища ОверниУходят сытые стада,Когда с Лимани, не с лимана,Как там, в Венеции, с полей,Со дна сухого океанаВзлетает стая голубей,Когда лазури, как Грааля,Не видишь… что-то, где-то там, —Тогда на родине ПаскаляБлуждает дух, не он ли сам?По тихой улице, по домуСкользит голубоватый свет,И слышно спящему сквозь дрему:«Ты должен верить — смерти нет!»Но как при жизни голос дивныйЗвучит сомнением таким,Такой тревогой непрерывной,Что мучиться ты хочешь с ним,Еще не веря… Все обманет,Прохладой утренней потянет,И постепенно от того,Что пело и сияло где-то,Не уцелеет ничегоПеред лучами жизни этой.«Я и ты исчезнем: повторен…»
Я и ты исчезнем: повторен,Вновь и вновь достанется лишь вечныйВ новых лицах подвиг и уронНа примерах темноты сердечной.Огненная будет добротаВновь и вновь, тоскуя, убеждаться,Что не нужно было и креста:Что божественного здесь боятсяИ не дух господствует, а плоть…Святость жжет (не может побороть).«Себя от общества я отлучил…»
Себя от общества я отлучилНе потому, что я на всех в обиде,А потому, что сам себе не милВ эпохе, тонущей подобно Атлантиде.Но есть другая жизнь под боком у меня:Вся жертва и сознание и смелость,И сколько раз от этого огняВ ничтожество мне спрятаться хотелось.И, чувствуя союзника во мне,Возненавидели дурные людиНе то, что им тождественно вполне,А ту, которая меня от смерти будит.И в тонущей эпохе все ко днуМеня влекут, но я благословляю,Моя безумная, тебя однуИ первородный грех тобою искупаю.Биография души
Я сегодня время созерцаю,Как свою деревню старожил,Словно я в минуту пережилЖизнь, которой нет конца и краю.Странно видеть мне в себе самомДо конца раскрытую природу,Я гляжусь в неясное потом,Вечную предчувствуя свободу.Если это лишь случайный взлет,Разве это счастье, разве милость?Нет, в сознанье что-то просочилосьИ когда надвинется, найдетВновь такое после перебоев,После грубых безвоздушных дней, —Я пойму себя еще ясней,Первое видение усвоив.Бедные биографы, увы,Факты и года нагромождая,Разве описать могли бы вы,Как минута ширится такая.Нет, поверить никогда нельзяВами разогретому герою —Ведь души неровная стезяМимо вас проходит стороною.Как она, незримая, жила,Вы узнать, увидеть не хотите,Вам бы только громкие дела,Ложь и скудость видимых событий.Муза, ты свидетель, запиши,Как таинственная зреет сила,Чтобы наша летопись душиХронику никчемную затмила.1935–1939
«Когда, озаряемый зимними…»
Когда, озаряемый зимнимиЛучами в холодном саду,В молчанье под низкими синимиВетвями я тихо идуИ, тени рисуя на гравии,Растет золотое пятно,Забыть о себе, о тщеславииМне в эти минуты дано.И все, что я видел до малости,Я вижу светлее стократ —Как будто в последней усталостиДуша оглянулась назад.«Для лаврового венка…»
Для лаврового венкаЖизни я не пожалел,Слушал музу, а пока,Рядом… Что я делал? Пел…О, предсмертная тоска!«Пел ты, и сама веснаМеньше радует, чем твойГолос». Что мне в том? ОднаПеснь теперь во мне, как войБури: совесть смущена.Кара мне за зло и грех,Красота почти смешна.Скоро я умру для всех.Бог… А правда, вот она:Над собою горький смех!«Очищен, да не весь…»
Очищен, да не весь.Подумай, хорошенько взвесь,Прольешь ли кровь за те ответы?Мы не пророки, мы поэты…Не так ли жаловался Блок?А впрочем, есть уже намек.Повремени еще, дай срок!Отсюда на огонь далекийНе будет одному пути,Пока другие взаперти…Мы не поэты, мы пророки…«Нет, еще ты не погиб…»
Нет, еще ты не погиб,Это был ушиб…Спать, не думать, но тупаяБоль…Тяжела двойнаяРоль.Я без страха, без упрекаИ сдаюсь…С той, кого люблю глубоко,Злом делюсь.Давит правда, нажимает.Что ж стонать?Сердце смутно понимает,Что и это благодать.«Не думая о том, что все это цветы…»
Не думая о том, что все это цветы,Что главное во всем,Единственное — ты,Не думая о том,И все это измяв,И мучаясь потом,И помня, что не прав…Мой ангел, отпустиГрехи мои, хотиОпять со мной идтиПо одному пути.«Когда разрушен мир, хотя бы по Декарту…»
Когда разрушен мир, хотя бы по Декарту,И все, что нам дано, покажется мечтой,Когда спасение поставлено на картуИ надо выходить на битву с пустотой —Дрожащая рука поставит понемногуНа место рухнувших создания частейПочти такой же мир и так же близкий Богу,Как тот, незыблемый для большинства людей.Собьешься, торопясь, — страдание исправитНетерпеливую заносчивость ума,И новая душа творение прославитПо-старому: да, это хорошо весьма.«Не говорите о поэзии…»
Не говорите о поэзии,Как говорят о пустяках, —Она приходит как возмездие,Она — отчаянье и страх.Сойдя с ума от одиночества,Застонешь — муза тут как тут:Поэзия — сестра пророчества,Она при жизни вечный суд.«Я не сотворил себе кумира…»
Я не сотворил себе кумираИз непогибающего мира,Но среди бесчисленных могилВ этом шествии все новых силСмена, заступающая смену,Разве вдохновляет на измену,Вся направленная к одномуВерность обещанью своемуИли дому, наконец призванью?..И легко счастливейшею даньюВерности платить из года в годЖенщине, которая не лжет.«Без усилия, без вдохновенья…»
Без усилия, без вдохновеньяПервая и вторая строка,Уносимые против теченьяПод водою бегут облака.Все же это нечасто бывает…Постепенно светлеет поток,Под ветвями все легче мелькаетКолотящейся лодки кусок.И природа в прохладе небесной,В летнем зное, в такой тишинеС дрожью нежности, женской, телесной,Наконец прикоснулась ко мне.Так устал я с тобою в разлуке,Что я вижу сквозь влагу и зной:Из желаний, и солнца, и мукиТы восходишь, как пар над рекой.«С каждым годом ты бедней…»
«С каждым годом ты бедней,Всё знакомо, всё приелось».«Молодости не жалей,Лучше золотая зрелость».«Был ты ветреный, живой,Расточительный… Давно ли?»«Лучше верность и покойМедленной и честной воли».«И тебе не страшно, брат,На земле скупой и нищей?»«Звезды надо мной горятВсё отчетливей и чище».«Есть мораль у художника, ей…»
Есть мораль у художника, ейНе до скромности и человечности,И не выше законы людей,Презирающих муку о вечности.Но любви выпадает на частьВоля мудрая завоевателей,У которых построена властьНа морали простых обывателей.И себя ограничить не жаль,Чтобы высветить жизнь обоюдную…Я люблю прописную моральКак едва ли не самую трудную.Моей Элоа
Я сегодня опять вспоминалИ Мильтона, и чудо Инферно,Но и Данте, и дух БелиалМне казались дурными чрезмерно.Яростному католику — честь,Пуританину строгому — тоже,Но другая, хоть смутная, вестьИскушенному сердцу дороже.Тот, кем наша Европа больна,Шепчет злое и грустное всем он:Над Вогезами — лжец СатанаИ над Грузией — мученик Демон.Помнишь: Варенька Лопухина,Строчек самых волшебных причина…И в другого певца влюблена —Только эта в Париже, — Дельфина.Все чертила она: «Д. В. А.»И смеялась, не веря кошмару:Он с Нее написал Элоа…Варенька превратилась в Тамару.Ну а ты переходишь в кого?Ни в кого: ты собой остаешься,Встретила Сатану своего(О, не Демона!) и не сдаешься.Только сделали жертвы твои(Гений сердца — великая сила!)То, чего так хотелось Виньи:Сатану Элоа искупила.«Доносящийся с вокзала…»
Доносящийся с вокзала,Заливается свисток,Белый в воздухе платок,Тот, которым ты махала,Первым снегом стал…Этот города кварталБудет мне невыносимым,Если не повеет РимомЖизни встрепенувшейсяОт тебя, вернувшейся,Как весна, домойВ зимний угол мой.«О, если суждено тебя мне пережить…»
О, если суждено тебя мне пережить,Не только мне другой уже не полюбить,Но (что мне до того, что волны в океанеВозобновляются) ты для меня желаннейВсего останешься, и, тело под землейЗабыв, на поиски уйду я за тобой.«Жизнь, кто ты? Чей-то хитрый жест…»
Жизнь, кто ты? Чей-то хитрый жест —Кому? и чей? Загадка эта,Как ржавчина, меня разъест,Пока я не добьюсь ответа.Моя любовь, моя жена —Увы, она не знает тоже,Зачем ты мне и ей дана,Жизнь, кто ты?.. Тишина. О Боже!Так вот единственный ответ:Когда сорвется почему-тоТо слово (а другого, нет!)И в небе миллионы летПромчатся, как одна минута.«Пролетает моя звезда…»
Пролетает моя звезда,Дорогая моя, вернись!Ярко вспыхнула борозда,И опять потемнела высь.Но коснулась меня таПогасающая черта.Чуть коснулась, тихо звуча,Легче ветра, острее меча.Словно в рыцари посвящен,Дальним холодом поражен,Неиспытанной глубинеЯ отныне всегда раскрыт,И звезда сияет во мнеИ в ночное небо летит.«Райское дерево с чудными птицами…»
Райское дерево с чудными птицамиТихо шумит надо мной.Словно глаза под твоими ресницами —Небо за чистой листвой.Все это надо, и все мы охотникиС детства до счастья и грез.Надо, чтоб выстрел (за лесом охотника)Ветер оттуда донес.Чтоб мотыльки продолжали кружениеНадо, цикада из силЧтоб выбивалась, — и чтобы прощениеЯ наконец заслужил.«Как называется, когда…»
Как называется, когдаНичто душе не помогает?Молчишь, как грешник, ждешь суда,И вдруг свобода обжигает.Как называется? Я самНе мог найти такое слово —Оно должно бы по краямСиять, как голова святого.«Что случилось с нечистым, дурным?..»
«Что случилось с нечистым, дурным?»«Отойди, он на верной дороге,Прошлому не угнаться за ним —Человек очищается в Боге.Это правда: с божественным слитЯ в любви. Злоба не тяготит,И не надо законов и правил(Ни к чему Моисей или Павел),Если и для меня (за тобой)Вечность бодрая, ум и покой…»«Просыпаюсь омытым, другим…»
Просыпаюсь омытым, другим…Искупается грех первородный…Нет его… Невесомый, как дым,Улыбающийся и свободный.«От жалости ко мне твоей…»
От жалости ко мне твоейИ нежности, почти сквозь слезы,И оттого, что ты прямей,Чем длинный стебель южной розы,И потому, что с детских летТы любишь музыку и свет, —С тобою, ангел нелюдимый,Я сам преображаюсь весь,Как будто и в помине здесь —Обиды нет неизгладимой,Болезни нет неизлечимой,Нет гибели неотвратимой.«Ты говоришь: поэты без стыда…»
Ты говоришь: поэты без стыдаПоют о каждом новом поцелуе,И тайного не скроют никогда,И даже Бога поминают всуе.Что мне ответить? Наша ли вина,Что мы в плену, что жизнь несовершенна.Поэзия как исповедь: онаПочти освобождение из плена.«Иду, и снова яблоки свисают…»
Иду, и снова яблоки свисаютК земле на фоне тучи грозовой,Твои слова и мучат, и спасают.Иду, и справа сельское с кривойОградой — кладбище: цветы, могила.Как ты права, что не совсем простила.И ранящее для меня значеньеТвоя приобретает красота.Иду и… длинных пальцев продолженьеНад грубой перекладиной креста.«И того, и другого, и третьего…»
И того, и другого, и третьего,И чего-то не надо живому,После этого как не жалеть егоПо дороге к последнему дому.И особенно ранит минутаПогружения его в глубинуНа три фута…Подожди, я окно распахну.Слава Богу, мне воздуху надоИ писать… и не меньше, чем хлеба, —Твоего драгоценного взгляда,И улыбки, и солнца, и неба.«Если уличной и разговорной…»
Если уличной и разговорнойМелкой пылью измучена грудь,Вспомни воздух морской или горный,Влажный или холодный чуть-чуть.Но зато и в горах или в мореНе забудь, что простор не везде…Надо в счастии помнить о гореИ счастии помнить в беде.«С деревьев листья осыпаются…»
С деревьев листья осыпаютсяИ пролетают там и тут,Друг к другу люди приближаютсяИ друг от друга устают.А нам и говорить не хочетсяО преходящем и чужом,Мешающем сосредоточитьсяНа чем-то древне-молодом:Последнее или первичное —Вот что такое счастье личное…«Мне хочется с тобою увядать…»
Мне хочется с тобою увядать,Нет силы все с начала начинать,Слабее ревностность души по дому,Сильнее жалость ко всему земному.Нет ничего печальней рук твоих,Когда ты голову кладешь на нихИ думаешь с открытыми глазами.«Мой ангел, ты ищешь, я знаю чего…»
Мой ангел, ты ищешь, я знаю чего,Не слов, не видений поэта,Как я, ты умеешь искать одного:Ответа, прямого ответа.Но что же нам делать, когда его нет —Все только надежды, намеки,Да узкий, веками протоптанный след,Да свет, бесконечно далекий.Чего же мы ищем? Куда мы идем?Все чаще и чаще и ночью и днемНам страшно бывает, как детям,—На чьей-то могиле в немногих словахРазгадка: под мрамором этимЗарыто — ничтожество, пепел и прах.«Ахматова молчит. Цветаева в гробу…»
Ахматова молчит. Цветаева в гробу,Подстерегает век ещё одну рабу.Ей тоже легче бы под насыпью могильной,Чем видеть что вокруг, и оставаться сильной.Европа — кладбище, пророчество не лжёт,А эту женщину так совесть долу гнёт,И в современниках она такое слышитИ так значительна, хотя стихов не пишет,Что русская, неистово добра,Горчайшая из муз — души её сестра.«Так хотелось поделиться…»
Так хотелось поделитьсяНе моею чистотой,Но когда враждебны лица —Сговориться ли с душой?Богу власть, живому в рукиОбраз вечного суда…Нет благословенней муки,Чем сгоранье от стыда.«Страх и любовь, если только дошли до предела…»
Страх и любовь, если только дошли до предела,Душу твою, человек, вырывают из тела.Слитые вместе таинственно, нерасторжимо,Чтобы тебе не расстаться с любимой,Мудро они торопить не решаются стукСердца в одну из волшебных и кратких разлукС неизменяемой, незаменимой.«Я поражаюсь уродливой цельности…»
Я поражаюсь уродливой цельностиВ людях и светлых, и темных умом.Как мне хотелось бы с каждым в отдельностиДолго беседовать только о нем.Хочется слушать бесчестность, безволие —Все, что раскроется, если не лгать;Хочется горя поглубже, поболее —О, не учить, не казнить — сострадать.Слушаю я человека и нановоВижу без злобы, что нитью однойОбразы вечного и постоянногоСпутаны с мукой моей и чужой.«Когда в какой-то жизни потаенной…»
Когда в какой-то жизни потаеннойТебя воспоминание стыдаОхватит с силой утысячеренной,Когда и сон — страдание, тогда,Вдруг начиная весить слишком многоИ погружаясь, как свинцовый лот, —Всю глубину, вмещающую Бога,На дне вселенной сердце узнает.«Есть свобода — умирать…»
Есть свобода — умиратьС голоду, свободаВ неизвестности сгоратьИ дряхлеть из года в год.Мало ли еще свободВот того же рода.Здесь неволя —Наша доля.Но воистину блаженна,Вдохновенна, несомненна,Как ни трудно, как ни больно,Вера, — эта форма плена,Выбранного добровольно.«Мы в половинчатое влюблены…»
Мы в половинчатое влюблены,Нам подозрительны слова спасенья,И, собственной не чувствуя вины,Мы Истине бросаем обвиненья.Не Он людей оставил без ответа,Но сами наказали мы себя,Так отвернувшись от такого Света.И, легкие решения любя.«Бессмысленно искать причины…»
Бессмысленно искать причины,Безвыходному нет конца:Слова, и рожи, и личины…Но ведь бывают и сердца,Чья жизнь — борьба, а не гниенье,Чья смерть — не смерть, а лишь успенье.1940–1945
В тюрьме
Вечерело,Солнце село,Звезды пробовали быть,А что было, не хотелоВ серое переходить.И еще деревья смелиБыть отдельными от мглы…Но уже дремота в теле,И уже на самом делеПочернели все углы.Небо стало сине-звездным,Воздух — искристо-морозным,Начиналась ночь. Тогда,Очень бледная сначала,Северная отыскалаВ темноте меня звезда.Мне она: «Крепись, — шепнула,Ты, счастливец, не забыт,На меня сейчас взглянулаТа, чье сердце так горитЗа тебя, как я, светило,Не горю в потоке лет.Будь ее достоин». БылоПоздно. Я тогда в ответ:«На тебе, звезде Полярной,Слово мне дала онаСкрещивать свой лучезарныйВзор с моим. Она вернаОбещаньюЗлые звуки:Окрик часового. Стон.Да, неволя… Но от мукиОдиночества в разлукеЯ зато освобожден.«Я твоей оберечь не умел…»
Я твоей оберечь не умелЖажды творчества, гордой свободы —Мир горел,Друг на друга вставали народы.Я стихи сочинялО тебе, но, живая,Так страдая,Как поэт никогда не страдал, —Ты, ограбленная,Молча радостного охраняла,Жизнью придавленная,Слабо так улыбалась и мало…Ну и вотМой черед.Муза
С детских лет меня томила муза,Древняя обманщица Лилит:То на ней передник или блуза,То она со мной нагая спит.Стало сердце от ее объятийГрустным и по-блоковски пустым,Как хотелось мне не встать с кроватиПосле ночи с демоном моим.Может быть, во мне страдает инок:От природы я ведь так стыдлив —Ни порнографических картинокНе любил я, ни похабных книг.Я тебя сознательно принудилСоблазнять случайных жен и дев,Чтобы страстные живые людиЗлой ее рассеяли напев.Наконец и встретился с тобою:Зная, что реальность — Сатана,Ты, к ее прислушиваясь вою,Угадать сумела, кто она.И тебе так щедро захотелосьПолумертвого оздоровить,Чтобы мне свободным сердцем пелось,Но она решила отомстить.О, я знал, как страшно разрушаюЖизнь твою, прислушиваясь к ней,И какие беды накликаюНа судьбу заступницы моейМного лет прошло. Ее стихия —Больше не геенна; для меня:Видно, есть влияния такие,Что сильнее адского, огня.И отказываться мне не делоОт большого подвига стихов,Если и они, как это тело,От ее оторваны сосцов.Оба мы состарились. Но троеНас (и третья больше не Лилит),Отошло от нашей жизни злое,Бог тебя за то благословит.Муза может быть и другом рая:Данте, Пушкин, к вам, навстречу вам,Свет жены моей, благословляя,Я иду, как верующий в храм!Буря мглою
Мчатся тучи… Пролетают годы,Пролетают и свистят в ушах.Снова то за ветром непогоды…Буря мглою… Снова мы впотьмах.И не домового ли хоронят?Ведьму ль замуж?.. В жалобе стихий,Как в метели, пушкинское тонет…Буря… Кони стали… Гоголь… Вий…Мчатся бесы… Бесы… Верховенский…Федька Каторжный… Топор. Петля.Кто-то где-то про Собор вселенский,Про Мессию… И поля, поля.Молодость, а страшно поневоле…Прокламации, нагайка, кнут…За мечтами о земле и волеНочь. Ужасен там и краток суд…Лучше спать тяжелым сном медведя,Спать и спать… Обломов, Домострой,И цыганка, и Протасов Федя,Добрый, ласковый… но труп живой.Мчатся бесы, искрами мелькая,Вьюга, кони дышат тяжело…Но Волконская и Трубецкая —И уже от сердца отлегло.И такое же, как те, в кибитке,Чудное лицо… Опять она:Сонечка на улице в накидке…Мармеладов… Страшная страна.Буря мглою… Стелется и свищет,И Хома над Гробом… Страшный час.Может быть, она и нас отыщет,Уничтожит каждого из нас.Панночка прелестная из гробаСмотрит… Буря мглою… Мелом круг…Поднимите веки мне!.. и в обаНа меня и палец… ах! И вдругБуря мглою небо застилает:Свет с Востока!.. Будет вам ужеСвет, когда рванет и запылаетРядом — на восточном рубеже.Буря мглою… Варвары под РимомПод ударом Лондон и Париж.Расставаясь с невосстановимым,Ты уже на Западе горишь.Ты горишь, как мы, как наше пламя,Потому что ты жива всегда.Буря мглою… но за облаками —Ты как неподвижная звезда.Нет, не с Запада и не с ВостокаЭти незакатные лучи,Этих глаз огромных поволока,Этот лоб над пламенем свечи.Маленькое пламя задувая,Буря мглою… Только над звездойТам, за вихрем, вечная, живая —Божья Мать и рядом ангел мой.«Я ничего не променяю…»
Я ничего не променяюНа еле уловимый свет,В который город был одет.Я навсегда соединяюС Италией души моейВеличие могильных дней.Как будто наше отрешеньеОт сна, от хлеба, от всего —Душе давало очищеньеИ созерцанья торжество.Пусть не смолкает свист метелиТочащей трещины и щели,И пусть ворота на засовЗакрыты с девяти часов,Пусть даже ржавый лязг затвориВнизу, и волчий хрип мотора,И голос дворника. ОниПроходят по двору. В тениНеосвещенного фасадаПусть ужас очерком прикладаИ силуэтом башлыкаКоснулся твоего зрачка.Пусть пролетают дни за днямиВ чаду последней нищеты,Насквозь пронизанной лучамиНеизъяснимой чистоты.«Мелкий ход часов моих земных…»
Мелкий ход часов моих земныхНежными руками передвинут.Без тебя в пространствах ледяныхНа кого же был бы я покинут?Если ты умрешь, пока я жив,Или от меня уйдешь к другому,То будет только перерыв,Быть уже не может по-иному.С жалостью единственной и там(Ты везде собою остаешься),Если голос я тебе подам,Неужели ты не отзовешься?«Поля молчали за стеной…»
Поля молчали за стеной,И крылья трепеталиОгромной бабочки ночнойНа темном одеяле.Что предвещала мне она?Откуда прилетела?Звезда из моего окнаМне в сердце поглядела.Оно забилось от тоскиПо той, кто в отдаленном,В столичном: телефон, гудки…А в монастырском царстве сонномУ гостьи — белые кружкиНа черном и зеленом.Исповедь слепого
Мне говорил один монах(Он был в миру поэтом):«Гомер в божественных стихахБыл целым университетомИ был он, как созвездья, прост,Но сам, увы, не видел звезд.И был еще один слепец —Великий был и он певец,Воспевший ангельские сонмы,Их светлый легион и темный,Но мне, конечно, не даноПобег Гомера и Мильтона.Сближает нас пока одно:Мучений слепоты корона.Я сам литературный тип,Не столь несчастный, как Эдип,Но кающийся так же страстноВ том, что не менее ужасно».«Но, падре, вы-то ведь святой», —Воскликнул я. «Увы, сын мой.Я грешен был от бессердечья.И кара моего увечьяЗаслуженна». — «Но если в райВы не войдете, кто ж тогда…»«Мой сын, быть может, невзначай,Когда измучусь совершенно,Как Савл, ослепший вдруг, и яВойду в огонь любви нетленной.Вот лучшие мои надежды:Так наконец душой прозреть,Чтоб смели Бога лицезретьМои немеркнущие вежды».«Я слушал скрип и эхо за рекой…»
Я слушал скрип и эхо за рекой,Когда среди полуденных пейзажейПодпрыгивала в зелени сквознойТелега с громыхающей поклажей.Потом я слушал птичьи голосаИ, глядя на стремящуюся воду,На зыбкие, речные небеса,—В себе самом я чувствовал природу.И эхо замирающих колес,И дрожь, и ропот зелени кипящей,И гул воды, бегущей под откос,И тени, и лучи в нетемной чаще, —Над чем-то, что на самой глубинеПленительно проносится во мне;И верится, что мы в руке одной:И этот мир, который нас не знает,И все, что называется душой,Что эту землю жизнью заливает.«Земля, исхоженная вширь и вглубь…»
Земля, исхоженная вширь и вглубь(В пространстве и во времени сегодня),Ты освежаешь бесконечных войнУроки и сказанья о походах.Как «Илиада» и «Война и мир»Нам близки… Агамемнон и Ростовы,Как наши современники, живут.Когда от берегов АрхипелагаНа горе Трое плыли корабли,Когда Наполеон и Пьер БезуховСмотрели хмуро, как горит Москва,Должно быть, многие молчали так же,Как мы сегодня. Человек всегдаОдин и тот же в боли, и тоске,И гордости, спасающей от страха.«Ты в мире неуютном, как скитанье…»
Ты в мире неуютном, как скитанье,Запомни беспокойные леса,И нищих тягостные голоса,И гул войны, и бунта нарастанье.И если бы обманчивой коройЛавина времени себя сокрылаИ в тихий и расчетливый покойЛюдей усталых погрузила, —Ты, искушенный, оставайся прост,Ты помни о движенье непрестанном,И мудрости научишься у звезд,Горящих над неверным океаном.«Истории дальние тени…»
О, как на склоне наших лет…Истории дальние тениЯ вижу, но я вдохновленНе славой чужих поколений,Не видом мечей и знамен.Мне кажутся как бы роднымиНе те, кто боялся огня,И не победители — с нимиЧто общего есть у меня? —Но те, в ком последняя нежностьК земному тем стала сильней,Чем явственнее безнадежностьСлабеющей жизни своей.Холодно чувство сиротстваНа склоне растраченных дней —С тобою печального сходстваИщу я у ближних людей.«В далеком шествии планет…»
В далеком шествии планетИ звезд и дальних летИ мы участвуем, и час,Который старит нас…И жук, и птица, и трава —Все, чем земля живаИ чем жила: да, мертвецыУчаствуют, отцов отцы…Их труд.Их суд…И мне из этого всегоНичто не может быть важнейСуществованья моего…Ты — сердце сердца моего,Ты — жизни жизнь моей.«Забор под дубом… Желтый помидор…»
Забор под дубом… Желтый помидор,Растение подперто хворостиной,Все, как могло быть там, у нас. Но горПрисутствие почти везде. МаслинойИ виноградом испещренный долИ то, что в сентябре лишь ночью холод,Напоминают мне, что я провелВ изгнанье двадцать лет. Где был ты молод,Там в эти дни не южная краса —«В багрец и золото одетые леса».1946–1956
Освобождение
Вернули деревням и городу солдата,Счастливец за станком опять и за сохой,А неудачнику — больничная палата,И нищенство, и жить с обманщицей женой.Еще из лагеря вернули заключенных,Такой-то не сожжен, не умер под плетьми,Но даже он забыть сумеет ли о стонахСвоих и ближнего, хоть гром побед греми!Чем, победители, утешите вы этих?Конечно, не расправами с врагом.Вот если б вы любовь развить умели в детяхК тому, что наше и забыли мы о чем.И разве слезы все в чудовищном избыткеНе пролиты затем, чтоб доказать (пора!)Несостоятельность еще одной попыткиОтречься от Того, Кто — океан добра.«Напрасно хотелось России…»
Напрасно хотелось РоссииУжасной ценою купить,Чтоб этому больше не быть:Друг другу и в новой стихииПо-прежнему люди чужие,А сердцу усталому надо,Чтоб самая ветхая вновьЕго оживляла триада:Страданье, прощенье, любовь.Эмигрант
I. «Как часто я прикидывал в уме…»
Как часто я прикидывал в уме,Какая доля хуже:Жить у себя, но как в тюрьме,Иль на свободе, но в какой-то луже.Должно быть, эмиграция права,Но знаете, конечно, сами:Казалось бы, «Вот счастье, вот права» —Европа с дивными искусства образцами.Но изнурителен чужой язык,И не привыкли мы к его чрезмерным дозам,И эта наша песнь — под тряпкой вскрик,Больного бормотанье под наркозом.Но под приказом тоже не поется,И, может быть, в потомстве отзоветсяНе их затверженный мотив,А наш полузадушенный призыв.II. «Мне кажется, что мог бы эмигрант…»
Мне кажется, что мог бы эмигрантПримерно так ответить на упреки,Что изменил он родине своей:«Уж я не говорю о всех бежавшихНа Запад в прошлом, чтобы ей служить,Но был изменником и Достоевский.Ветхозаветная его душаВас называла бесами, и ПушкинИзменником в таком же смысле был:Уже тогда прославил он свободу!Они учителя мои в любвиК России…»III. «Жертва времени-безвременья…»
Жертва времени-безвременья,Под обстрелом неприятеляВглядываюсь в нашу темень я:Тень журналов, тень читателя,Эти поиски стихии,Веры, почвы, дела, нации(Двадцать девять лет в России,Скоро тридцать в эмиграции)…Неужели наша странница,Наша муза-бесприданница,В сердце мира не останется,Жалкой, да, и тем не менееЧестной, как разоблачение?IV. «Конкорд и Елисейские поля…»
Конкорд и Елисейские поля,А в памяти Садовая и Невский,Над Блоком петербургская земля,Над всеми странами Толстой и Достоевский.Я русскому приятелю звоню,Мы говорим на языке России,Но оба мы на самом дне стихииПарижа и Отана и Оню.Душой присутствуя и там и здесь,Российский эмигрант умрет не весь,На родине его любить потомок будет,И Запад своего метека не забудет.V. «Есть Россия Курбского и Герцена…»
Есть Россия Курбского и Герцена,Та, что и у нас теперь на сердце, наСовести: мы деспотам — враги,—Но в стране, где воля Иоаннова,Николая или же Ульянова,Разве только не видать ни зги?Там ведь столько эмигрантов внутренних,Сколько в полумгле лучей предутреннихВ час, когда вот-вот вскричит петух…Здравствуй, подколодная, подпольная,Под личиной злобы сердобольная,Твой не угасает дух!VI. «О родине любимой и свободной…»
«О родине любимой и свободной,Которую я воин, и поэт,И многие изгнанники бесплодноНадеялись увидеть…» Сколько летОт наших дней то время отделяет!Где люди те; и где надежды их,Но кажется, они благословляютЕще, сейчас изгнанников других.Как все это знакомо, как похоже,Как странно повторять урок чужойИ утешения искать того жеНе на земле, а где-то над землей.«Сегодня у Запада нет костяка…»
Сегодня у Запада нет костяка.Есть боль, между прочим и наша.Сюда занесенная нами тоскаПоет и за них сквозь века и чека:«Да минет меня эта чаша!» …Все шире и горше той чаши края…«Пускай же исполнится воля Твоя!»Мы знаем: вселенная потрясена,Как некогда после распятья,И третья война — огневая волна(Огонь и обряд водосвятья)Встает, ничего не жалея, со дна,Но прежде, чем мир уничтожит она,Огромная преобразится страна,Где жили пророки-гиганты,И новое даст направленье тому,Что ныне катится в подземную тьму.Не это ли мы, эмигранты,Мы сопротивленья усилье и гневГотовим, страдания преодолев.«Россия Пушкина, твоею славой…»
Россия Пушкина, твоею славойПронизана сегодня вся земля,Но спорить, как ты спорила с Варшавой,Нет права у Кремля.Была и ты бессмысленно сурова,И вместо нет — ты говорила да,Но имя вешателя Муравьева.Запомнила, краснея от стыда…Й были те народные витии —Чей крик негодованья все же благ —Врагами николаевской России.А пушкинской, свободной, кто же враг!Но слишком очевидно фарисейство:Не оправдать свободы палачей —Несовместимы гений и злодейство.Поэты
Поэтами рождаются, но дельнымХозяевам, фортуны господам,Труд неоплатный кажется бесцельным,Они стихи прощают чудакам.А те уже поют: когда б не наша мука,Чего бы стоила вся ваша суета,Ведь о живых сердцах не говорит наукаТого, чем музыка одна лишь занята.Но острый карандаш приносит счетоводуУверенный доход, а мы для наших женНе вымолили бы у целого народаКусочек сахару, чтоб меньше был урон,Который мы, служа невыгодным богиням,Приносим день за днем и самым дорогим,И самым трепетным на свете героиням.И разве вы обязаны не имВсей Славой чистоты и вещего смятеньяКогорты звучных строф,Когда не вынесший пренебреженьяСлагатель их не быть готов?Тогда над цифрами прихода и расхода,Над всем, что пишется для пользы там и тут,Слова, чья цель насквозь иного рода,Останутся: их вознесут.Мы, как избранники библейские, могучиВ ничтожестве и нищенстве порой,А ваши истины житейские колючи,Как проволока в зоне боевой.Вольны и мы вас презирать: вы сытыНе только хлебом — властью, но какой?Нас любят, вас должны терпеть, мы квиты,Вы деньги копите, мы — опыт вековой.Священники, чей храм — земля со всем, что живо,Громоотводами от мировой тоскиМы быть должны, и мы не учим жить красиво,Как говорят о музах ваши пошляки.От обращения с тончайшими из ядов,Мы сами едкие и временных подругНе очень радуем, но клад из кладов —Единую любовь находим вдруг.И воплощенное она противоречьеВсему, за чем практический расчет:Ей наше дорого увечье,Наш в муках бедности над временным полет.И как, отомщены мы, парии, царицей,Пренебрегающей для одного из насНадменных баловней всей вереницей,Но горек наш победы час.Особенный венок: лавровый, но с шипами,Ей на чело надев трагической рукой,Мы поменялись бы впервые с вамиИзбранничеством и судьбой.И вот когда вы нам должны бы, торжествуя,Такую отповедь произнести:«Ну что ж, попробуйте из слов и поцелуяДворец своей любви священной вознести.Она горит в лишениях, в чахотке,И сам ее певец сто раз изменит ей…»Нет спора, господа, вы правы, и красотки,Вас обстающие, конечно же, хитрейСуровой красоты, надменно-неподкупной,Которая наш крест, не дрогнув, понесла,Чтоб о своей любви, воистину преступной,Тем слаще пел фанатик ремесла.«От случая до случая…»
От случая до случаяМедленно поспешай.Измучат, как падучая,Стихи, но сочиняй,Чтоб сердце за припадкамиСтучало: всем, всем, всем.Но мир с его порядками —Не Пушкин с опечатками.И никогда никемНе будут измененияТакие внесены,Чтоб снова дни творенияОчистить от вины,И мы, живя, сверхгенияЧитать обреченыСквозь наши искажения.«И вот во Франции перед концом…»
И вот во Франции перед концомНа старости, как в детстве, я учитель.Стихов писать не смею — воли нет.В ушах: «Баран, барана, слово, слова»,Зато, бывает, кто-нибудь из них,Из этих дев и юношей нерусских,Так слушает Россию сквозь меня,Что, вдохновясь, я вижу неслучайностьМоей задачи. Целые векаВеликих два народа разделяют.Звук, сердце, нрав, обычай — все-то здесьДругое, чем в стране, где я родился,Но слышу я в моих ученикахВнимание Корнеля и РасинаК великим братьям Севера. ТогдаВ себе и я стихию ощущаюНе нашу и не их, а как бы, взмывНад синтаксисом и литературой,Душа моя душе учениковВосторг живого братства сообщаетНе приобщением к чужой культуре,А вестью, что чужого в мире нет.«Две“ Федры” ставились одновременно…»
Две «Федры» ставились одновременно;Два автора столкнулись: был один — Расин,Другой, теперь забытый совершенно,Прадон…Но победителем тогда остался он:На деньги знатного вельможиВ том и другом театре были ложиРазобраны на много дней вперед…К Прадону весело «валил народ»,А у Расина в удивленном залеМеста зловеще пустовали.Приводится и это как примерВеликосветского коварства,Но если даже герцог де НеверНе образец, ума и барства —Конечно, дело, господа, не в нем,Как не в Дантесе или Геккерене:Что им понятно в творчестве большом?В семейной жизни, при дворе, на сценеПоэта подготовленный провалКому желанен?Расин в опале умирал,Убили Пушкина… Кому на радость?Противника случайный пистолет,Каприз немилосердный властелина —Все это лишь орудия. Не свет,А менее заметная пружинаФигурки те в движенье привела:Блистательная гения заслуга,Давя соседей из его же круга,В них адское питает пламя зла.«Не говори стремящимся вослед…»
Не говори стремящимся вослед:«Овчина выделки не стоит», —Их молодости хочется на свет,Она уроков злобы не усвоит.Да ты и сам не ссоришься с землей,Мы все на станции на проездной:В нездешнее сейчас умчится поезд,Твой прах зароют, а душа твояПродолжит путь в те самые края,Где ты уже, на высший лад настроясь,Бывал — в любви, молитве и стихах…Открой же молодым свои секреты,Пусть их не оскорбляет жизни страх,Пускай запомнят вечности приметы.Мне трудно без России
Земля и человек и та или другаяСтрана, особенно для сердца дорогая,Чей радует обычай и язык,Чье имя связывать ты с жребием привык,Тебе назначенным. Великая утрата —Остаться без нее… А, может быть, тогда-тоТакую (и такое) потеряв,Но ей чужим или врагом не став, —Тогда-то, может быть, и чувствуешь впервыеВсю жизни глубину… Мне трудно без России.Мне трудно, потому что я ее поэт,И для меня судьбы не может быть и нетДостойнее и более желанной,Чем ей полезным быть в работе неустаннойНад словом, над собой… Поговорим о ней.Ее поэзия сначала — как ручей,Речонка малая… Но и Днепра, и ВолгиТечение сейчас беднее, чем недолгий(Недавний) той, реки величественный ход.Я там издалека. Уже тридцатый годЯ Запада нелегкие урокиЛишь для тебя учу, мой край далекий.Не слава мне, нужна — сознание, что естьИ у меня, о чем поведать той, чью вестьЖивую слушают другие страны,Вникая в голос твой единственный и странный.О чем сегодня он? Не важно. Важно лишь,Что и безбожная ты на огне горишьМогучей веры… Вот что мне дорожеВсего в тебе, и как мое похожеТо удивление и трепет перед тем,Что вижу я, назвав Синай и Вифлеем…Так много у тебя совсем, совсем другого,Так по-язычески твое играет словоИ так тебе свобода дорогаЖечь, и рубить, и лгать… Но твоего врагаДавно от всей души умею ненавидетьЗа то, что он в тебе добра не хочет видеть.Современникам
Да, я знаю, я вам не пара,Я пришел из другой страны…Н. С. Гумилев
Я вам тоже не пара, конечно.Не случайно и я — акмеист, —Для меня лучше мастер заплечный,Чем собой упоенный артист.Мне близки иудеи, ЭлладуНаучившие в первый же век,Что искусство дает лишь отраду,Но без Бога ты не человек.Уцелел прорицатель патмосский,Искажавший Платона язык,А не вычурные недоноскиПоздней Греции. Наш материкНа великих устоях построен:С совестью говорил иудей,С честью — законодатель и воин,С сердцем — женщина, Мать матерей.Оттого я люблю Гумилева,Что, ошибки и страсти влача,Был он рыцарем света и словаИ что вера его горяча.У другого певца и солдата,У католика Шарля Пеги,Есть черты гумилевского брата:Трус и лжец для обоих враги.Как они, огненно-плотояден,Я веду очистительный бой(К фарисеям любви беспощаден)С вами, ближние, но и с собой.Получил я такую подмогуВ зоркой мудрости светлой жены,Что созрел наконец понемногуДля труднейшей — духовной — войны.1957–1958
«Помнишь, родная, как встретились мы…»
Помнишь, родная, как встретились мыВ дни моего нигилизма циничного,Как ты меня поразила на томФоне греха, для тебя непривычного,Смелостью чуткой и добрым умом,—В дни мировой и берлинской зимы?..Вот молодежь рукоплещет стихам,А на экране жене моей будущей,Верить еще не хотел я глазам,В сердце печальном не верил я чуду еще.Но постепенно мы стали одно,Больше, чем наша судьба артистическая,Выросла подлинность наша трагическая,Темное как бы раздвинулось дно.Вера отныне твоя и во мнеПосле ошибок и после страдания,И на бездонной уже глубинеНаши сливаются воспоминания.«Что вы можете знать о любви…»
Что вы можете знать о любвиС вашим холодом в юной крови?Надо годы и годы в слезахДруг за друга испытывать страх,Надо годы и годы быть ейСамым нужным из нужных людей.На мгновение губы и руки,На века испытанье разлуки.«Сгорай, цветок. Сгорание — дыханье…»
Сгорай, цветок. Сгорание — дыханье.Истлей, увянь!Истрать пылание — существованьеИ углем стань!И человек гори, и все живое,И ты, любовь моя,И ты, о пламя дорогое,Хоть жизнь твояОгонь совсем особенный: похоже,Что ты навеки — пепел и зола, —Ты будешь как цветы; другие тоже…Но ты воистину была.«Религия и вера — одаренность…»
Религия и вера — одаренность,Особенный художественный дар:В единственную Истину влюбленностьСквозь очевидностей кошмар.Бывают атеисты гениальны,Полезны, искренни, добры,Для них мы слишком театральны,У них другие правила игры.Но только мы в загадки не играем,Для нас в конце — начало: гроб,И смерти мы не оправдаем,Не взяв ее атакой в лоб.И как без смеха думать о прогрессе,Искусствах и науках в мгле времен,И как не отозваться: да, воскресе,Когда и смысл, и дух, и вечность Он.«Нам страшно думать, что в какой-то час…»
Нам страшно думать, что в какой-то часИ мы уйдем к безвестным и забытым.Не оттого ли каждому из насХотелось стать навеки знаменитым.Мы верим памяти людей.Нам говорят: поэт не умирает,Он остающихся сопровождает,Он жив в делах поэзии своей.Но так ли это? Если даже имяПо праву повторяется в веках,Дух только отражается в стихахИ никогда навек не связан с ними.И что ему до слов, пропетых здесь,В пространстве утомительном и тесном!Покинув тело, он, быть может, весьВпервые там раскрылся в неизвестном.«Неожиданно я полюбил…»
Неожиданно я полюбилТех, которым не место в истории,Тех, которым отпущено сил,Как чахоточному в санатории.Ты не сетуй над ними, не плачь,Ты подумай: они как растения —Нет у них ни особых удач,Ни дерзаний — куда уж до гения.Их душа разучилась роптать,Притерпелась, как добрая пленница;Сколько лет — тридцать шесть, сорок пять?Прибавляй — ничего не изменится.Наконец, обрывается счет,Словно запись стирается клубная,Лампы гаснут, и ночь настаетБесконечная и дружелюбная.«Для силы сладострастия…»
Для силы сладострастия —Любви неразделенность,Для нежного участия —Надежда и влюбленность…Но будни, если у двоихВся тайна мира и согласия,По образу в любви святыхПульхерии и Афанасия,Такой распространяют свет,Что вам о жизни назначенииНе надо спрашивать: ответВесь в непрерывном воплощении.«Мы с тобою от всех в стороне…»
Мы с тобою от всех в стороне,Вовсе неПотому что нам все опостылели,Но видением света и гибелиТак мы действенно поглощены.Что не можем без той — в глубине — тишины,Где беззвучны и этих стихов анапест,И такие-то речи таких-то людей,Где над жизнью, над всей,Только небо и крест.«Скажи мне, что пронизывает нас»
Скажи мне, что пронизывает насСильнее счастья, дорогая?И синий луч твоих бессонных глаз,Когда ты смотришь не мигая,А видишь мысли о тебе во мне,И счастие твоих прикосновений —Все это проверяет в вышинеКакой-то музыкальный гений.«О, если бы тебя оставил свет…»
О, если бы тебя оставил свет,Всего, что сердце так любило,Не говори, что этого уж нет,Но говори, что это было.Когда же и от самого тебяОстанется одно воспоминанье,Пускай другой почувствует, любя,Такое же щемящее желаньеЗа ту же радость чувствовать и бытьСебя на веки вечные забыть.На прогулке в нашем лесу
Прокуковав мне кряду семь раз семь,Конечно же, кукушка зря сболтнула,К нам приближается могилы тень,И лживого я не хочу посула.Но семь твое любимое число,И так как больше, чем одно, мы оба,Необходимо, чтобы возрослоЗначенье нашей жизни после гроба.И здесь душа твоя среди людейКак действенная сила да пребудет,И там пускай порадуется ейИ моему спасенью Тот, Кто судит.«Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)…»
Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)В предчувствиях — грядущей ночи тишь,И черной бабочкой в хромающем полетеЛетучая — на светлом фоне — мышь.Послезакатное (еще без звезд) такое,О чем в любви своей нередко двоеДогадываются, но что не имРаскрыто полностью, а лишь немолодым…Жизнь в сумерки вступила, в их покоеМы на пороге вечности стоим.«Отчаливает пароход…»
Отчаливает пароходОт прошлых берегов,И наступает новый год,Хотя и он не нов.Что может измениться здесь,Пока не кончен трудИ не убиты ложь, и спесь,И страх, и лень, и блуд?Из моего же «Дневника» —Простите — здесь повторенаМысль, изменённая слегка,И вот о чем она:Пока себя не переросНазвать не смеющий Его,Уроки счастия и слёзНе стоят ничего.«Раньше я мучился муками ада…»
Раньше я мучился муками ада,Лишь понемногу воистину светИ на меня снизошел как наградаЗа испытания всех этих лет.Ангел, теперь одного поцелуя,Мысли, ко мне обращенной, твоейЖду я в разлуке. Аскетом живу яИ непонятен для многих людей.Чувства и мысли мои посветлелиВ долгие страдные годы любви…«Души их, — скажут, — не держатся в теле».«Небо у нас, — я отвечу, — в крови».«Такая ночь, такая тишина…»
Такая ночь, такая тишинаПочти без сна, почти на самом дне.Да нет и дна, а только ночь одна,Но вся она и в ком-то, и во мне.Не умер я, но пережил судьбуМоих друзей, распавшихся во прах.И знаю: их не лучшее в гробу,А лучшее в моих и чьих-то снах.«Живу я, погружен в глубокий сон…»
Живу я, погружен в глубокий сон:Действительностью здесь зовется он.А то, что люди называют тайной,По-моему, и просто чрезвычайно,И более действительно, чем сон,В который мир явлений погружен.На что-то, на кого-то натыкаюсьИ не могу проснуться, как ни маюсь,А знаю, что простерта возле снаВеликой истины блаженная страна.Предчувствия
I. «Под небом солнечным среди акаций…»
Под небом солнечным среди акаций(Вот-вот сорвется одинокий лист)Не прямо на траве, а на матрацеРастянут незадачливый турист.Он ранен, он смертельно изувечен,Он умирает… Кровь на волосах,Рука растерзана, и лоб рассечен,И сколько в потухающих глазахНе страха — удивления… В молчанье,Среди крестьян, толпящихся кругом,Ты все глядишь на это угасаньеИ что-то близкое читаешь в нем.Когда-нибудь такими же глазамиИ то же ты увидишь над собой:Уже не раз, не правда ли, ночамиТы обрывался в сумрак ледяной,Уже ты понял холодно и ясноНеотвратимость гибели своей.И все же как бессильно, как напрасно,Как горестно ты удивишься ей.II. «Лететь куда-то без сознанья…»
Лететь куда-то без сознанья…И все забыто, все прошло.Нет времени, нет расстоянья,Нет жизни — холодно, светло.Печален воздух помертвелый.Куда ни глянешь — всюду свет —Пустынный, незнакомый, белый,Он не от звезд, не от планет.Он сам себя поит лучами,Он сам — и луч, и тишина.Я солнце трогаю рунами,Оно отходит, как волна.Оно не жжет, оно не греет,Бессмысленно, как все кругом,Оно колышется и реетВ пустынном, ясном, ледяном.В загробном этом океанеДуша моя не видит дна,Слабее звездных содроганийБез цели прядает она.Я стал лучами ледяными,Ни вздоха, ни мольбы, ни слез…И вдруг мое земное имяЗнакомый голос произнес.И вот стакан воды холодной,И близко, близко надо мнойТвой образ, до чего не сходныйС тем холодом и смертью той,О, эти пальцы, эти руки,О, дай мне голову твою —После чудовищной разлукиТебя, я, плача, узнаю.Одета в дым голубоватый,Любовь счастливая моя,Ты будешь в небе мой вожатый,Там без тебя застыну я.«Против воли, через силу…»
Против воли, через силуПусть они или онеНе приходят на могилу,Вспоминая обо мне.Только ты, одна живаяДля меня среди живых,Приходи, не забываяКорма для моих друзей.Чтобы, разбирая крошки(Звуки с воли за стеной),Долго клювики и ножкиКопошились надо мной.«Стоит распятье на горе…»
Стоит распятье на гореВ снегу, в открытом поле…И мне бы умереть в добреВот так по Божьей воле.Но чтобы городская плотьС ее ошибок адомНе так висела, как Господь,А как разбойник, рядом…ПРЕДСМЕРТНЫЕ СТИХИ. 16–17 декабря 1958[6]
«Дай мне погрузиться в ощущенья…»
Дай мне погрузиться в ощущенья,Страшно удаляться в небеса,Я лечусь от головокруженья,Вслушиваясь в жизни голоса.В восхищенье всё меня приводит:И стада, и птицы, и поля.Я старею, из-под ног уходит,Но сильнее радует земля.Как могила, глубока природа,Жизнь в нее заглянет и дрожит…Есть в любви чистейшая свобода:От любого страха исцелит.«Есть у каждого и страх, и боль…»
Есть у каждого и страх, и боль,И ему доверенная роль.Только наша боль совсем не та,О которой переутомленные:Мы с тобой как дерево креста.И ладонь, гвоздем соединенные.«Не времени, а совести стенанья…»
Не времени, а совести стенанья,Всё остальное только дым,И нет для нас ужаснее страданья,Чем нами причиненное другим.«Неизбежное сигнал даёт…»
Неизбежное сигнал даёт,Но безумие останови-ка!Только широко открытый ротДля огромного, как небо, крика.И такое из недвижных глазГорестно ликующее: поздно,Словно в первый и последний разЖизнь свою оплакал, но бесслёзно.«Губы иссохли, остались уста…»
Губы иссохли, остались уста,Глаз не осталось: пара очей.Сколько займет дней и ночейНочь Иоанна Креста?«О, если б мне с нею обняться…»
О, если б мне с нею обнятьсяИ в вечность вдвоем унестись,О, если б над миром подняться!Но слезы напрасно лились…«Да будет так. Не мой же это дом!..»
Да будет так. Не мой же это дом!Из тела никнущего жизнь Ты вынешь.В смирении стою перед концом,Но знаю, что Себя Ты не отнимешь,Все это раньше быть могло,Но медлил Ты, чтоб я и сердцем понял:Отечество не Царское Село,А благоденствие Твое в Сионе.Кто псалмопевцу-грешнику ровняВ уменье петь и силе покаянья?Но перед смертью есть и у меняСвидетельство почетного избранья.ДНЕВНИК В СТИХАХ. Поэма[7]
Часть первая (1935–1939)
И внемлет арфе СерафимаВ священном ужасе поэт.Пушкин
1Хорошо писать на облаках,Хорошо, что это бесполезно,Хорошо, что лучшее в стихахБезответно. В черной и железнойСвязи поездов и городовИ могильных памятников все мыГлохнем для небесных голосов,И любви чистейшие поэмы,В общем, пишутся ни для кого(Не для автора ли самого?).Если будет у меня читатель,Может быть, его не удивит,Что забыл я, как богоискатель,Меру восхищения и стыд.Но с двумя не говорит ли третийГде-то там, на дивной высоте,Если мы доверчивы, как дети?Все мы братья и по суете,И по муке. Встретимся же, дальний,С дальним — в климате исповедальни.Как ни утешительно узнать,Что другое сердце отозвалось,Что ему приятно повторятьЧто-то из тебя, хотя бы малость,Радостно при жизни, а потом,Вероятно, и того блаженней, —Не достойнее ли: ни о чемНе загадывать и без сомненийДелать то, что делаешь, любяВсе, что хочет выразить себя.Это — пчелы, да, сегодня — пчелыНад цветами или муравьи,Это — море летнее и голыйКамень, и над всем глаза твои.Ты, меня вводящая в природу,Как впервые голос вводят в хор,Ты со мной все глубже год от годуПроверяешь прошлого позор,К новому меня подготовляя,Словно здесь бывает жизнь вторая.В образе Архангела с мечомЯ тебя всего яснее вижу.Ничего, что в платье городскомТы запоминаешься Парижу.Ты давно покинула самаБлеск и бестолочь столицы вздорной,Окрестившей — «горе от ума» —Жребий твой и в самом деле спорный:Слишком он трагичен, слишком чистДля красавицы и grande artiste.[8]Да и что такое жрец искусства?Грозную и с ним ведут борьбуНе туда направленные чувства,И читаешь у него на лбу,Что до гроба здесь благополученИ увенчанный не может быть.Ведь мечта, с которой не разлученБыл Толстой, — и участь разделить,И владения с простым народом —Не случайно кончилась уходом.Если это и нелепый жестИ уже, конечно, запоздалый,Лучших много ли найдется местВ прошлом человечества? Пожалуй,Лишь одно сильнее для меняБолее суровое виденье:Гоголь перед смертью у огня,И его, как жертва, сочиненьеНа уже обугленных листах,И почти безумие в глазах.Что искусство? Как свечу, задули,Стоит только буре жизнь рвануть.Словно с облегчением под пулиДва поэта подставляют грудь.Потому что дорожить не стоитЧерез меру делом рук своих,Потому что кровь обиды моет…Может быть, у младшего из нихВсе к развязке более готовоВ середине странствия земного.Лермонтова только увели,Только сократили срок изгнанья…Старший не ушел бы от земли,От всего ее очарованьяРано так, но формулы случай:Моцарт и епископ Колоредо,Пушкин — император Николай…Муза, католическое credo,Музыка и власть… Знакомый план:Блага капелька, но весь тиран.И мечтаешь: может быть, в лазуриХорошо, а так не стоит жить —Надо ненавидящих от дури,Нежных от бездушия лечить.Будь не слишком необыкновенен,Друг, меня уверивший: дойдем! —Я бы, вероятно, как Есенин,На крюке висел под потолком.Все чернее делалось и диче,И явилась ты, как Беатриче.Нет, не Беатриче, ведь онаТолько символ чистоты небеснойИ в поэзии наделенаБлагодатью после жизни честнойИ обыкновенной. Встреча с нейВ переулке слишком мимолетна,И поэту от ее речейРадостно, когда она бесплотнаИ когда он лучшее своеВыразил стихами за нее.Ты не Беатриче, ты другая —И, не только вечностью жива,Говоришь со мною не из рая,И свои лишь у тебя слова.Ты не триумфально-безупречна:В жилах — кровь, и для полубогиньСлишком ты (без меры) человечна,Но, далекая и от рабыньС их мечтами об одном полезном, —Вся ты и в реальном, и в надзвездном.И задача легче у меня,Чем у гениев литературы:Твой, не обеляя, не черня,Образ истинный — писать с натуры.Что-то и в телесности твоейНе совсем, по-моему, телесно,Словно ты гостишь среди людей,Будни ноткой радуя воскресной,И в лицо, как можешь ты одна,Ты сказала, в чем моя вина:«Слабый и на легонькое падкий,Мужа, если даже очень злы,Не смущают резкие нападки,И не опьяняют похвалы…И в заботы о благополучиеВсем ты увязаешь существом,Словно муха в кружево паучье,И мириться любишь ты со зломИ его не слышать и не видетьИз боязни сильно ненавидеть.У тебя врагами каждый деньБыли: неразборчивое счастье,Как двойник, похожее на лень,И безрадостное сладострастье.Не умея не предпочитатьДальним арфам чувственную лиру, —Не очистившись, ты смел блуждатьВ поисках ответа по эфиру.Труд напрасный: в жизни и стихахУ таких, как ты, хозяин — страх.Вам не раз, как будто за пределомЗдешнего — обманывает слух, —Кажется, что, пренебрегший телом,Вырвался освобожденный дух.Но куда? В пространство ледяное,Где — уже напрасно не зови!Не утешит слабое, земное,А высокий холод без любви,Словно для приговоренных плаха, —Школа мученичества и страха!»Страха, что срываешься в дыру,Видную из-за оконной рамы…И подходит к смертному одруУжас в образе прекрасной дамы.Ужас, все на свете потеряв,Не увидеть и другого света,И на части стонущий составУ с ума сходящего поэтаРвется, и к нему жена и матьСмерть на помощь вынуждены звать.Рано мы похоронили Блока,Самого достойного из нас,Менестреля, скептика, пророкаВыручил бы голос или глас…А его лиловые стихииС ней и с Ней (увы, «она» былаОтвлеченной) и любовь к России,Даже и такая, не спасла…Разве «та, кого любил ты много»…Но молчу, не надо эпилога.Жаль поэта! Он-то заслужилМенее мучительной кончины…Некто выбивается из силВ тридцать лет без видимой причины.И тогда, кто знает почему,Что-то вроде медленной расплатыВыпадет на долю одному,А другому, худшему, — вожатый,Чтобы поднимался вновь и вновь,Чтобы высветлить пытался кровь.Смерть ли до того была желанна,Что узнать настала мне пора,Что такое сердце. ОкаяннаДля тебя душа, еще вчераНизменная, твоего поэта,Но ее ты любишь новый звук.Беатриче льстивого приветаНе произнесла, и слез и мукДанте стоила в преддверье раяОтповедь ее. Меня такаяТы остановила на земле.Без лирического поцелуяТы со мной, потерянным во зле,Так заговорила, негодуя.И давно знакомые словаСолнце слушало и все другиеЗвезды, и на миг едва-едва,Как понявшему на литургииСмысл ее, — мне приоткрылось то,Что забыл я и бездонно что…2Для меня и сельская эклога,И моление о небесах,И о бесконечности тревога,И страдание в земных глазах —Слиты воедино в чем-то вродеОщущения души живойВ новой удивительной природе,Как и все открытой мне тобой…С веком техники, борьбы, наукиЯ уже и в мире, и в разлуке.Мы о Том, Кто родился в хлеву,Так примерно: сверху или снизуК совершеннейшему существуВсе приводит. Только по капризуСотрясающих природу силКак же в ней могло возникнуть Слово?Или в Нем себя освободилМир от притяжения земногоСтрашными усилиями сам?Здесь ли Он задуман или там?..Он у нас и светлый, и лазурный,И дающий все, что ни спроси, —Словом, чуточку литературныйИ торжественный: на небеси!Но живущий не единым хлебомЧеловек не так уже нечист,И бледнеет перед звездным небомВременами и позитивист,И на дне трагедии любовнойПервый опыт веры не церковной.«Я хотел бы веровать, как ты,Без патетики религиозной.От Него ли столько чистотыУ тебя и ласковой, и грозной?»«Замолчи! Нельзя: сопоставлятьИмя с именами!» — «Мне понятенОн, когда я смею обожатьЗдесь тебя: уж слишком необъятен.Больше, чем обряды и посты,С Ним судьбу мою сближаешь ты.Научи, какая же дорогаДля меня кратчайшая к Нему?Молишься ли ты?» — «Я верю в Бога,Но молиться либо ни к чему —Он и сам тебя услышит, — либоХватит от души произнестиДва-три слова, например: «Спасибо»Или же: „Спаси меня, прости!"»«Как все просто у тебя. А мы-то:Все разъедено, все ядовито.Мы — какой-то в кляксах черновикБудущей свободы планомерной,Двух эпох еще не прочный стык…Я не маловерный, двоеверный.А, как ты, хотел бы цельным быть».«Слушай совесть. Пытка в дни такиеТолько по ее законам жить,Но добра, как чуда в хирургии,Грех не добиваться, и оноМучить для спасения вольно».«Что же за меня в тебе болело,Что, со мною нежностью делясь,Словно лихорадочно за делоНадо было взяться, ты взялась?Я уже не молод, жизни новойМне, как ни хотел бы, не начать».«Ни к чему, и к смерти, не готовый,Ты бы должен прошлое понять.Бывшего ничто не уничтожит,И на нем душа учиться может».Как печально ты произнесла:«Бывшего» и грустно как смотрела.Помню, у какого-то столаТы в каком-то городе сидела.И, как в римском воздухе весной,Дивное просвечивало что-тоЗа твоей поникшей головойС чуть заметной солнца позолотой —Больше, чем простая добротаИли милосердие? Pieta.Как такое жжет и помогает,Жизнь прожить — не поле перейти,Жаловался, что в строю шагает,А придется по миру идти.Ранили, унизили, сослали,Жизнь прожить — не поле перейти,Долго слезы у меня бежали,И скитальца видел я пути,И свое оплакал, и чужое,И раскрылось что-то основное.Ядом поколенья моего(Древним, как земля, но обновленным),Не любя иронии его,Дышишь ты с каким-то как бы стоном.Слыша: будь, что будет, все равно;Видя: ни законов, ни запрета,Знаешь, как талантливо-умноУ людей новейшего заветаУтешенье: ничего, сойдет(А не сходит, совесть восстает).То, чему и не поможешь, — где там,От чего подальше, и скорей…То, что приближается к рассветамПо холодной трезвости своей.То, что полугибель, полувера:Жить не стоит, и нельзя не жить…То, что не причуда — атмосфера,Где тончайшими умеют бытьПолучувства… То, что миром третьимЯ назвал бы (между тем и этим),Где одна лишь заповедь: ничемДо конца не стоит восхищаться —Не всегда, не очень, не совсем;Где не преступления боятся,А смешного, — вот с какой пришлосьМудростью тебе во мне столкнуться,Ты меня увидела насквозь,Я тебя заставил содрогнуться:Поняла и сердцем, и умом,Чем я буду на пути твоем!От карандаша и папироскиЯрко-алый станет, не живя,Рот, давно ли лакомый до соски,Входом для могильного червя;Видно, от больниц и санаторийИ конвертов с траурной каймойНе доносится «memento mori»До ушей красавицы глухой.От нее, как от дурного глаза,Зла распространяется зараза.Есть у женщин, даже с площадей,Для побед холодных и умильных —Пробуй, но потом не пожалей! —Запах вкрадчивый духов могильных.И, его вдыхая на балах,Сколько обольщается влюбленных,Он под утро в томных простыняхЮношей терзает воспаленных.От него — истома и озноб,От него — мечты о пуле в лоб.Он во все волнующее вкрапленИ приятен, как душистый мед,Потому что, если гроб поваплен,Дух медовый от него идет.Веющий от свадебного тренаТысячи и тысячи невест,Запах, ненавистный, как измена,Сладостен для пораженных местВ сердце подготовленном мужчины.Безнадежный запах мертвечины!И внезапно что-то, как в горах, —Сразу и не знаешь, что такое, —Что-то, без чего бы мир зачах,Освежит сознание больное.Чайльд-Гарольда горестный урок,Баратынского разуверенье,Мгла, в которой задохнулся Блок, —Это сожаленье и моленьеНе о том, чего на свете нет,Но о том, что обещало свет.3Тяжело с душою и талантомЖить на свете — с детства тяжело.Есть у девочки с огромным бантомВсе, о чем другие: повезло!..Что же личико ее серьезно,Так серьезно, от каких забот?Сердце человеческое поздноЖребий свой обычно узнает,А ее уже как будто ранитЧто-то, что ее судьбою станет.То, чего не стоит объяснять,Что ему, и взрослому, спросонокИногда мерещится опять,Чувствует болезненно ребенок.Вслушиваться надо в детский плач,В голос одиночества: впервые.На веранде хлопотливых дачЕсть ли звуки более живые?В них предчувствие: не обойтисьБез того, чем пращуры спаслись!Сколько в синем воздухе снежинок,И голландским шагом по кривой,Без стремительности, без заминок,Как ты по льду в шубке меховойПлавно движешься на длинных ножках,Белая снегурочка в снегу.Ты — в высоких до колен сапожках,И в твоей улыбке на бегу —У отмеченных такие лица —Что-то, с чем нельзя же примириться.Хочется рассеять и развлечь,Грусть твою развеять, голубочек,Хочется от правды уберечь,Но для зрячих нет уже отсрочек.Хрупкое и странное дитя,Так бесстрашна, как не все герои, —Как же ты намучишься, платяИ за неуменье жить в покое,И — когда в опасности другой —За уменье жертвовать собой.Возраст человеческий, на светеНет значительнее ничего:Взрослые и юноши и дети —Три народа царства одного.Сколько их объединяет сходныхСклонностей, но, кажется, одних,И горячих (с детства), и холодных,После заблуждений молодых,Если быть, как раньше, не терпелось,Вновь облагораживает зрелость.Потому что может каждый часБыть последним, потому что детиУмирают, как любой из нас,Жить успевших, — никому на светеНе забыть начала дней своих,Грустного блаженства под угрозойМук — не от своих, так от чужих..Сколько раненных бесстыдной позойСквернословием: один намек,И — подточен ломкий стебелек.Но силен и дух. Дитя, чьи косыЗолотые падали до пят,Та, чьи «други» первые и босы,И в лохмотьях (ты им, говорят,Свой тайком носила школьный завтрак),Та, чье многие тогда ужеСлавное предчувствовали завтра,—У тебя на первом рубеже —Не восторга беззаботный лепет,А негодованья скорбный трепет.Про нее сказали: Гамаюн,Вещая и раненая птица,Столько было в ней задето струн,О которых детям и не снится.Ей не мать кормилицей была,А цыганка с долей беспокойной!Не она ли ей передалаВсю неукротимость крови знойной,В хрупком теле, тонком, как стрела,Не она ли ловкость развила?В молодости ярко осияннаАполлона царственным лучом,В детстве ты, как волны океана,Не дневным влекома божеством.Друг на друга странницы глядели:Ручки вытянув перед собой,Ты, смертельно бледная, с постелиНочью поднималась под луной,Чтобы вырваться на зов богиниНа простор, серебряный и синий.Ножками босыми весь ты садОбойдешь с закрытыми глазамиИ вернешься медленно назад.А она небесными путямиШла и ворожила над тобой.Может быть, охотница ДианаВ детстве и смутила твой покой,Может быть, и стрелы из колчанаСвоего она тебе дала:Прямо в сердце каждая стрела!Но глубокой доброте природной,Как ни горделиво-хороша,Ты не изменила: благороднойИ была, и выросла душа.Не страшат ни ведьмы, ни Кащеи!Классной дамой брошенный, дневникТы не подняла: и детской шеиНикогда не гнула. Злой старик —Попечитель, дело разбирая,Улыбнулся: гордая, какая!Гордые не сами по себе,А тогда сердцам бывают любы,Если в них, наперекор судьбеИ ее настойчивости грубой —Сказывается, высокий стройЧистой от рождения природы,Потому что истинный герой —Друг несуществующей свободыИ в каком-то смысле враг людей,Не подозревающих о ней.4Нечто вроде солнечной системы(Тем же притяжения путем),Спутники лирической поэмыДвижутся в пространстве мировом.Тема пробегает, как планета,И уже стремится за другойБлагодарная душа поэта,Но, и той давая, и любойСвет и направление, — сияетСолнце и системой управляет.Как светила близкого зимойБледен луч рассеянный и робок, —Для меня сияет образ твойНеотчетливо со мной бок о бок!Но в разлуке прямо бьют лучиИздали и жгут, как солнце летом,В мировом пространстве горячиНаши встречи. Над своим поэтомВ самом ярком свете ты горишьГде-то там… О нет, не только лишь!Сказочки Овидия читая,Грустно улыбаюсь: для умаЭто сна и юга ткань сквозная,За которой знания зима.Но зато и в холоде полярномГеометрии меня зоветК формам вдохновенно-планетарнымЧудный, как поэзия, расчет,И прекрасен мир, как древле боги,И досадна роскошь мифологий.Как звезда не больше в телескоп,Чем для глаза ложное сиянье, —Истину, как лучезарный сноп,Окружает пышное преданье.На увеличительном стеклеЗнания она горит, как точка,Очень ярко в очень резкой мгле:Казнь! Все остальное — проволочка!Чем, и где, и как ты ни займешьГолову, а надо ей под нож.Все живущие одновременно,Капельки волны очередной,Становящиеся постепенноНовой поколения волной,Чья забота главная: полвекаЧем-то отличаться от других,Знаем же — и глупый, и Сенека, —Между всеми нами нет таких,Кто бы мог хотя бы на мгновеньеТой волны остановить паденье.Где-то, миллионами гробовОсыпаясь, надо ей разбиться,Чтобы, новых унося отцовИ детей и покрывая лицаМелкими морщинами, волнаНовая, от жизни отрывая,Тоже рухнула и тишинаЧтобы поглотила вековаяПоколенье новое… Вперед,Малая частица многих вод!Что там?.. Бабочка или снежинкаВ воздухе порхает или цветЯблони осыпался?.. ЗаминкаБлагодатная: в природе нетПрелести, которая меня быНе вернула бережно к твоей…Наши санного пути ухабы,На спине верблюда качка… ЗмейКожа новая, и на АляскеЛай собак в запряжке… Или сказкиМогут с точными соревноватьПравдами земли?.. Но без царевныРазве можно обойтись?.. ОпятьТы, и всюду ты… где бури гневныйВой, где с экипажем кораблиПод обстрелом вражеским кренятся,Тонут, где невесту повелиК алтарю, где очень веселятся,Очень жалуются, — лишь на мигЯ задерживаюсь. Тори, виг,Гугеноты, гвельфы, гибеллиныИ эсеры и меньшевики —Все уже истории картины…Князь и бард, такие-то полки,Папа, комиссары… ОторватьсяТрудно. Только все же не совсемЗритель я: нельзя не восхищатьсяМне землей, в веках дружу я, с кемПриведется, — но твоя над всемиЖизнь, и у тебя в моей поэмеНе короткое дыханье, чтобЛирика манерная твердила:«Разочарование и гроб,Скука и влюбленность и могила,Стилизация обречена:Все вокруг отчаянней и проще,Чем в несчастий говоруна.Правды жесткой, высохшей, как мощи,Отрезвляющей прекрасен взгляд,Но чревовещания смешат.Жизнь неистребимую люблю яДаже в перерыве всех смертей,Все мы ужасаемся, ликуя,Словно нам история людейВ чем-то самом личном, самом главномНе загадка… Человек, ау!В Тоуэре ли был ты обезглавленИли же томился в Гепеу, —Мы твоей живем надеждой, дрожью,Ужасом. Покрыто поле рожью,Как во время Ярослава.Бык Важен, как в эпоху Псамметиха,Царственный пленителен старик,Как Приам, какая-то купчихаТак же прячет выручку в сундук,Как иной хотя бы в дни Пилата,Так же для искусства и наук,Юноша худеет, как когда-то…И мечта одна у многих: спать(По Буонарроти: камнем стать).Революция, ломай устои,Но пускай в пробоину пахнетЧерноземом. Тихие герои,Вытирая августовский пот,Пусть с серпами и косой, полями,Как всегда, проходят; птицам петь,Сеять сеятелю, над волнамиПутешественнику вдаль смотреть…Повторяйся, жизнь, твоя похвальнаДеятельность: правда не банальна.Хорошо, что остановок нетДаже в возвращениях к тому же,Что уже знакомо. В снег одетЛуг. Сияет на замерзшей лужеСолнце, как в Михайловском, когдаОн писал «Онегина»… Скажите:Да, и кто-то отвечает: да…Все, что было… Миллион открытий…Тем и потрясает новизна,Что совсем не новая она.5Дворник возится с метлой и скребкой,Каблуками к камню снег прибит,Мчится крейсер, спичечной коробкойКажущийся трезвым, но летитОн в открытом море, и пиратыПочему-то стерегут его…За двойную раму с лентой ватыПрячутся от этого всегоСтарый генерал с женой: покудаМай не на дворе, страшит простуда.Здравствуй, царскосельская весна,Отступившая в воспоминанье…Гимназические времена…Мальчик, и семья, и мирозданье…Сколько мне сегодня? Тридцать семь,А тогда четыре, восемь, десять,Но исчез ребенок не совсем:Если приобретенное взвесить,Вряд ли много тяжелей оноДней, когда впервые все дано.Дней, когда балтийскую громадуВод я благодарно узнавалИ Екатерининому садуПервые стихи мои читал:Дней, когда, брезглив и целомудрен,Я умел уже страдать. СейчасУмудренным, если и не мудрым,Став, я вижу ясно: тем, что насДичает, жили мы и в детстве(А не раньше?)… Сколько соответствий!Как у осени одно с весной —Нервность, остановки, замедления:Там предчувствие с его борьбой,Здесь ее итоги, сожаленья,—Так и я сейчас и на пескеМальчик, морю душу отдающий,Или гимназистик в башлыке,С опозданьем на урок бегущий,Сходны, как и наши музы иЛучшие — о ней — мечты мои.Робость мне тогдашняя дорожеЛет самоуверенности злой,И теперешнее так похожеНа восторг незагрязненный мой.У ребенка ангел был хранитель,Вероятно, а сегодня ты,Очень светлый падшего спаситель…Крылья двуединой чистотыНадо мной, и что когда-то снилось,Понемногу в жизни воплотилось.Снилась ты не именно такойИ еще не женщиной, пожалуй,А какой-то мукой световой,Чем-то, что еще не означалоНичего доступного глазамИли слуху. Как я был рассеянИ чувствителен и, злые, вамБыл мишенью… И сейчас овеянОпыт закаленного рабаТем же: с очень многими борьба.Детская до алгебры, до класса,Что-то за окном, пожалуй, дождь,«Павлик!..» Нет, не понимаю, «масса»…(Он сегодня нагарнукский вождь.)Ну же, вскачь (на стульях)… Ниагара…Где-то мама разливает чайИ зовет и ждет у самовара,А у нас уже война — банзай!И — ура! и новая забота:Надо не забыть и Вальтер Скотта.А потом и первые стихи,И какой-то пьесы постановка…Шалости (не те еще грехи,О которых вспоминать неловко),И влекущая, как тайна, корьС негой и тоской выздоровленья,И «Дворянское гнездо», и «ХорьИ Калиныч» или сочиненьяЧехова, и, сладостен и нов,Будто бы не чудо, Гончаров(Но, конечно, не «Фрегат „Паллада"»).Кто еще? Да что перечислятьВсех, чье имя и сейчас услада…Все они склоняются, как мать,Над душою отрочества нашей,И писать хотелось самому,И, Мироновой любуясь Машей,Выяснить впервые, почемуШвабриных не убивает слово:Этот уличен, терпи другого.А пока симпатии волнаОбволакивает тех без шумаРыцарей, с которыми страна.Вот и Государственная дума —Как ни двойственна, туда же гнет:Жизнью платят Герценштейн и ИоллосЗа сочувствующий им народ.И волнует Немезиды голосГимназиста и его мечтуГневную: дай только подрасту!Мальчик в рукавицах и с коньками —Вдруг застигнут, — не спеши домой! —Грозно высыпавшими звездами…Близок тот священный ужас мойИ сегодня мне, и самый ранний,Самый первый (где-то на рукахАкушера, мамы или няни),Тоже, содрогаясь, помню страх.Но сильнейшие — от возмущенья —Были у меня сердцебиенья.На большой дороге: Карл Моор,Наш Дубровский (чтобы ТроекуровЗнал, что может и к нему на дворСуд пожаловать)… На самодуровГде управа? Купленных властейКто не убоится? Кто от злобы,Доброй злобы, страшен, как злодей?Рыцарь — Наказание, и, чтобыПомнил о возмездии Мак-Кой,Братья Джемс явились, их разбой.В унижении золоторотцев,Блатом совесть кроющих бродяг,Так продрогших, как вода в колодце,Всех, кто обществу и чести враг, —Тоже видим золота крупицы(Без игры словами), и Челкаш,Вор и барин, и на дне столицыВсе огарки, все вы тоже нашПредостерегающий учитель,Мельче тех, блистательных, но мститель.У таких-то много тысяч душБыло, вспомните, еще недавно,И отечественной спеси чушьЧеловек сносил, платя исправноЧестью, и боками, и спиной,И трудом постыдные, налоги,Чтобы Колокол над, реей странойЗагудел, и вышли на дороги,Свой помещичий бросая дом,Люди гнева: прошлое на слом!Все разделано, и в лучшем виде,И не вынести ужасных ласкРодины, и в тесноте — в обидеСлушает ребенок цепи лязг.Арестантика ведут, жидочкаУбивают, бомба мести в прахОбращает Плеве… Что ты, дочка,Плачешь о каких-то пустяках?На каток ходи, учи уроки,А про то, что наступают сроки,Пусть его унылый модернистЖалуется… Но метелей кубокТак уже похож на бури свист!Не до воркования голубок.И напоминает ЦиммервальдПролетариям объединенным:Скоро! prochainement! Тга росо! Bald!Девочка-снегурочка, МадоннамВсем на свете слезы лить теперь:Грозный век приоткрывает дверь.Русский обыватель солидарен,Хоть и думать страшно про него,С тем, кто говорит: пожалте, барин,И следит за дачей Дурново.Человек с лошадкой и пролеткойЗапасает нитроглицерин,Чтоб, измученный кнутом и водкой,Стал свободным робкий гражданин(Но, молясь на революционера,Зритель не берет с него примера)…И восторженная чепухаОзирается на Запад чинный,Где уже — подальше от греха —В школу ходят пасынки чужбины…Отдана и девочка в коллеж,И, пленительная, как пастели(Возле blanc et rose — marron et beige)[9],В снежные она глядит метели,Грозный и благословенный адВосстанавливая наугад.6Русское Евангелие, в котором,Похотью измучен и страстьми,Человечек с мукой и позоромГнется перед сильными людьми.А на Западе лишь начинают(Через силу) те же песни петь,Здесь и христиане забывают,По какой спине гуляла плеть,В чье лицо, отхаркавшись, плевали:Он у них — в лазури, в идеале.Что уж говорить — юродивых,Пьяненьких, развратненьких — недаромБодрость поколений молодыхНе могла терпеть и в мире старомЖалкий позабыть хотела тип,Только жив Акакьевич Акакий,И еще Голядкин не погиб,Если даже сбрил усы и бакиВзглядом их казнящий генерал.Унижение — наш идеал.Век униженных и оскорбленныхВот и для Европы наступилВ пытках, но, конечно, и законахВсю ее разворотивших сил.Многие теперь поймут, быть может,Русскую загадку, всё поймутТе, кого история положит,Позабыв приличия, под кнут.Но приличий ведь не соблюдалиИ тогда, когда Христа стегали.Смертоносный и великий век,Вот уже воистину бич Божий!..Сколько ущемленных и калек,Сколько благородных с битой рожей,Сколько честных и уже лгунов,Уступающих, но поневоле,Сколько мыслей не находит слов,Сколько чувств, замученных в неволе,Сколько слез, таимых про себя…Дух насилия, боюсь тебя.Ты на всем, незримый, как давленьеВ тысячу и больше атмосфер.Только нервное сердцебиеньеПодтверждает: из далеких сферСтрашно к нам приблизилось такое,Что уж не по росту никому,И гордишься все-таки, и вдвоеБольше пищи сердцу и уму…Смысл явлений, я в тебя вникаюИ не жалуюсь, не проклинаю.И читаю огрубевший мирБез эгоистической печали.Да, как собеседников на пирБоги современников призвали.Мы не прочь бы заявить отвод:Не для нас вы писаны, законы…Только утверждает их народ.И не мил ему самовлюбленныйЗнаменитый сноб очереднойС опытом и тайной половой.Суд земной свершается над нами,Помню, что лежачего не бьют —Только трусы, становясь врагами,Брошенных друзей не узнают.Да, я враг себе в недавней прошлом:Изменила жизнь её моюСверхъестественно, и я не в пошлом,Не подлаживаясь к бытию,Я своей дорогой сердца-адаШел к тебе, истории громада.Нет свободы, но и от свободМелких надо отрываться: многоУнесло в разливы многих вод.Разве и потопы не дорога?Я за победителем не шел,Я в себе, переживал такое,Рядом с чем уже, не произвол —Нападение на все устои.Сам в себе не мог не видеть я:Гений века — революция!«Умник, изощряющий в вопросахИ полуответах жизнь свою,Посох в руки, не перо, а посох!Не таись — настигну и убью!Вон из дома, на позор, на стужу,Неженка, развратник и эстет!Будешь жить, как подобает мужу,Если в самом деле ты поэт».Вот что слышал я сквозь голос бури,Для расправы развязавшей фурий.«Эй, довольный, баста, слезы лей, —Пело одному, — и слезы дело!»«Эй, богатый, да еще еврей,Посох в руки», — над другим свистело.Отпрыск Агасфера, скорбный дух,Что гнездо твое? Солома, сучья…Как ты отвратительно распухОт нечистого благополучья…Эй, вы, засидевшиеся, все,Вот я вас! О, суд во всей красе!7У подростка-дачницы минуткиНет в июньском зное для тоски.Словно голубые незабудки,Голубые вьются мотыльки,И, глазами серо-голубымиОтдыхая в небе голубом,Девочка, скучавшая с большими,Наконец одна и босиком.Ну а завтра — пиршество какое!Все она наденет голубое.Вот уже купается она,Легонькая, тоненькая, цапля.Как ее прозвали: так длинна(Больше и не вырастет), и капляКаждая чудесна, каждый брызгРадуге существованья нужен…Одиночество… веселья визг…Сумерки, и на террасе ужин…Все благословенно, и в грудиЧто-то шепчущее: счастья жди!Где тебя на себе не кружило?Но взыскуем почвы на волнах,И тебе в начале жизни былоВсе милее не в чужих краях:На Украйне или на КавказеДетские каникулы твои —Самообладание в экстазеСкачек поутру и соловьи…Пережитого узор: дорожки,По которым ножки, ножки, ножки!.Как не петь за ним о ножках всех,Стебельках волнующих, несметных!Снова прославляя чудный грехВашего соблазна, в безответныхПеснях будет не один поэтЛегкими и стройными томиться.Но куда ведете вы? На свет?Или воля возле вас — темница?Вот он все решающий вопрос(А не каждый до него дорос).Ты в консерватории по классуКомпозиции… Бах, Дебюсси!И в Сорбонне учишься до часу…Но едва войдешь: «Vive la Russie!..»[10]«Ах, несносные…» Уж по пюпитруЛектор бьет ладонью. Ты бледна.А студенту, красоты арбитру,Радостно, что смущена. Весна!Если б вы и сам профессор в тогеЗнали, что идет, что на пороге.Темный век таинственно приникИ к тебе, и к ним и тяжко дышит…У тебя Стюартов воротник,Все тебе к лицу: шелками вышит,Шел тебе недавно сарафанДетский и козловые сапожки,Но в костюме от Пату твой стан,В чудо-туфельки обуты ножки,Скажешь — дама, видевшая свет,А всего-то ей пятнадцать лет.Близится гроза… Трепещет юностьПолудетская. Уже зашлаБальмонта колдующая лунностьТам у нас. Еще цветами злаНаше не успело поколеньеДекадентский выправить словарь,Парниковое дурманит тленьеПетербуржца, и Валерий — царь,И еще не понимают Блока,Но пророчествуют: свет с Востока!А тебя уже в России нет!Очень ясно вижу я прямую,Тонкую, душистую, как цветЯблони, и дико молодую.Ты уже замечена, тобойРаньше, чем загрохотали пушки,Свет любуется. Хвалы какойНе услышат крохотные ушки…И опять не терпится домой,И гостишь на севере зимой.Петербург. Дворянское собранье.«Вот и я большая! Первый бал…»С ним (а кто он?) первое свиданье.Платье длинное. Уже насталДень победы, гордый и стыдливый.Голубые перешли тонаВ белоснежный: все, чем сердце живоДевичье. Да ты и влюблена…В музыку и солнце… но такоеСразу переходит в золотое…Золотое — это если светЗаливает всю неудержимо,Это — восемь бед, один ответ:«Счастье, счастье, не пройдешь ты мимо!»И Москва, и берега Невы,Каменных своих очарованийТяжесть чудно озарили выОбразом Наташи или Тани.Раньше, чем от многого устать,Как же им хотелось счастье дать,Ну и взять… Они, как май на юге,В щедрости. И как ни грозен фонМира, в вас, чудесные подруги,И разочарованный влюблен…Кто же обаятельней — РостоваИли Ларина, а ну, реши!Что за душка первая, и снова Таня…Кто?.. Да обе хороши…Хороши каким-то благородствомПрелести, усиленной уродством,Якобы уродством юных лет,Юных восхитительных ошибок…Будто уж и у тебя их нет…Но характер у тебя не зыбок,И глаза огромные, и ротДо того серьезны, что неловко…А уж как тебе зато идетДетский смех. И это не рисовка:Так зиме под Ниццей вопрекиРозы кутаются в лепестки.Лайковые до локтя перчатки,Ландыш на груди… Шестнадцать лет…Узенькая туфелька, и гладкийОтражающий ее паркет.И гусара каблуки и шпоры,Чтобы рядом топать и греметь,И военной музыки на хорыЯрко взгромоздившаяся медь,И под звуки «На волнах Дуная»Вальса уносящее, качая.Вот и первый настоящий бал,В Петербурге первая зимовка.Люстры мощно освещают зал,И плывет блондиночки головка,И над ней брюнета головаВ музыке, меняющей фарватер…Раз, два, три и снова раз и два,После вальса будет па-де-катр,А потом, наверно, краковякИли нет, мазурка… о, поляк!Сквозь мазурку слышали в РоссииБлеск бряцающий и гонор твой,Был зажат как бы в тиски живыеКрай с его нерадостной судьбой.Тяжелы твоих соседей лапы,Лапы варвара у римских стен(И недаром ты любимец папы),А твои — Мицкевич и Шопен…Только ты заносчивый… Все этоЕсть в мазурке… Загремело где-то.И она, и он плечом к плечу,Он — откинувшись, она — скользящимШагом: улыбаюсь и лечу!Между будущим и настоящим(Прошлое, как небо, — в голубом)Он — о польском гоноре… Как ловко…Звон, и блеск, и стук… И каблучком(Лани так звучала бы подковаНа траве) ему в ответ чуть-чутьТы стучишь о том, что будет путьВ розах твой и дальше: о печалиНепонятной, о намеках зорьИ закатов, где-то в идеалеО любви… А он: коня пришпорь!И ярится гордый конь мазурки,Мчится, милых пленниц унося,И мундир, и горностаев шкурки,Словно восхищения прося,Медлят перед зрителем. Но живыТой же прелестью и перерывы:Зеркальце, и пудра, и духи,И платочек — все из арсеналаТой благословенной чепухи,За которой ярко засиялаТы, моя звезда, уже тогда.И опять скольжение по кругу,И седая чья-то бородаИ парик склоняются друг к другу.Шепот восхищения, вопрос:«Кто это?» Но вальс тебя унес.8Был у Митрофанушки извозчик,Чтобы не измучилось дитя.У его отцов — святые мощи,Чтоб на них построить, лоб крестя,И тюрьму, и терем Домостроя…Но таились же и в ЧухломеСилы необъятные, покояНе было ни в сердце, ни в умеЦелого народа: назревалоДней Екатерининых начало.Смех «Гаврилиады» (от ПетраДо, пожалуй, декабристов — светский,Стиль французский внешне и немецкий,Но, конечно, свой: еще дикарь,Умник и проказник, гений векаСложного, и православный царь,Враг официальный человекаРеволюционного, — и самНе таков уже, какого храмВоспитал… Довольно Арзамаса,Чтобы ясно было, чей примерСтанет чуть ли не законом: часаНе проходит, чтобы разных сферЛюди в направлении ЕвропыНе подвинулись… Уже претитСлово безобразное «холопы».Революция уже томитНаверху, и снизу ей навстречуНечто, охая подобно вечуРасходившемуся, волны шлетГрубого сочувствия… Оттуда —И в религии переворот.Как же ей без имени, без чуда?Но оно осмеяно, с небесПадает возведенное всемиПрошлыми веками. ПеревесУ земли давно уже. В поэмеО тебе сияет по краямЗарево. Ему начало там…Вспоминаю дни, когда немногоОзначало слово «большевик»,И еще новейшая дорогаНе открылась, чтоб на материкСтарый с нового лететь пилоту.Линдберга крылатая пораНе пришла. Подобно Дон Кихоту,Старый мир в доспехах и добра,И свободы нудил Россинанта,Но уже измучила АтлантаНеподвижность, плечи затекли:С дней Наполеоновых размятьсяНе давали. Как бы сон земли —Оборвать? Да все они боятся,Все, кому неплохо жить на ней.Ну-ка ты попробуй, пролетарий,Не навек же рабство! Немец, сейБурю (ненависть пожнешь)… На шаре,На котором жить и умирать,Никому уже не устоятьВ позе важной и спокойной. Вот иЯ мобилизован. МолодойОчень, я солдат такой-то роты,Дальше — революция… Домой!Только дома нет, все провалилось.Бегство за границу, где и НиццНикаких не утешает милость.Перед Ниццами что падать ниц?Ниццы — приглашение к покою.Надо прошлое взрывать сохою!Гегелю не так уж повезлоВ нашей философии: призналиЗа необходимость только злоИ словами Тютчева сказалиТо о вековой громаде льдов,Что ее незыблемость венчаетНимбом чуть не святости. УмовНекое брожение встречаетБожьей милостью твердыню.Бьет Революция в нее. ЗальетНе одни «мундиры голубые»Кровь, но и «послушный им народ».Только явственней, чем все другие,Мученическая в нем живет(Многие столетия) идея:За грехи насилье над собой.Что политика? Любить умеяТо, чем Запад стал немолодой,Но, его сегодня лучше зная,Говорю с тобою: не такаяЖизнь твоя, как им подходит здесьНазовет ее экстравагантнойИ оценит подвиг твой не весьИ неправильно судья галантный,А в краю, где мир спасти хотят,Как свое поймут и мне отпустят,Может быть, грехи за то, что святДля меня первоисточник грустиНе снобической, манерной, злой,А евангельской… пойдем с тобойВ прошлый век хотя бы поклонитьсяТем, кто смел и душу потерять,И спасти ее. Мне дева снится,Сонечка. Уходит провожатьКаторжанина, убийцу, мужаРодина… Ты ее сестраБолее счастливая… Но стужаКрепнет. Сани стали у костраГреется ямщик, а ТрубецкаяДремлет, ждет… Сестра твоя другая…Блока гроб я подпирал плечом.В церкви на Смоленском крышку сняли,Я склонился над его лицом.Мучеников так изображалиНа безжалостных полотнах: носЖелтый, острый; выступили скулы,И на них железный волос рос.Хищно обнаженный зуб акулыНа прикушенной чернел губе.Человек, сгорел, а нес в себеМузыку небесную. И вскореОн пришел ко мне, такой точь-в-точьКак в гробу. И был он весь — не горе,А негодование. В ту ночьЯ увидел явственно и близкоДно безумия. Зубами онСкрежетал, и в них была записка.Я бы взял ее, но страшный сонОборвался. Сам себя я крикомРазбудил. За маятника тикомСлышался еще какой-то звонУдаляющийся. Жгучим глазомПривидения я был пронзен,Он хотел чего-то, и приказомБыло то, чего я не прочел.Скоро я уехал из РоссииДля тягчайших эмигрантских золИ не раз, как будто в агонии,Смысл записки понимал: будь ейВерен, не любить ее не смей!9Верен ей, и той, и современной,Я из тех, кто сами по себе,И, конечно, — гражданин вселеннойВ счастии любви моей к тебе.И, не правда ли, служить народуМожно и в изгнании: принятьТо, что есть, как зимнюю погоду,Хоть и грустно эмигрантом стать,И находишь без энтузиазмаУтешение в судьбе Эразма.Жрец свободы, грустно-близкий нам,Дед либерализма, Роттердамский,Ты учил, что исчезает хам,И с тобой расправились по-хамски.«Гибель гуманизма…» Может быть —Ну и что же: скатертью дорога,Если он осмелился забыть,Что и зверь, и варвары от Бога…И от Лютера до наших днейВласть еще не у твоих идей.Как Степан Трофимович, укоромТы стоишь над миром. Не покинь!Но твоим осталась приговоромОтвлеченная твоя латынь.И каких ни строят казематов,Ах, на той, на дальней стороне,Здесь ее не заменить, и ШатовБлиже Рудина, и смертью мнеСтать могла разлука затяжнаяС нею, если бы не жизнь… иная…Ты пришла, и вот увидел я,Что по обе стороны границыВсе похоже в книге бытия —Весны, и закаты, и зарницы.В дни, когда я в петербургский кругМастеров пера входил поэтом,Вновь перелетела ты на юг…Не тогда ли университетомСтала вечно юная странаДля тебя… Какие имена!Генуя, Флоренция, Болонья,Замки, панорамы, льстивый гид,Дом Колумба и гербы Торлонья,Медичи… На площади — ДавидМикеланджело. Еще Уффици…Все мелькает, спуталось, да тутВек смотри, собьешься… Вихрем птицыВьются, звонко женщины поютИ белье полощут. Две колоды,Хохот, фокусник чернобородый.Но когда все это утряслось,И, не торопясь и не в угаре,Равное российскому «авось»,Слушаешь ленивое «magari»[11], —Скука итальянская (вездеУживаются она и горе)Начинает мучить, как нигде,Утомляют пальмы, солнце, море…Лучше леденящая зима,Чем лазурь, сводящая с ума.Только и в тепле оранжерейномМир торжественный перед тобой —Клавиши рукам твоим лилейнымБелизной не только костянойДороги: сама из далей Грига,В новом ты уже трепещешь всяОт негармонического ига:Диссонансы, в воздухе вися,Раздирают мир, и приоткрытаТайна в судорогах Гиндемита.Мы с тобою там — издалека…Северное для меня сияньеЭто — сын простого рыбака…Как религию, он любит знанье.И еще один, совсем простой,Очень близок сердцу — Мотовилов,Потому что Саровский святойС ним беседовал. Как много было,Есть и будет сил и чистотыВ той стране, откуда я и ты.Но туда глядящая так жадно,Как в разлуке только и глядят,Любишь ты и здешнее. Отрадно,Что благословляешь ты закат,Целой мощной эры «день вечерний»,Сумерки, в которых столько мест,Только для неблагодарной черниНе любезных… Нет, не надоестУ великого учиться предка,Чьих полотен и домов расцветка,Чьих стихов или молитвы звукПоражает и в набросках пробных,Как и все дела души и рукУдивительных и бесподобных.Он тебя, как муза, вдохновлял;В городе Орсини и Колонна,Где в роду у многих кардинал,Где, не слыша уличного звона,Спят великолепные дворцыИ волчицы все еще сосцыНервного двух близнецов потомкаПамятью минувшего поят,Где почти от каждого обложкаВечности исходит аромат, —Форму ты для чувства находила.А известно: там, где мы творим,Мы уже как дома. Так же силаПритяжения к местам роднымМучит. Но расширены границы:Губы теребят сосцы волчицы.Европейское… оно, пошлоОт Виргилия. Друид, ученыйМуж (и государственный зело),Монархист (как Данте) убежденный,Он и будущему своемуСпутнику недаром стал вожатым:Христианство брезжило ему,Между Августом и МеценатомОн стоит в венке, и только онДля творца Комедии — закон.Муза, почему? Не оттого ли,Что за «Энеидой» мир и Рим,Завещание латинской волиБудущим народам молодым?Вечный город и меча, и права(В остальном главенствовал не он),Кесаря единственная слава(А потом Григория канон),Зрелости не это ль позвоночник.А Виргилий — к Западу подстрочник.Вряд ли наш непогрешимый прав —О немного тощей «Энеиде»…Но, хребет культуры в ней признав,Можно бы прибавить не к обидеЛебедя из Мантуи, что он,Государства и стиха строитель,Как ни потрясающе умен,Все же, главным образом, учитель,И недаром ученик егоНе слабей Гомера самого.Родину любить еще не значитВсе другие страны презирать.Жизнь еще не раз переиначитТо, что здесь дано. Россия — мать.Но уже давно в народе знали,Что единая для всех людейМатерь — утоли мои печали —Всех благословляет сыновей,И, пожив с народами чужими,Знаешь ты, что связана и с ними.Человек — не Федя, не Антон,А хотя бы Mario, Ermanno —Теми же страстями упоен:Сердце никогда не иностранно,Невозможно было твоемуМного тосковавшему по домуНе понять, что в мире никомуБыть нельзя врагом, и молодому,Щедрому казалось существуБратство есть. А жизнь: reveilles vous!..[12]10Проза и поэзия для сноба —Две соперницы: одно из двух!Почему? Небесная утробаВыносила их… Они — и дух.(Обе), и чистейший голос твари,Мысли и природы торжество,И чем более одна в ударе,Тем разительнее их родство:Два проникновения, два лада…Соловей поет, но и цикада…Надо, чтобы кормчий не плошал,Не терялся и во время шторма.Если в ней расплавленный металл,Надо, чтоб сопротивлялась форма.И поэту нужно мастерство(Гонщика уверенность и тормоз),Только бы не обожал его —Есть и видоплясовское: форма-с,Нечто вроде — посудить прошу,Хуже ли, чем барин, я пишу.Что стихи без голоса, которыйИх нашептывает? Леса теньДля меня скучна и даже горы,Если из-за дальних деревень(Снова мы в. очередной разлуке)Ты не улыбаешься, грустя,И сейчас же — образы, и звуки,И благословение, хотяЗнаю же (не только по газетам)Все, что происходит в мире этом.Нет и не было живой строкиЛишь о вымыслах, о небылицах,И роман, и драма — дневникиБолее затейливые (в лицах).Все чужое опираетсяНа свое, на личное, и в этом,Может быть, и есть загадка всяПишущих — лирическим поэтомНе в одних сонетах был Шекспир:Он и Гамлет, и, быть может, — Лир.Не хочу выдумывать герояС именем условным и чужим.Подражания, увы, не стоя, —Как пример, и я необходим.Нежные вампиры, паразиты,В паутинах мира пауки,Тип не по заслугам знаменитый,Образы порока и тоски —Я один из вас, не отрекаюсьОт себя, но слезы лью и каюсь…Сердце, сердце, съеденное чем!Дальние друг друга не щадили,Те же, с кем росло и жило с кем,Хуже дальних временами были.Кровь почти, растрачена, нет силВерить… безразличие, злорадство,Скука… Жили-были… Жил да былИ такой-то. Молодость, богатствоИдеалов, только сердца нет,И не к старости, в расцвете лет.Хороши Ставрогин и ПечоринОба — только ли для женских глаз?..Все-таки и я не только черенБыл, когда зараза из зараз,Та же хворь, такая же проказаСъела сердце… бедный василиск,Не до социального заказаОдиночке — соблазняет риск,Дальше ужас, дальше отвращеньеИ отчаянье, когда же мщенье?Словно устрицу тупым ножом(Створки раковины раздвигаяИ ломая) достают с трудом —Часто мне хотелось, чтоб тупаяБоль в меня проникла и нашлаМежду ребрами, вторым и пятым,Место, где когда-то жизнь была,Чтобы крепким створкам, крепко сжатымУступить… Насилие — не путь,Но с самим собой суровым будь!Только, изменившийся духовно,Не срывайся в прошлое опять:Надо всем составом, то есть кровно,И душой и телом, новым стать!От всего, что голос из подпольяПодает, всем нашим существом,Даже мускулами, от безволья,Пусть с нечеловеческим трудом,Надо навсегда освободиться…Помни эпилептика-провидца!Он-то знал, что изменяет светВесь состав и той, и этой ткани,Что одной душе спасенья нет…Страшно от усилий-содроганийТела немощного. Это — князьМышкин, и на дне его припадка —Небеса… Почти как он трясясь,Падал я в себя, чтоб зло и гадкоЖить привыкшую, больную плотьИзнутри измором побороть.Внутренних и внешних потрясенийРадует согласье… Поясню:Я своей эпохи грозной генийЗа его злодейства не виню.Для меня они и грех, и кара…Без свобод… И это поделом,Потому что для такого дараТребуется зрелости диплом.Мы же, соль земли (и мы одни ли),Что мы делали и чем мы жили?Чем хотя бы Франция жила,Цвет ума, и зоркости, и вкуса,Чуда, кажется, она ждалаОт дикарской свежести зулуса.Жрица эроса, а не любви,Пробуждение для тебя настало…Веру строила не на крови,И тебе уже свободы мало:Вместо агнца — золотой телец,Вместо воли — суета сердец.Много более за Рейном былоМузыки (до театральности),Варвара от ревности знобило,Ярость обещала: разнестиКрай искусственный, народ бездетный,Богачей и умников права,Рос огонь, для глаза незаметный…Франция сразилась и жива…Значит, жив еще и Карл Великий…Но другие у земли владыки.Вечный обновления законВ глубине мистических туманов…Сколько магии у трех, имен;Гогенцоллерн, Габсбург и Романов.Время императоров, царей,Королей, придворных, этикетаПышного, как золото церквей.Только из рабочего Совета(Первый — Хрусталева-Носаря)Кто глядит на русского царя?Человек выходит из народаИ бразды правления берет,И не замечаешь перехода,Потому что пуля, эшафот,Революционное восстанье —Где-то на земле, а в высотеИщет очень грозное сияньеНового, избранника, и те,Рыцари на час или надолго, —Жертвы властолюбия и долга…Вольность и предвыборный плакат…Спору нет… Но для чего помои?Более чем двадцать лет назадЯ студентом читывал такоеНа демократических стенахВ окружении моей СорбонныЧто еще сейчас звенит в ушахА ведь подписал большой ученыйБудущий министр: Painleve…Как le temps perdu et retrouve[13],Дни и годы, в горсточку развалинОбратив давно ли молодых,Им показывают, как печаленСмысл (и той и этой) урны их.Впрочем, в избирательной — свободаНекая (парламентарный строй),И совсем она другого рода,Если верится, — в последней, той,Где ушедших прах и много тишеИ милей, чем были их афиши.Голосующая, но за всех —Беспартийная. Ну что ей, смерти,До программок этих или тех,Что ей целые тома ДжобертиИли Милюкова: «Ах, вы — так,Без небес? Ни храма, ни мистерий?Но грудная жаба или рак —Апокалипсические звери.Вот я в вашу их вплетаю гниль.Слуги верные! За дело! Пиль!»Голос смерти и ее кортежаПокрывают наши злобы дня,Но другой, и слух, и сердце нежа,Явственней доходит до меня:Голос женский, сладостно-щемящий,Как последний, может быть, ответ,И мучительно переходящийВ то, что вынесло двух тысяч летИспытания и, всем на диво,Возле гроба и сегодня живо…Бог завыл, когда его геройПалицей ударил, и богинеТоже доставалось не однойВ дни, когда еще о смертном сынеМать бессмертная или отецНа земле заботиться умели…Быт полубожественный… КонецОткровениям… ОсиротелиМы, и даже мало греет насСвет пасхальных свеч и слово «Спас».11Сколько моментальных фотографийНадо, чтобы жизнь восстановитьОт рождения до эпитафий!И прекраснейшей других — застытьНе дано, как перед объективом,На секунду и навеки: годСледующий медленным наплывомПодвигает и ее впередК разрушению. А сколько дивнойПрелести, как время, непрерывной,У тебя. Нисколько и теперьТы не отрываешься от мира,Но твои все явственнее «верь!»И «не сотвори себе кумира!».Дух и женщина, лицо и лик,Муза и носительница света —Сердце полонила и дневник.Та очаровательна и эта,Одинаково обеих чту.И, на эту глядя и на ту,Первой я боюсь. Она такая,Словно мир нечестный в тягость ей,И, притворное уничтожая,Истинных она влечет людей.Со второй мне радостнее: трепетЦеломудренности, и сейчасКак бы девичьей, великолепийТех не лучше, но сближает нас.Для меня прекрасная ЕленаЧем-то отвратительна: измена.Все мы развращенные, а тыСловно заколдованное детствоБерегла в себе, и вот — цветы!Нет в тебе ни злобы, ни кокетства!И чем дальше, тем среди людейТы несчастнее. А все прелестнаДаже горестная, и моейНежности влюбленной неизвестно,Где ее предел? Быть может, там,Где витать назначено теням.Все живущее щи цель, и повод,И — в пыли дорога, и — крыла…Ручка вдруг натягивает повод,И кусает лошадь удила.Две фигуры умные, две страсти.Подлиннее кто из вас двоих —Быстрый ли гигант червонной мастиИль на нем, на диком, ты, для чьихЖестов-указаний-вдохновенийЯ искать не пробую сравнений…Высшей школой верховой ездыТы пренебрегла. Другие чары,Вольного характера бразды,Чудо делают и здесь. ЧочарыИталийские, чья лень в седлеТащит и корзину, и ребенка,И дремоту, — как тебе, стреле,Смотрят вслед! Но ты еще девчонкойЗнала же, что про тебя: «Джигит!» —Горец под Тифлисом говорит.Ни программы, ни хлыста, ни шпорыВот и в жизни у тебя, но умТела (сердца) — на решенья скорыйИ настороженный. НаобумЧто-то брякающих и педантовЗаставляешь подтянуться, бытьВыше им отпущенных талантов.От тебя и умнику не скрытьМуки за смешком… На лад настроясь,Так с тобою друг безмолвный, то естьКонь, догадлив более и юн.Что о нем сказать? В полях открытыхНервно он пленителен… ТабунС вожаком, на девственных копытахНет подковы, на спине седлаНет. Какая гордость! Вот повадка!..Впрочем, и домашняя милаДобрая и честная лошадка…Необъезженной и скаковойСлава, и, конечно, трудовой!..Лошадь! Под Версалем кавалькада,Всадники и всадницы, в галоп!В зелень Александровского сада,В царскосельскую Россию. Стоп!Здесь мое: казачья джигитовкаС улюлюканьем, под то «ура»,От которого почти неловко:Так визжит от счастья детвора.Так и я визжал, на это глядя,Летом гимназистом на параде.Ну а над барьером, как огоньНад горящим зданием, взвиваясь,Как певуче возникает конь,Сокращаясь или удлиняясь.Кони на ристалище, в векахПыльно-золотая колесница,И сшибающиеся в боях,Чтобы копьям и мечам тупиться…Кони Апокалипсиса, бредИ напоминание. Конь — блед.Или тройка Гоголя — те кониТоже символические… Вскачь!..Удали, и бегства, и погони —Образ и удач, и неудач.Конь татарина, совсем арабский,Так же низко животом к земле,И нагайки посвист подло-рабскийВ неудаче, удали и зле.Конь, и степь, и варварские орды…Но и кротость лошадиной мордыРыцаря, как женщина, не разПриводила все-таки в смущенье.Кто не любит тех косящих глазЧеловеческое выраженье,Ржание породистое, храпНетерпения, но каждый знает…Лошадь мне, как пушкинский арап,Что-то знойное напоминает…Сивка в поле, в вечности Пегас —Больше чем сотрудники для нас.Самая счастливая беспечностьСамого прелестного лицаВ раме: вечность или бесконечностьИсчезает даже для юнца.Год назад, а — пять тысячелетий?..Сотня верст, а — миллиарды миль?..Счастье?.. А не скажете ли, дети,Что же там за холод, что за пыльМлечная, без дна, без окончанья,Над головкой милого созданья?Но когда за годом новый годСделает те ручки восковыми,Старческая нежность припадетК ним еще нежней. Еще любимейСтанешь… Сколько нам осталось летНа земле встречаться? Ну а если Смерть?Тогда только на вечный светПроменять готов я этот. Весь лиЯ умру, и вся ли ты умрешь,Не гадаю, но любовь не ложь,У садовника в землистых лапахЛейка с тихо брызжущей водой,Чтобы шел по саду теплый запах,Розами насыщенный настой.С запахом фиалок длинноногихСлитый, он, конечно, из семьиТех же на земле чудес немногих,Как улыбка и глаза твои.Как любовь земная, сад цветочный,Чувственный, и чистый, и порочный.Как любовь земная, резедаС запахом застенчивым и пышным,Сладостно зовущее «сюда!»,Сказанное голосом неслышным.С детства я люблю цветочный сад.Что-то от лазури незабудки,Стройность розы и ее наряд,И подснежник трогательно-чуткий —Все мои любимые цветыЧем-нибудь напоминаешь ты.Нежностью душистого горошкаТвой меня пленяет звонкий смех,И не счастье ли, что ты немножкоТубероза — чувственность не грех.И среди твоей пестроголовойЗа окном и в комнате семьиЯ по-новому и с болью новойСлышу сквозь, сгорания твои —Сердце жизни и литературы,Сердце Беатриче и Лауры.12Наша жизнь — и целое, и дробь:Все и малая его частица.Как я важен — некая особь,Как высокомерен — единица!Но когда в числителе она,Страшно единице, разделеннойНа число огромней: страна —Знаменатель многомиллионный;Ну а в человечестве какойВид у единицы над чертой?Целое глотает мириады,Тучи беспредельной мелкоты,Но идут на смену, без пощадыК бывшим, будущие — я и ты.Что и называется природой,Чей каскад на брызги раздроблен,На миры с малюсенькой свободойС лапками и глазками: се — он,Человек, мыслитель, единица,Все… и пыли малая крупица.И твержу я вновь: не быть нулемНадо бы (но как?) под звездным небом,Где и мир, которым мы живем,Целый мир земли как будто не был —До того ничтожен, где стеклуСамого большого телескопаНе найти конца… И в ту же мглуПадает ученая Европа,Как веков немного до тогоГрек с богами вечными его?Оттого, наверно, и прекрасенДух отчаяния. Решено:Брошенный на землю не согласенС Ним (ведь Он, быть может, лишь оно).Тут уже не блуд, а невозможностьОправдать смирение людейИ дерзания и мщенья сложность.Я люблю в Италии твоейРядом с вами, Santi е Beati[14],И еретика из Реканати.Леопарди… Я не о стихах,Где не жалобы — скорей проклятья:Я о том, что пишем в небесахВсе мы, смертники, по клетке братья.Слышу негодующий призывС высоты бессилия и взлета,Недуга и власти. НекрасивИ прекрасен: в музу Дон Кихота,Но и Прометея (горбуна)Влюблена лазурная страна.Мученик разгневанный, такогоКак бы вслушиванья с детских летВ собственное и чужое словоИногда у величайших нет…Европеец… Словно человекуНе везде положено страдать,Словно Гималаям и КазбекуНе дано такой же осенятьСуеты суровой, как Монблану…Только вторить я ему не стану,Лермонтову южное, чье «нет»,Сказанное людям и природе,Нарушает догму и запрет,И слова, как буря, — на свободе…Слабость человеческая, чушьРядом с ними наша добродетель…Впрочем, даже гнев могучих душАдских врат сорвать не может с петель,И для всех не лучше ли, когдаС той же силой говорится «да»…Ты образчик (много будет копий),Мил тебе нескромный однодум,Но влекут, как лучшее в Европе,Русское изящество и ум:То есть Вяземский с его улыбкой(Диво даже в веке золотом),Анненский над декадентской скрипкойС нервным и единственным смычкомИ бездонный (а доступный) Тютчев…Тот, кому понадобились чукчи,(Вот находка!) весь в его тени:С донышком, но грациям любезен,Он свои «Вечерние огни»Зажигал недаром. БесполезенБыл бы список: дивных строк верстаНе в одном благословенном томе,Где «не встретишь мертвого листа»,Или у Олениной в альбоме…Книга и природа… Нет друзейЛучших у отшельницы моей.«Что ты любишь: море или горы?»Бесполезный, в сущности, вопрос —Достоевского не переспоритЛев Толстой, а гоголевский «Нос»Лучше ли, чем «Пиковая Дама»?«Кто сильнее: тигр или лев, —Я ребенком спрашивал, — а, мама?»И теперь, не очень присмирев,Я тебя пытаю в разговоре:«Что прекрасней: горы или море?»«С морем счастие делила я», —Отвечала ты, на горы глядя:Раненых безмолвия струяЛучше лечит. Горы — о пощаде,О необходимости забытьВсе, что нас измучило в долине.Не прибой, готовый в берег битьБез конца, не море — путь к вершинеНе о созерцании волна —Слишком беспокойная она.Если заразительна влюбленность,Реющая в воздухе: не тотИ не та, а вся неутоленностьВсей симпатии объекта ждетИ находит, — все же на мгновенье(Сколько бы оно ни длилось лет)Эротическое восхищенье…Так всему живущему поэтОт души улыбкой отвечает,Но скучает, до чего скучает…Да, цветы и птицы, да не разНекой барышни или крестьянкиМузыкальных линий, милых глазНежные и вечные приманки.Ну а дальше? Сколько было стрелВ воздухе и сердце. Но и раненТы, и одинок, и улетелЭрос, и уже недавний страненТвой восторг, сей переход — к чему?Не на волю: из тюрьмы в тюрьму…У любви тяжелая походкаПутника в горах, и стиль суровУ нее, а существо и кротко,И печально (опытом веков).У нее нет вкуса к развлеченьям,Все ее вниманье на одном…И морским хотелось бы сравненьемКончить: берегов не узнаемОбновляющихся, но все та жеС одиноким в целом экипаже.В поколении моем, как знать,Многие ли тоже так любили,Многим ли хотелось лучше спать,Чтобы радость ей доставить, илиСлучай мой единственный… С трудомВерится, что и другому то жеСамое дано, в венце такомСчастие не может быть похожеНа любое. Да и смысл его —Не объятия, а торжество.13Как ни обольщала ТерпсихораПрадедов, и дедов, и отцов,Думали они, что верх позораСей на кончиках тупых носковПод биноклями балетоманаПролетаемый девицей путь.В танец ты влюбилась очень рано,Учишься тайком, и вдруг: забудь!И к кровати старшие за ножку —Помни же! — привязывают крошку.А ведь есть у тела твоегоДля пластического совершенстваВсе, что нужно. Сколько из негоИзвлекать для зрителей блаженстваМог бы музыки волшебный звук,Жестами себя же дополняя.Вот и горшая из ранних мук:Запретили! Улетела стаяБелоснежная, но их семьяВ лучшем смысле и сейчас твоя.Что-то есть у русского балетаНа совсем последней высотеЛегкости, и прелести, и света.Грации над ним склонялись те,Три… Истомина, дитя Эллады,Откровение, Эола пух!..Как тебе в театре были рады,И стихами пойман танца дух,И твои скольжения и точкиЯмба отмечают молоточки.О душе балета мадригал(О «чистописании небесном»)Я студентом опубликовал.(Это выражение известнымСтало и во Франции потомС помощью Андрея Левинсона.)Если и не перед алтаремВкрадчивая служит примадонна —Умного искусства ритуалМне церковное напоминал.Слыша звуки Иоганна Штрауса,Вижу промелькнувший каблучок.И волан, кружимый ветром вальса.Хорошо, что есть и мотылекВ мире слишком грозном и серьезном.Танец приближает к небесамИмператорским или колхозным.Чародей, он от пожара самОтстоял себя, и все мы знаем,Что у нас балет неподражаем.В дни, когда венчал войны разгромДух переворота исполинский,Синий, с поднятым воротником,Поспешал в Мариинку Волынский.Слишком воздух Палестины жгуч —Чуть ли не в истерике догадокПрипадать к тебе, кастальский ключ:Как в обряде, в танце строг порядок,И надежда в воздух поднялаКульту посвященные тела.Колоссально (и претенциозно)Слишком многое у немца: страхИ порядок. Мужественно, грозно,Гениально о больших вещах —Думает германец… что за встряскаДля его соседа-буржуа,В памяти которого коляскаИ парик напудренный… Валуа…Да, король. Как он великолепен!..А его вельможи… Бедный Репин!В серии сановников твоихЧто-то сумрачней и тяжелее…Праздник или роскошь… Надо ихВырастить в такой оранжерее,Как Версаль. И в чем-то век любойНе оправдывает ли галантный,Не совсем, не только же пустой…И не ранит слово «элегантный»,Если только изнутри оноВосхитительно озарено.Как Венера, все это из пеныВеера и ткани кружевнойНа волне рождается для сцены —И любви земной и неземной.И цветут тюльпаны-кринолины,Из-под них, как мордочка зверька,Высунулась туфелька… а спины,Грудь почти открытая, рукаНежная, условная (в перчатке)И… небрежность: перебой в порядке!Платью в розах кланяется фрак.Не проходит на такое мода,Потому что грация не лак,А сама изящества природа.Заплатил за свой нарядный грехБаловень фортуны, безмятежный,Но для нас очарований техСладок и сегодня отзвук нежный:Петипа est mort, vive le Roi![15]Дягилев, Нижинский, Бенуа.Ты и за кулисами потухни,Полубиографий, полулжиСплетническое тщеславной кухни!Муза говорит: глаза смежи,В сердце ум сведи, как нас училиСтранники, подвижники. Не мучьИстины, прислушивайся к были.Крепко двери заперты на ключДля нескромных. Ты, благоговея,Подойди. Твоя с тобою фея.Если бы случилось на балетНашу жизнь перевести, не новымБыло бы его либретто: светВ белом тюле с ангельски суровымИ по-детски нежным в каждом паОбаянием и некто в черном…Потому что все еще скупаРадость наша, все еще тлетворным,Веет чем-то на обоих насОт меня… От рыцаря на час.14От сестер твоих, в тебя влюбленных,Все, о чем молчала ты всегда,Я узнал: кто может непреклонныхУберечь от первого стыда?Ждать себя не заставляет случай —Всюду безобразие и жуть, —И забилась девочка в падучей,Сердца человеческого путьНачинается. Оно большое,И его опасны, перебои.Чувствовать ему добра и злаСлишком резкое прикосновенье,Музыку, чудесные делаГения и черни преступленье.Девочку огонь таланта жжет.А вчера кого-то убивали,Видела распоротый живот,И, конечно, близкие в печали:Общая любимица больна,Клавишей не трогает она.Детство, детство, словно Атлантида,Необъятный остров утонул.Ты уже, не подавая вида,Сдерживаешься, но взор блеснул,И точнее, чем, когда-то в детской,Злоба чья-нибудь отраженаСтрогостью или улыбкой светской,Но — чудесной выдержки цена —Выступают в одинокой спальнойСлезы чистоты первоначальной.«Быть не может, не бывает — сон! —Говорило мне мое упорство,Как я ни был, сразу, потрясен. —Тут не совершенство, а притворство!»Неужели так бывает слитС даром временным — нерукотворный?Так на слишком редкое глядитОпыт наш, и умный, и тлетворный.Но сегодня для меня закон:«Да, бывает, может быть, — не сон!»Ты одна из тех, кого боятсяМногие и многие: в такихЧто-то, рядом с чем не удержаться, —Грустно видят лучшие из них.Худшие к таким необычайнойНенавистью длительно больны,Цельности непостижимой, тайной,Словно вызовом, оскорблены.Но для зависти неуязвима,Как же ты узревшими любима!С дивной сумасшедшинкой в глазах —Музыкой и ритмом одержимость, —С репликой мгновенной на губах —Что за легкость и неотразимость,—И с каким контролем над собой:Только взор, не лгавший от рожденья,Выдает немногим, что с тобой…Хрупкая, как редкие растенья,Так естественна, как сельский труд;Как Шопена ранящий этюд,Вдохновенная, с такой свободойНеобыкновенной и чутьемВ том, что называют женской модой,Ты пленяешь каждого во всемСмелостью и простотой небрежной,Потому что ярок и не грубВесь состав твоей природы нежной:Голос, руки, даже вырез губ, —И такие, будто где-то там былКто-то виден им, — глаза сомнамбул.Будничное. Ты на много мильВыше суеты обыкновенной,Но, конечно, — человек и стиль,И в душе и оболочке тленнойСлито все, не меньше чем в стихахФорма с содержанием. ЖеланнейЖенщина в прелестных пустяках,Чем в другом, необычайном, плане.Но одно сливала ты с другимВ дни, когда и я увидел Рим.Рим встречает зданием вокзала(Малопримечательного) иБытом населенного кварталаВ стиле всех на свете улиц. ЖдиВсех чудес обещанных, откроешьСкоро их, но даже и ониОхладят восторги. Не усвоишьСразу правды. Вся она в тениБудней. Видел не таким, бывало,Вечный город: с этим сходства мало.Что же, пышный образ полюбив,Ты разочарован, не впервые,Впрочем. Вымысел, пускай фальшив,Ярче истины. Еще чужие —Темная от времени краса,Стены и колонны. Не такоеЗдесь увидеть думал. Небеса,Правда, райские, но все другое:На просторе дремлющий музей,Древности смешенье и церквей.Возле Капитолия пеленкиНа веревке сушатся, и гольСмотрит из подвалов, чей-то звонкийГолос распевает, только больРусской песни, очевидно, здешнейМало родственна: другой законСолнца и движенья — вечно вешнийПо сравненью с нашим, да и тонВсех событий, даже и несчастий,Здесь другой… Веселия и страстиУмница лазурная полна,Хоть ее чужие покорялиСтолько раз и хоть бедна она.Сладко северянину в Италии.Понемногу для него и РимБыть перестает загадкой, словноКамни; а теперь поговорим,Наконец, сказали, и любовноГений города пришельца взялЗа руку и лучшим другом стал…Помню очень внятно: «Com’e bella»[16] —Про кого-то кто-то произнес.Я взглянул: Сикстинская; Капелла,Где с колоссом борется колосс,Где на вас пророки и Сивиллы,Словно с неба, смотрят с потолка,И на фоне гениальной силыСумрака могучего — рукаНежная и стан, как стебель, узкий,И шепнул, я спутнику по-русски:«Погляди!» А про себя: «КогдаВзор я видел тот же? Что и чем онМне напомнил?» И сейчас же: «Да,Хороша, как врубелевский Демон», —Громко я себе ответил сам,И видение по-русски тожеТихо отозвалось. По губамСмех угадывался. Отчего жеВ полумгле и полутишинеЧто-то сердце разорвало мне?Образ твой мерещился мне в детскойПри молочном свете ночника,И, бывало, у Невы советскойЧто-то, словно по тебе тоска.Чувствуя тебя всегда и всюду,Но решив, что не реальна ты,Я не верил, как не верят чуду,Чтобы современницы чертыБыть могли моей подруги дальнейКопией, образчика реальней.Их приписывая то одной,То другой, прослыл я донжуаном.Странно было женщине со мной,И в любовнике недаром странномПамять изнывала от стыда,Мне, как на ветру, дышалось трудноОт на ветер сказанного «да»,С жадностью и ложью обоюдной,И от соучастницы душаОтвращалась, позабыть спеша.Если и они бывали тожеИногда прелестны, до чегоБыло в них и лучшее не то же,Что мне излучает существоВсе твое. И если мне хотелосьВерить наконец одной из них,Образа придуманная целостьРушилась, в иронии: жених!Страшно и злорадно искажаяТо, чем может быть любовь святая.15Женщины, которые в народ(И в Сибирь) идут и погибаютИ семнадцатый готовят год,—Нас теперь другие восхищают.Мне бы легче было воспеватьБолее простую героиню:Только женщину и только мать,Мать с младенцем, кроткую богиню,Но, совсем без яда, простотаМногих раздражает неспроста.Утра я люблю оледенелость,Первых пробуждение лучейИ победу света… Мне хотелосьС героини срисовать моейЧто-то от почти неженской доли,Что-то, что, как гению, далосьИ присутствием добра и волиИ ума пронизано насквозь,Что-то, что важнее оболочек,Не у всех — у женщин-одиночек.Что-то, что естественно, как шипИ цветок и стебель розы чайной,Что-то, как литературный тип,Убедительности неслучайной.Вот уж не бесплотный идеал:Серыми и длинными лучамиВзгляд ее кого не волновал?Но легко ли с редкими дарамиМежду лавром и, в шипах, венцомВыбрать и поставить на своем.Ты не то что не хотела славы —Тень ее хватила бы другой,Но за нею даже шаг лукавыйНикогда не сделан был тобой.Ты ее спокойно принималаБез надменности и слепоты,Даже без иронии сначала,И какая же загадка тыПосейчас для многих, слишком многихБлагодушных и к себе не строгих.Слава, между прочим, просто так,Да и что же может быть другого,Если есть избранничества знак.Строго, чтобы не сказать сурово,Судишь ты себя и жизнью всейЧто-то необыденное, что-тоНезависящее от людейВыражаешь, вся твоя забота:Не обидеть, не кривить душойНи с другими, ни с самой собой.Осенью улавливает ухоЖелтых листьев шелест на лету,Лучше бы не помнить, что старухойБудет и красавица в цвету.Что мучительней и бесполезней,Чем с природой спорить за себя?В черном окружении болезней,Новой жертвы сразу не губя,Понемногу, в несколько приемов,Вялая от морфия и бромов,Вырывает смерть последний вздох.Из давно измученного тела,Лучше бы, не мешкая, врасплох,Бросилась она и одолела.Что же — покоряться и стареть —Никуда от этого не деться,На лицо прекрасное смотреть,Любоваться и не наглядетьсяИ вздыхать и думать: не однаСветлая у жизни сторона.Отчего же столько в человекеНежности всему наперекор:В нашем увядании навекиОт всего, что было до сих пор,День за днем какая-то частицаОткрывается, одна другойЧерточка сменяется, и длитсяРазрушение, и в теневойЖизни мы узнать уже не в силахСтолько лиц, пленительных и милых.Ты еще прекрасно-молода,На веку твоем, еще коротком,Лучше не бывали никогдаЧеткий угол шеи с подбородком,Юных глаз привычка не мигать,Их невыразимая огромностьИ, как будто птицей можешь стать,Легкие движения и скромность,Выпадающая тем на часть,Кто не взял, а лишь приемлет власть.Но когда и для тебя настанетВремя с зеркалом наединеИспытать, что и такую ранитСтарость, — отчего открыто мнеВ том, что ждет тебя: в перемещеньеЛиний совершенного лица,Как бы полное освобожденьеЗатаенного, но не до концаВ молодости видимого, света,Им ты греешь и сама согрета!Потому что для «души младой»Смерть — совсем не дорогая платаЗа сохранность звуков песни той,Прозвеневшей каждому когда-то,Но, чем больше знаем, тем вернейЗабываемой: о самой ранней,До создания, до смертных днейСлышанной в небесном океане, —Твоего существованья жест,Весь напоминанье и протест.То, что называли декадентством,Вряд ли ниже века своего:Это — мир с его несовершенствомИ скучающее существо…Пусть оно не борется во имяЧто-то обещающих идей,Кто не различает и за нимиТех же напряжение страстейИ за скрежетом борьбы железнойЖесты суетливые над бездной.Остальное — странные слова,Мир упадка, никогда не новыйИ свои имеющий права,Даже будуары и альковы,Право не существенно: сквозь дымПеред начинавшимся пожаромДекадентство вижу я простым,Умным и печальным, и недаромЧто-то есть и от его лучейВ прелести и нервности твоей.16Я люблю любовью маниаков(Как бы их ни били, все равно)То, что верно чувствовал Аксаков,То, что Достоевскому дано.То, чем увлекаются, как модой,И что поважней раз в миллионЗлобы дня и всякой злобы… ОдойВот бы разразиться. Но законТвой, без опереточных доспеховРыцарь, — мне милее: здравствуй, Чехов!Здравствуй, муза правды, так простаИ скромна и так непобедимоУвлекательна. Когда крестаСвет и тень (Флоренции и РимаЖивописцами) на полотноНаносились, — лишь один БеатоТак писал, и все, что им дано,Если не могущественно свято…Чеховское… тот же тихий свет,Хоть в помине той же веры нет.В веке девятнадцатом РоссияГлубочайшие почти однаЧувства будит лирой, но другиеВидят ли народы, кто она?Наверстать упущенное надо,Пушкин начинает, и затемНовая воистину Эллада(То есть без названий, чуждых всем)Возникает в лютые морозыНа страницах величайшей прозы.Вот уж чудо! Шутка ли: ТолстойИли Достоевский, только этиДвое и заполнили собойСразу перерыв тысячелетий.Еврипид или Святой ЛукаИ Софокл или Иеремия,Наконец протянута рукаК вам, и это сделала Россия.Не литературы короли,Судьи — украшение земли.Или выберешь из легионаСозданных поэтами именМного в рост хотя бы Родиона,Только в древности находит онРавных: Каина, чуть-чуть Медею(Даже он мучительней: из тех,Чей до слез сочувствие к злодеюВызывает безобразный грех).Подлинности, сложности и силеТой же или так же нас училиТолько в Библии да в ропотеХора героических трагедий…Кто нужней в чудесной простоте?Нет веков, и снова мы соседиКлитемнестры убивающейИ ее карающего сына,Воли, месть подготовляющей,Та же в нас надавлена пружина,И явлением РогожинаТак же страсть облагорожена,У Андрея Белого о БлокеВспыхивающее между строкНе дает ли чувствовать в намеке,Как в начале века и глубок,И не лжив религиозный опытЮности, поднять умевшей грузГлавной русской темы. Легкий топотНимф и фавнов на дороге муз,Радостный для западного слуха,Строгого не соблазняет духа.Русская трагедии не в том,Что в избенке или на престолеБыл носитель власти палачом:Тем настойчивей мечта о волеВ целом государстве к семьеДействует, как тайный регулятор,И, не веря старой колее,Гонит птицу-тройку императорСам по новому пути, и гнетСтоит в ту эпоху всех свобод.Хоть и «жертвы мысли безрассудной»Правы, но трагедия не в том,Что свободой живы мы подспудной.Англия на острове своем —Чудо равновесия и меры,Да и та России не указ.У нее особый символ веры,И певец ее не первый разМир зовет учиться у народаСильного, как время, как природа.Русская трагедия лишь в том,Что не каждая легка наукаИ для посвященных (то, о чемВ песенке «Разлука ты, разлука!»Эмигрант сквозь полузабытье).Для детей Европы ты — загадка.И у них, конечно же, свое,Прежнее, да не того порядка —Тех же ценностей не тот же ранг:Срыв… Des Abendlandes Untergang…[17]И смущались же, когда впервыеДевушку из варварской страныЛюди узнавали молодые:На хребте мистической волны,Вынесшей у нас в начале века«Незнакомку», строго ты жила:Болью совести за человека,Требуя, чтоб все его делаБыли цели огненной подобны.Что для самых трудных камень пробный?Ты мучительницей прослыла,Но «I love you» и «je t’aime» и «t’amo»[18] —Оскорбление, а не хвалаНа устах новейшего Адама:Взять, купить, но только не платяЧувствами глубокими, и что же —Словно раздраженное дитя,Злится бедненький, зовя на ложе.А тебя один бы свел с умаСтих пятидесятого псалма:«Сердце сокрушенно и смиренно…»Для невольниц жалости милей,Чем соблазны суеты надменной.Накануне гибели моейПровидение тебе внушило,Не любя, не покидать меня.С перерезанной висеть бы жилой,Повторяю, мне средь бела дняЧерного (куда чернее ночи),Но с тобой роса не выест очи.Потому что не было у техНи борьбы, ни горя, — их богатстваТы презрела. Тот, кто ниже всех,Выбран, и сочувствие злорадстваСтрашный твой сопровождает шаг…«Не открыться ли? Еще не поздно…»В верности (и на земле) бродяг,Хоть спасения взыскуем слезно,Страшен омут, но в окрестный мракТы кому-то жаловалась так:«Нет, ты мне попроще, поскромнее,Как батрачке в поле, службу дай,Не для зрителей на галерееЖизнь моя!.. разрушится пускайСлава — я такой и не хотела:Скучно мне одной из многих быть,«Несравненных». Потруднее делаЯ прошу…» Невольно, может быть,Так роптала ты, но Он услышалИ в огне тебе навстречу вышел.17Не забуду, академик Марр,Как в вагоне рядом мы сидели,Сальной свечки оплывал нагарНад певучим текстом РуставелиПодлинник и тут же перевод…Вы сказали: видите, наш генийОт поэта истинного ждетДлинных величавых песнопений,И с жемчужины восточной мыНе сводили глаз. А был зимыТягостной двадцать второго годаХолод. Неожиданно окрепНовый строй с согласия народаТайного, и сквозь уродский нэпЧувствовалось медленное что-тоИ торжественное, тот же духЭпоса, который мне у ШотаБрезжил в дактилях, на русский слухПышных чересчур… Зато какоеУ него дыхание большое.Кстати, вот еще один изъянДивного труда: Тамар-Царица(Здесь я собственных касаюсь ран)Хочет и не может воплотиться.Вся метафорами убрана,Словно драгоценными шелками,Неужели плачет и онаЖенскими солеными слезами?..Для художника его модель —Повод: он — за тридевять земельОт действительности… краски, звукиУтешают сами по себе,Тщетно к нам протягивает рукиПредоставленный своей судьбеЧеловек, родной, неповторимый,Этот… Мы лелеем не его,А не менее уже любимыйВымысел таланта своего,Хоть не раз образчика подменуТак переживаем, как измену.Умирая с рукописью (в нейСмерти описание исправитьНадо было), слова чародей,Пруст, поэта долг исполнил: славить.Славить правду, как бы ни былаСумрачна. И я ее в нарядыНе ряжу, и то, что ты светла, —Правда, и чудовища и гады —Правда, и борьба за жизнь мою —Правда! Что ты делаешь? Пою!Но откуда в сердце раздвоенье?Разделяя тот и этот план(Вдохновенье или наважденье?),Как тебя я смею сквозь туман,Все же пышный, все-таки словесный,И разглядывать, и призывать,Истины не приближая честной,Как могу покорствовать опятьЗамыслу неточному и звуку?Муза так похожа на разлуку!..Дом издательства на Моховой,Дом (еще недавно) герцогини,Дом «Литературы Мировой»,Дом, пожалуй, Горького, отныне…Издан был двухтомный каталогС перечнем грядущих переводов.И за два столетья кто бы могВсю литературу всех народовДаже не перевести — прочесть.Но великому безумцу — честь!Хоть над ним посмеивался Ленин,Оба знали, что все это хлебДля людей, чей голос обесцененВ дни, когда изголодался Феб.Да и сами по себе работыНад сокровищами всех вековСтоят государственной заботы…Блок и Сологуб и Гумилев,«Цех», «серапионы» и Чуковский,Белый и Замятин, Пяст и Шкловский,Разве всех упомнишь… Ольденбург,Сей декан блистательных ученых.Много Ленинграду ПетербургПоставлял бойцов на перегонах —От чудес, по манию царяВ оный век возникших на болоте,До завоеваний Октября,Как сегодняшнее вы зовете…Слава родине на всех путях!Не поговорим ли о царях?Что от мощи глиняно-имперской,От равноапостольных родов,От монархии австро-венгерской,Сей двунадесяти языковСобранности в ловкой амальгаме,Уцелело? Твой, Грильпарцер, стих(Под Шекспира), вальсы (над волнамиСинего Дуная), Меттерних(В памяти историка) и тениТех, чей сверхнационален гений.Моцарт, Шуберт и Бетховен сам,Музыки вселенской император,Не чета, цари земные, вам…Впрочем, уважает литератор,За тобою следуя, Плутарх,Благодетелей народной нивы,Пахарей таких, как ты, монарх,Чьи дела и бард вольнолюбивыйВерноподданническим «ура!»Помянул… Еще бы — в честь Петра!В глубине истории — коронаКесаря (империи орел)…Ведь ее уже во время оноВаш, Первосвященники, глагол:«Несть бо власти аще не от Бога», —Осеняет. Козней и коварствМного в ней, но славы тоже много,В новой или древней Книге Царств,И недаром Данте и ВиргилийРим и мир монарху подчинили.Русских императоров мечтаО Константинополе, о прочнойВласти православного крестаНад Европой (только ли восточной?),О единстве (только ли славян?),Щит Олега на вратах Царьграда,Сквозь аллегорический туманОчень трезвое «Размяться надоВеликану, всю расправить грудь…»Татарва, былины, водный путь!Применительно к завоеваньямТехники и социальных формОсвежая древнее, воспрянем,Жертвы засухи духовной! КормДедов нам да будет на потребу,Вновь добавочный подарен вес(Вес религии) земному хлебу.С грубой очевидностью вразрез,Положили неспроста солдатыЖизнь свою за други… Век двадцатый!Я уже не смею свысокаНаблюдать, как маешься за деломВажным. Твердая нужна рука,Трезвый ум и… слава очень смелым!Светский о духовный бьется меч,И неправда в том и этом стане.Знать бы, за кого костями лечь…С Римом Алигьери в вечном планеИ с земли монархами — в земном,И для нас не легче перелом.Царь… Вожди… Чудовищное бремя!Кто же свят на здешней высоте?Не достойно ли и наше время:Не гремит, лукавя, о кресте.Цезарь Борджиа, Макиавелли,Хищный и расчетливый хитрец,И любые средства ради целиЧуть ли не единственной: венец.Или служат Промыслу и страстиИ не существует власть для власти?Яд… Гроба… Воистину, орломВозносимый, но его когтямиРазрываемый, венчанный гномСлушает стоящих за плечамиУправителей: «Казни! Ударь!»Жалуется на своем на тронеИ поэт: царь я или не царь?Вольность милосердная, в загонеТы у государственных людей…И не царь, конечно, — Царь царей…18Как величественно театраленРазразившийся над Софьей гром!Пламя свеч колеблется. МолчалинИсчезает… Буря… И потомВ сердце нож: «Карету мне, карету!»,Чтобы мы кричали: «Юрьева-а!»И сплелись в одно в минуту этуИ Александринка, и Нева:Там для Мельпомены храм из храмов,Где Давыдов, Савина, Варламов.Девочка молчит в одной из лож,Роковым настигнутая зовом:Будь как мы, лишь только подрастешь!Мчатся сани в холоде лиловом,Зрителей развозят по домам,В окнах свет погас. А ей не спится.Что же ты, дитя, забыла там?Разве полумаски, полулицаНе прошли, как тени на стене?Но ведь на великой глубинеЧто-то есть бессмертное у музы.Русский не об этом ли актер?Как его учителя — французыПервенство утратили? Не вздорИз традиции еще сегодня,Но особая у нас игра,Как в литературе, где колодникИ его гулящая сестраСблизили с народными низамиПравду, выраженную словами.Состраданием и ты больна,А такая хворь неизлечима.Влюбится чужая сторонаВ образ твой, для западного мимаЧудный и загадочный. А тыС соотечественником задачуТайную решаешь: что мечты?Я о вас, живые люди, плачу,Сердце ваше разбудить хочу,Только здешним реже по плечуТо, что там пронизывало каждыйЖест Качалова и Москвина:Жажда правды, нет сильнее жажды —Кем поруган ближний? Чья вина?Лгать не будем, не один же Невский —Путь к звездам или Кузнецкий мост,Но хотя бы у КоммиссаржевскойЕсть же то, как будто во весь ростВыпрямившееся: человечность?Что хотите. Только не беспечность.Юность музы: пыль у мотылькаНа крыле хрустальном или пыльцаНа пахучей завязи цветка.Только пчелам, пестик или рыльцеТронувшим, раздвинув лепестки,Та дана мохнатой лапки верность(У поэта — меры и строки),За которой нежность — не манерность,А прикосновение душойК жизни и чужой, и не чужой.Вдруг отрезанная от России,Слишком неожиданно: войной, —Без отчаянья, без истерииС Данте и, Виргилия страной,Словно пересаженная роза,Ты свыкалась, ты была полнаЗвуками, как Mater Polorosa[19]Если бы спустилась, с полотнаПеруджино или РафаэляЖить под крышей скромного отеля…Там играла ты, впадая в транс,Образ твой прославившие роли,Там античное и ренессансС новеченто слиты не в одно лиДля тебя? Весенний, страстный край,Плеск фонтана, Пинчио, ФраскаттиПолюбила ты и писки стайЛасточек, нырявших на закатеНад домами, как над полем ржиГде-нибудь под Киевом стрижи.Ты в Италии, конечно, домаБольше, чем в Париже; дивный звукИмени единственного: Roma —У тебя и счастия, и мукОтзвук будит. Очень ты любима.Греческое солнце на твоемРимском олимпийстве псевдонимаВсе заметнее: светло, как днем,У тебя в сознании, в работе,Оборвавшейся на грустной ноте.Как бы озабоченная тем,Что творится где-нибудь в кварталахЗаселенных беднотой, ни с кемИз своих коллег, веселых малых,Ты договориться не могла,Пробовала — и не выходило:По ту сторону добра и злаЗдесь искусство. И тебе не милоИх признанье — по другому тутЦенят достижения и труд.Ты и в артистическом соседствеОдинокая. О сцене тыНе мечтала как о лучшем средствеОт безвестности и нищеты.Для тебя она была прорывомК истине, к тоскующим сердцам,Пламя возжигающим огнивом,И тревожили огни реклам,Чьи саженные пылали буквы,Как позор отечественной клюквы.Помню, с ней еще и не знаком,Деву я увидел на экране.Вся она казалась мотыльком,Но лицо ее на первом плане,Как трагическая тишина,Что-то предвещало роковое.Неспроста: Людовика женаСменит же роскошные покоиНа тюремные; в окошке дальИ на пике голова Ламбаль.Зрелость музы: вдруг, молниеносно —Пламя, чтобы в нем перегоретьНевзначай романтике наносной…Захотеть, проверить и суметь…Хороша Мария МагдалинаС отражением креста в глазах!(Жутко светлая жила картинаДолго на пяти материках…)Все прочувствовано, все готовоДля преображения любого.Ты — и сразу в четырех ролях:Коронелла, Пия и ФранческаИ Тереза — в разных париках, —Разная и в душах: в первой — резкоЗлое, та — портрет себя самой,Третья — несвобода и влюбленность,У четвертой — грусть любви святой.Ну и в пламя образы, в законность,Чтобы вымысла и правды сплавЖил для многих, совершенным став.Ясновидящая, и слепая,И цыганка… не одно пероНаписало, что «совсем большая»…Гамлет, и апашка, и Пьеро…И горбунья, и Ракэн Тереза…Любит и уродок, и старухЮная красавица: аскеза!Но и чувствуя высокий дух,Здесь ее не понимают воли:Соли возвратить бы силу соли!И не то чтобы один кумирУ тебя: восток суровый, русский.Сколько там отсюда (как ампир,Наше и полета, и нагрузкиРавновесие), и не забытьВсадника-гиганта на утесеВ городе, который любит житьВ линиях Растрелли или Росси…Ведь пример для чудо-мастеров:Дух Италии среди снегов.Не случайно же для всех губернийНе один был центр, а сразу два —Мы еще застали двух соперницПоединок: Петербург, Москва.Кто кого? У Гумилева в «Цехе»Царствовала западников спесь,Хоть и мы не раз меняли вехи,Чувствуя в унынии, что здесьСлишком многое для нас чужоеИ родней, чем Цюрих, — Бологое.Шутки в сторону! ОкруженаС первых же шагов — ты одинокаИ как будто приговоренаК расставанию, уже без срока.Оттого-то, встретившись со мной,С быстротой и смелостью цыганской,Отдала ты за язык роднойИ за луч идеи мессианской:«Неужели сердца не спасу?» —Славу, счастье, молодость, красу.19Все живое в центре мирозданья,Так что наших центров и не счесть.Каждый в центре своего сознаньяПомещает центр всего, что есть.Палача совсем не занимает.Что любил идущий под топор,А его сомненье угнетает:Как раскрыть успели заговор?В центре круга своего приказчик,Даме предлагающий образчик.Мать без сына, дети без отца,Все, что полагается в такиеВремена. А рядом жеребцаРжание и лес, и нет России,Нет Петра, и всей Европы нет.Есть величественный, непрерывныйЗверя и растения ответСолнцу: продолжай, целитель дивный,Свет давать живому и тепло…Нет Белинского, нет Буало.Выходя на зимний и на летнийПуть и заключая новый год,С каждым поворотом все конкретнейВосстанавливаю жизни ход,Чтобы дребезжащая частица,Свой копя духовный капитал,Знала, что и в ней прекрасно длится:Удивительна и несказаннаГордость капельки: часть океана.Да ведь бесконечна и она,Если имя у нее — Бетховен,Пушкин…Тайна в них отраженаДней Творенья. И не нарисован,Не написан Рембрандтом портретСобственный, а создан, как живоеЖизнью создано… А столько летГотики, и многое другое…Я, они и мы, но — все в одном.Сообща, но — каждый о своем.Все в себе и я переживаю.Хорошо историю любить,Я ее, как «Илиаду», знаю.Что мне ближе в ней? Как пропуститьДаже, то, что набрано петитом?О России всех нужней главаМне, конечно, в широко открытомФолианте, но учить сперваНадо европейскую… Изгнанье,Ты мне вот читаешь о Германии!Ленский, брат Новалиса меньшой,Близок испытующему духуВеры и доверчивости той…Как французское такому слухуТягостно (онегинское), какДерзкая всезнающих насмешкаРанит и какой-нибудь пустякВдруг от жизни отрывает: спешкаРвущегося ввысь (на полчаса)Так чиста. Поэзии краса —Вы — мечтатели, куда угодно —Только из действительности вон!Пусть на гибель, но зато свободно!..И неотразим Гиперион.Только чем светлее над веками,Тем внизу слышней: ich will! ich kann![22]Долг… механизация… За нами!Повинуйся же. И Jedermann,Детище больших идеалистов,Грозен… как бывал в России пристав.Дух Германии? Извольте житьМежду звуками небес и veto.Благородная задача — быть —Юнкерами университетаВ дерзкой вольности уличена:Ничего не изменяй в природе,Но учись ее понять — онаИ сама — свобода в несвободе.Все разумно. Чувствуй, как велят.Не ленись. Am Anfang war der Tat![23]Только что же делать с сыном блуднымЕй, железной? Где ты пропадал,Гёльдерлин? В горах виденьем чуднымЖить без Диотимы продолжал?Что случилось? Как больные звери,Дотащился наконец домой,Потеряв… но горше нет потери:Ногти больше пальцев, взор пустой…Спит, хохочет… ничего не помнит…Самый щедрый, но и самый темный!Первый, будь последним… Жизнь былаМачехой и для тебя, Нижинский!..Чудо легкости и ремеслаКто-то сглазил: не по-материнскиОхраняет слава от враговИ отчаяния… Мне бывалоСтрашно за одну среди волковДушу, им чужую: так вас малоВ братии, «размученной» своейМузой и «желанием честей».Как льстецом и другом СаломеиИ рабом Иродиады статьИоанн не мог бы — смерть милее(Ведь его проклятия печать,Страшная, как голова на блюде,На распутство навсегда легла).Так и сильные, большие люди,Отвечая за свои дела,Властной прихоти не потакают.Их казнят, но их не забывают.Шелли и по внешности — твой брат.А Шопен? А Шиллер?.. Поясняю:Есть среди несходных некий ряд.Глядя на тебя, воображаюИх: не чувств завистливых возня —Вдохновенье взор ангелоокийЗажигает, снизу оттеняИ прямой, и нежный лоб высокий.При тебе Я чувствую яснейЖенственное в гении людей.Каждого, кому искусства мало,Кто умел возненавидеть зло,Если не на подвиг подмывало —К гибели безудержно влекло.Я люблю конец Наполеона,Императора люблю конец,Больше, чем из золота корона,Шел ему трагический венец:Тем волшебней жребий небывалый,Чем грознее счастия провалы.Всё же твой не изменился смех,Доброту большую выдающий,Той же прелести безгрешный грех;Так же ищущий и вездесущийДух сочувствия судьбе чужойПроникает в смутные преданья,Чтобы той ожить или другой,И в лучах двойного обаяньяТвоего не раз и не однойПуть меняется судьбы мужской.20Ветхое отживших привилегий…Нашу титулованную знать,Смесь высокомерия и неги,Трудновато было оправдать.Дед перед такой-то герцогиней —Как под ветром рожь на полосе.Но, по слову вещему Маццини,«Будем пролетариями все.Это, внуки, мы навек упрочим:Быть и вашей светлости рабочим!».Впрочем, не пленяет ли, смирясь,Тот из гордых (возле трона) предков,Кто, устав от слова «граф» и «князь»,Надевал клобук и был нередкоВоином-подвижником; чей дар —Буйных сдерживать, когда разруха.Слава тем, кто победил татар,Слава тем, чья сила — не сивуха(Спаивать), а чья любовь сильнаВ смутные России времена.Курбский, Минин, Трубецкой, Волконский,Да… Но и вельможа-крепостник,В лучшем случае, пожалуй, — Вронский,Вежливый Европы ученик.А на Западе еще патрицийУцелел: маркиз или барон,Герцог или князь, не Кай, не Тиций,Де и фон — персона из персон,Хоть его казнил уже Парини,Чем-то обольщает и доныне.Может быть, от власти отстраненРаньше наших (скоро уж два века),Понемногу приобрел и онЧеловечность просто человека.И хотя не радует Шарлюс,И от сен-жерменского «подворья»Веет тлением, но тонкий вкусЦенит, видимо, еще история.Лучше бы сказать «исторья», какОн, да не хочу попасть впросак,Подражая гению: угрюмствоМузу подавляет в наши дни,Как ни дорого ей «вольнодумство»Автора, затмившего Парни…Ну… и вот — один из молодежиВсе еще, пожалуй, золотой,Но уже на предков не похожий,Как у нас хотя бы Лев Толстой, —В середине странствия земногоПробуждается для жизни новой.Если есть madame de KourdukoffЗа границей, есть же и такие,Кто и для скептических, умов —Чудо и заслуга ЕвразииТам, где инородец больше свой,Чем в Европе, там, откуда брезжилСвет ли только — путь не долог твой.Но уже и в Риме о приезжей(Странное за местное приняв?)Говорят стандартное: ame slave…[24]Странное… Когда тебя из ложи(Ты в партере место заняла),Тот увидел, чувствовал он то же,Что и я позднее: зеркалаВсех условностей неисчислимы,Но, конечно, грех не презиратьИми отраженный образ мнимый,Если можно встретиться опятьС чем-то, что отчаявшийся виделГде-то раньше, чем его обиделРазочарованиями свет…Ты пришла с ровесницей веселой,Вместе вам еще не сорок лет,Ты не изуродована школойПолучувств сомнительных: в грудиСловно увертюра! Жаль соседкуТак пуста и все-то: погляди!Ну же!.. На вертушку и кокеткуКто-то впечатленье произвел…Кто? Но взор опущенный нашелВзор твой, поднятый к нему: узнали?Разве мы когда-то, где-то, тамНе встречались? Кто вы? Уж не та ли,Кем устал я грезить по ночам?Но когда под засверкавшей люстройУтонул в рукоплесканьях зал,Ты ушла с твоей подругой шустрой.Незнакомки он не забывал.След ее нежданно отыскался.Смысл тяготенья оправдался.И тебе давно знакомым онВдруг явился: музыкальной фразойСлух не так бывает поражен,Как душа душой. Голубоглазый,Смуглый принц из «Тысячи однойНочи», он влюблялся не впервые,Но истосковался по такой:Жил и он не в луже, а в стихии.Человек. Фигура. Горд. Умен.Наконец нашел невесту он.И в его кругу тебя признали.Словно ветер окна распахнулВ душной от духов и злости зале,Образ иностранки упрекнулПресыщенных. Чуден путь успеха…Жив еще в Европе феодал,Грубого и рыцарского эхо!К трусости брезгливых поражалУ прелестной и непостижимойУм, не только про себя таимый.Острой мыслью вооружена,Как бы мимоходом и небрежно,Европейца ты, как ни однаЗдешняя, смущала неизбежно.От вещавших о тебе афишТоже многим головы кружило,Но себя ты не любила. ЛишьОн один и мог с волшебной силойВ жизнь такую счастие вдохнуть…Только… только мертвых не вернуть…И могуче все в тебе, и хрупко,И легко растрогать — не согнутьОчень гордую. Ты — однолюбка(В чем и нашего романа суть).Тот, кого ты для себя любила,Умер, и твоя седая прядь —Плач о том, что отняла могила.В юности такое потерять —Горе, чей прообраз отдаленный —Слезы грибоедовской Мадонны.Тоже старше спутницы, он шелТоже в блеске по земле, недолгоЗнал тебя, но всё в тебе нашел,Что искал, и умер жертвой долга,Как великий русский прототип.С той поры твоя большая силаВ том, что он для сердца не погиб…Не однажды мне ты говорила:«Помнишь, бурь уснувших не буди.Нет, буди и, вслушиваюсь, жди!»21Что-то для меня в тебе похожеНа ответ в любые времена.Пел я о твоей довольно коже(Матовой), очей голубизнаТоже мной оставлена в покое(Их лазурь), но от тебя лучиДля меня как бы сквозь все живоеПроникают. Сколько ни учи,Знание свободе не научит.Жизнь меня все радостнее мучит.В вере и науках дилетант,Неужели круга не расширю?Надо землю выжать, как Атлант(И такую выжимают гирю),И не чтобы силу доказать,Мне пришлось за труд безумный взяться,Но велела мне из гроба встатьТы, и понял я, что не поднятьсяМне к живым по зову твоему.Если я земли не подниму.Годы я стонал от напряженья,Чтобы это вытолкнуть ядро,Все ее грехи и потрясенья,Все, что якобы уже старо,Якобы и мальчикам известно,Наново, впервые, по утрамТяжко я переживал и честно,Без удачи подражая вам,Из героев лучшие: святые,Землю поднимавшие на выи.Я, быть может, страшен стал для всехТребовательностью нестерпимой:Я в себе и ближних видел грехНенавистный и неотвратимый…Это не предсмертная тоска:На простор, на волю, на свободу!Это — путешествие в века,Это — путешествие в природу,Это путешествие в себя,Но с пути сбиваюсь без тебя…Для певца суд общий, хоть угроза, —Не указ: он сам себе закон…И авантюрист Сальватор Роза,И разбойник Франсуа Вийон —Братья верующего Расина…Кстати, ведь и у него не тоЧто у Еврипида-исполина,(Стиль трагедии, но дух Ватто)…Лучше уж Эллада — сквозь треченто(Извини язык приват-доцента)…Я давно с тобою, как в своем —В веке Данте и уже Петрарки.Что за тем великим рубежом?Там века перерезают Парки:Раньше — христинство, дальше — срыв…Только даже и сейчас похоже,Что назад, всезнания вкусив,Мы идти готовы. Ну и что же —Из столетий веры и огняПуть к тебе открылся для меня.Там еще не шалости амура,А любви горячие лучи,Там не только песни трубадура,Но забрало, четки и мечи.Где-то это возле поворотаНа пути уже другие, гдеПерейти Танкреду в Дон Кихота…Бедный рыцарь, о своей звезде(Той же, за крылом аэроплана)Помолись по-старому: Осанна!Для тебя всегда над всем она:Пушки издали, как львы, рыкают,Исчезает целая страна,Стон и грохот воздух сотрясают.Только для тебя одна звезда,Неподвижная, невозмутима…Утешительница… Навсегда…А под нею Лондона, и Рима,И Москвы, и суеты суетПролетают годы… Сколько лет?От треченто на меня суровымВеет, я и сам в душе суров,А не только нежен. В мире новомТу благословляю тяжесть слов.И тогда, быть может, изрекалиИ поэт, и воин, и монах,Но уже, наверно, не болтали,Как позднее в прозе и стихахИзмельчавших… Впрочем, так ли простоТак болтать, как, скажем, Ариосто?Ведь и Пушкин — часто болтовня,Но какие гимны или одыСветятся для нас при свете дняСамой восхитительной свободы.Ясностью его и я лечусьИсподволь, а здесь… одно мгновенье…Почему-то мне про слово «Русь»Захотелось сделать отступленье…Почему? Но ясно почему:Пушкин объяснение всему.Все, что в малом противоположно,Он сливает — или Русь и rusПозабыть когда-нибудь возможно?Это Запада тончайший вкус,Наши озаряющий страницы.Вот прорубленное в мир окно.Это голос, наконец, столицы:Rus и Русь сливаются в одно,Это римские и наши селаЭто — школа (и какая школа!).Выйти к Пушкину… Какой абсурд!Кто нё пробовал, а все-то мимо…Так, пожалуй, верующий в ЛурдРвется, заболев неизлечимо,Как мы, обреченные, к нему…Дорого в бессмыслице томящейИ ему виденье (не в КрымуДева на скале) сквозь «паки, аще»,Звону арфы с трепетом поэтВнемлет же (спасибо, Филарет!).Чистота без ханжества… С моментаНашей встречи вот о чем я несБоль, и в самом деле, сквозь треченто…Сколько я страдал в долине слез,Где суровы Эздры и ЛойолыВсех веков… Моя любовь далаЧувство мне, что Пушкин не веселый,А необычайный: ум без зла.Тот, кого благословил Державин,Не велик, а великодержавен…Хорошо с традицией совпастьВеличайшей, и не помышляя,Что совпал. Ничтожнейшая частьОкеана, церковь мировая,Вижу я, что вот на склоне летЖил в тебе, не соблюдая правилИ не зная их, но вечный свет,Тот, который и твоих наставилДеятелей, — прямо в сердце билМне: я возле Серафима жил.Церковь утешает запредельным:От привязанностей отучись,Не грусти над раем самодельным,Торжества нетленного дождись!Что ж, моя любовь и не бывалаТемной прелестью ослеплена,Я увидел с самого началаЧто, хотя для встречного она —Женщина с земным очарованьем,Жизнь ее — апостольство страданьем!Смерть, когда еще… но и теперь,Словно это час последний, ясноПосле отреченья и потерь:Надо было страннице прекраснойВсю измерить силу чар своихИ невероятных дарований,Чтобы скучно стало ей от них,Чтобы суета существованийЛегкой стала на ее весах,Как развеянный по ветру прах.22Что в начале? Может быть, не слово,А еще загадочнее: зов,Нечто притяжения такого,Что к нему из глубины вековБесконечности, как вздох ответный,Долетает: слышу и лечу!Междузвездный и междупланетныйЗов, подобный первому лучуСолнца нового из млечной пылиК будущему спутнику: не ты ли?Умер тот, кому явилась ты,Как позднее для меня, залогомИстинной, духовной красоты,Да еще в сосуде не убогом.Никакой тебе не нужен скит,Хоть с умершим и сегодня сердцеБольше, чем с живыми, говорит.К самой верной, самой узкой дверце,К одиночеству, не долог путьДля услышавшей: «Себя забудь!»С детских лет она почти стыдилась,Что ступает по ковру из роз…Лишь передо мной остановилась,И какой-то голос произнес:«Вот тебя достойная задача.Все отдашь, все потеряешь… ТакНадо…» Подошел я, тихо плача,Нищету ей подарил и мрак…Жертва и спасение — вот темаНашей жизни, вот о чем поэма!Звезды помогают умирать,В чем угодно помогает навык:Понемногу учишься летатьТам, откуда ни церковных главокНе увидишь, ни дымящих труб,Там, где не согреют, не накормят,Где и черт, конечно, был бы люб —Все же нечто и в какой-то форме…Звезды… на ужасном их путиНичего… А ты — лети, лети!..Жизнь уходит… вместе с городамиИ морями проносись и тыМедленно и быстро под звездами…Градус широты и долготы?..А подумать, как она вертится,Крошечная данница больших,И война хотя бы обратитсяВ колебанье пыли… Что, притих?Страх по-арамейски, по-латыниМолится, но холодно в пустынеТой: и Богу в ней как будто нетМеста — уж такая ледяная…Сколько солнц и мчащихся комет,В даль неудержимо пролетая,Ничего не встретят на пути.Там попробуй подыши немного…Что земля? Лети, лети, лети!Не движение и не дорогаЭто — угасания урок…Ну попробуй, ну еще разок!Что? Отвык от грусти, от природы,От всего на свете? Да, отвык…Ты в секунду постарел на годы,Слишком грозен пустоты язык.Чем ее заговорить, заполнить?Если бы молитвой… Где слова?Я не умер… Только ты припомнить…Что припомнить?.. Да… жива, жива…Ты еще жива… и благодатноВ бытии, полученном обратно…Сердце учится любить людей,Постигая: жизнь, какая малость!Тем оно доступней и добрей,Чем от ближних Чаще отрывалось…Счастлив только тот, кому даноУмереть, но чтобы… возвратиться…Слишком ясно, пусто и черноТам… Зияет небо Аустерлица…Князь Андрей… Наташа бы моглаВыручить… не любит, не спасла…Дым отечества… необходимаИ разлука. Или же твоиИзбы и усадьбы не из РимаГоголь видел ярче?.. КолеиВ океане грязи непролазной,Плутовство, заносчивость и дурь,Становой, акцизный и приказный,А сейчас же за окном лазурь,Станцы и капелла Ватикана,Слава херувима и титана:Микеланджело и Рафаэль…Но, усталый от великих планов,Грустно возвращается в отельСлишком русский Александр Иванов…Мюнхен Тютчева и наш Париж…Не сильнее ли на расстояньеТы с детьми своими говоришь,Грозное и бедное сиянье?..Или здесь, на стороне чужой,Твой изгнанник не навеки твой?Величайшая земная тяга,Голос родины уже однойДля татарина и для варягаИ для всех, кто выношен тобой…И недаром все-таки МикулаСелянинович богатыряПересилил… Ты не обманула,Деревенская еще заря:Хорошо, что где-то и РассеяВозле незабвенного лицея.Анненский — второй наперсник тойМузы, царскосельской, а питомник:Автор «Гондлы», ранящей поройЧем-то лермонтовским, наш паломник«Дальних странствий», мастер, чей жирафИспугал и восхитил торговцевКнигами, и Комаровский — граф,Эллин, или Митенька Коковцев,Мистик, или гениальнаяАнна Горенко… ну и семья!На парижском гноище чердачномИз ключа студеного я пью,Пью в ее источнике прозрачномОчищаемую жизнь мою.Родственница Анненского, Хмара,Вам спасибо за любовь к моейДетской музе. Для чужого дара —Были вы нужнейшим из друзей…Вы, сумевшая в его СофииНеизвестного еще РоссииМага Иннокентия понять(С глубиной и чуткостью афинской),Валина и Олечкина мать —Нежностью не только материнской,Нежностью тех самых вольных муз,Чей закон «неразделим и вечен»,Вы скрепили и со мной союз,Счастием которого отмечен,Если на такое он набрел,Пушкину любезный царскосел.Хмара, лето… Каменец… УсадьбыПод Смоленском ветхость и уют…Голос чуть надтреснутый… Сказать бы,Друг ушедший, вам, что я тут,Без России, ей вернее сына.Мне отечество, как он сказал, —Царское Село… А где — чужбина?Неужели там, где я узнал,Что не лгут и вымыслы о феях?Мне бы познакомить вас обеих.Как бы вы обрадовались ей,Как бы восхитились бескорыстно.Знаю, что для многих матерейЛучшее в невестке ненавистно.У духовной матери не то:Ты была бы для Хмара-Барщевской,Хочется мне думать, как никто,Другом и, через меня, невесткой.Есть же и такое в тесноте:Встречи на огромной высоте.Жаворонка, розы драгоценнойПрелесть быстротечная. Хвала!Но и слово правды немгновенной…Что бы ни случилось, ты была!Не ища признания и славы,Но хотел бы сохранить для всехОбраз восхитительный и правый,Очень нежный, очень строгий, смехЛегкомысленности леденящий,Гордый, одинокий, настоящий!23Ты и все другие, ты и векИ природа, ты и остальное.Воскресает мертвый человек:Сердце исцеляется больное.Но, увы, недаром алтари,И вино, и жертвы, из темницыПризывающие: «Отопри!»Не страшней, чем тихий, бледнолицый,С колыбели занятый собойЗлобы проводник (а сам не злой).Гений, расточаемый на ласкиПолутрупов (коллекционер),Не одной трагической развязкиЭто — подготовка… КавалерНаваждений, мученик попыток,Слезы проливает не один,Для кого любовь — не пережиток…Ну а если бедный паладин(Разуверясь и растратив силы)Встретит наконец ее — на милыйИ доверчивый ответит взглядЗатаенной злобой по привычке,В наслаждение внесет разладКой-каких усмешек. В перекличкеС образами прошлого чуть-чутьРазвенчает и ее невольноИ посмеет даже упрекнутьЗа несходство с теми, — как ни больно,Роль мою со стороны поняв,Смел же я упорствовать, что прав.Но твое-то сердце не сдавалось,Ты не уступила, над моимСном бесчувствия склонилась жалость.Я влюбился… Блуд неизлечимС помощью обетов и запретов,Как плотину, все это прорвет.Не спасет и университетовУмная схоластика. СпасетЧеловек, его душа живая…Начиналась жизнь моя вторая…«Но подумай о себе самой,Не иссохнуть бы от сожалений:Даже и с крылами за спиной,Ты слабее ласточки осенней.Час за часом составляют годИ с настойчивостью беспредметнойОбращают в пепел или ледВсе утраченное незаметноИ в какое-то житье-бытьеПраздничное шествие твое».«Сердце не от жизни отказалось —От игры в нее. Возврата нет!..Не упрек, не жертва, не усталость!Не побег от суеты суёт.В нашем долгом, трудном диалогеЯ — ведущий голос, ты — вопрос.Ты остановился на пороге,Не домучился, не перенес,Недочувствовал всего, что надо.Но и ты уже моя награда.Что оплакивать? О чем жалеть?Что судьбе я громкой изменила?..Стоило ли? Сам себе ответь.Не моя во мне, быть может, сила,И, куда ее ни приложить,Что-нибудь изменится. Искусство?Да, но если мертвый хочет жить,Если в мертвом пробуждаешь чувство,Можно ли не бросить для негоДаже это… Трудно? Ничего.Я тебя люблю как наказаньеЗа ошибки — ведь и я грешна,—Как ума и рук моих созданье.Знаю, что на свете я однаВывести могу тебя на волю.Сердце чтобы ожило, страдай!Я тебя, конечно, не неволю —Хочешь подвига, себя сломай!Я с тобою, женщина, подруга,Цель и совесть. Ты — моя заслуга».Биографию питает жутьГосударственных или семейныхУз и невозможность отдохнутьОт насилия весьма идейныхВойн и собственных своих страстей,Рай и слезы о непоправимомИ мелькание сочтенных днейПосле встречи с неисповедимым:С ликом Истины… И мертвецаИли с тайной чудного лица.Солнышко, в тумане ты продроглоЗдесь любви не любят. Вот бедаИ не удается КостанжоглоГоголю, а рожи — хоть куда!И висит, как мрак «угрюмой нощи»Дьявола над всеми нами тень,Словно у добра такой же мощиНет. Оно ведь умное, как день,И в обыденном, обыкновенном,Тем нужней обманутым и пленным…В церковь государство обратитьСредние века (а если выйдет?)Пробуют: кто хочет в небе жить,Тот пускай и мухи не обидит.Только вот и убивать, и крастьПредпочли и люди, и народы,И хоть сказано: от Бога власть,И нужны границы для свободы» —Не случайно, кто душою чист —Хоть настолечко, но анархист.Хорошо, что Михаил БакунинБился за какой-то Китеж-град(Вот уж был бы в наши дни приструнен),Хорошо, что, кроме баррикад,Есть и в небо парусные лодкиУ мечтателей-богатырей,И Прудон страдает (и Кропоткин)Очень от стыда за всех людей,И незабываемо-суровоТо же в обличениях Толстого…Вот и на тебя управы нет,И жреца, артиста и вельможиОтвергаешь ты авторитет,На великое и не похожий.Ты один только и признаешьНад правительствами, над узорнойСлавой на земле, чья прелесть ложь, —Голос проповеди здесь нагорнойСлышишь ты, чем дальше, тем ясней,И смиряешься лишь перед ней.24Я сегодня прихожу к ребенкуОчень нервному, каким я был,С благодарностью. Сажусь на конку(Ни трамвай еще не увозилОт вокзала к центру, ни автобус),Еду с мамой что-то покупатьИ смотрю с волнением на глобусВ книжной лавке. Вот бы что узнать:Синее — моря и океаны,Разноцветное — чужие страны!И увидел, только не тогда,А в изгнании, усталым, взрослым,Полюбил такие города,Как Париж и Рим, но только верстам,Километрам, легшим позади,Не было дано меня от болиВылечить и от моей, в грудиВыношенной, истинной неволи,Той, перед которой тюрьмы — рай,Чей призыв «умри!», нет — «умирай!».Мне к тому нельзя не возвращаться,Что важнее, чем судьба моя:Уничтожиться почти, сорватьсяВ пустоту, но чтобы жизнь твояВдруг с моей пересеклась и обе,Плюс и минус, чтобы свет зажгли,Как два электричества. ПодобийЭтому в истории земли —Тысячи… но встречи роковыеКаждому даны как бы впервые.Знаю, что поэзия в таких(Глубже не бывает) потрясениях —Лишь свидетельница… Строк моихНе боготворю, о сочиненияхСамых знаменитых знаю, чтоИ они не главная победа:Это след, а жизнью было тоНечто до поэзии, до следа,То, к чему герой или святойМного ближе, чем поэт любой.Нет, я не ошибся, повторяя,А подчас, настойчиво твердя:Муза правды, самая большаяИз сестер, ты, в образе вождяНежного, меня, как иноверца,Вводишь в злой и сладострастный векВ поисках утраченного сердца,А не времени… Я, имярек,Всей моей трагически-животнойЖизнью не любуюсь беззаботно…Горблюсь под несчастием. ГорбатКаждый: унижает, пригибаетВремя. Но чем более томятОскорбления, тем озаряетМягче твой неугасимый свет.Плачу, а не выступают слезы.Я люблю тебя. Несчастий нет.Есть ошеломляющие грозы,И под ними не ослабеватьМне, а начатое продолжать.Философия для извращений —Почва благодарная. ОтсталЯ от самых искушенных: генийСтрогих предков, видно, удержал.Но любил я грустно и брезгливо,Чуть не плача: ах, не то, не то…Словно комкая нетерпеливоЧувства… Я занятного КоктоПризнаю, да только мне дорожеПозу ненавидящий до дрожи!Трогает руками мертвецаОн цветущее, и все-то вянет,Чувствуют неладное сердца,Добрым словом кто его помянет.И пока еще он не зарыт,Догадаться, кто это, не смеем.Он талантливый, он эрудит.Он бывает Дорианом Греем,Бедствия его приносит взор,Он для итальянца Jettator!..И общественная он опасность,Но, пока еще не грянул гром,Нам бы привести балансы в ясность,Честным насладиться барышом.Купчики, хозяева отелейС милыми и многими детьми,Мы живые, но для наших целей…Он же, друг мой, наконец пойми:Ты — мертвец для звуков запредельных,Он — для ваших комбинаций дельных.Он чудовище, а ты, а вы?Что такое ваш уют нормальный?..Новорожденные и волхвы,Детский плач и саван погребальный,Явный и непостижимый планЖизни и кончающейся муки,Ваш ли это сытый балаган,Где вы греете на пользе руки?Зга произвести бы от «ни зги»,Чтобы меньше было мелюзги.Долго обаяние распадаНас томило. Хорошо на дне.Байрона уже причислить надоК полюбившим гибель. И во снеВсе же он не видел — настоящей,Окончательной, Постигшей насВ музах и любви, для славы вящейТех, кто бодр и держит про запас.Против разлагающего бесаТолько ли евангелье прогресса?От размаха солнечных систем,Оттого что даже и оливам,Сотни лет живущим, незачемУмирающих жалеть, — мы срывомВ никуда все заворожены.В самом деле: несколько десятковЛет, ну что они? Со стороныГлянешь на себя, и от порядковСкучных, что скрывать, без соли злаБиография занемогла…Дважды женщину недоуменье,И на дне души, на самом дне,Потрясает. Смертное томленьеДевочки, узнавшей в полусне,С ужасом одиннадцатилетней,Свой воображаемый позор,Всех объятий в будущем секретней…В ту минуту полуумный взорКрошки, скорченной под одеялом,Может быть безумия началом.А пройдет еще немного лет,И — не петь нельзя же птицам певчимНовый раскрывается секрет.Хорошо, когда мужчину не в чемУпрекнуть, когда он весь любовь:Ей бы тихой чуткости немного,Но почти всегда играет кровь,Высмеяна девичья тревога,И самоуверенность сыта,И обиду скрыла темнота.Как слезами женскими подушкиСмочены обильно на земле,Как горят под локонами ушки,Сколько мы уродуем во мглеНежных душ, ты думаешь — покорных.Торжествующий, не обманись,Звук не тот: в тонах уже минорныхДля нее любовь, уже вплелисьСтраха и брезгливости уступкиВ ваш союз сомнительный и хрупкий.25Я пишу без плана. Ты — мой план,Стоит только в мире заблудиться,И — ау! Из тьмы веков и странОтвечает мне любая птицаО тебе (и всех созданий хор)…Страшно: только для литературыЖить и петь, и с некоторых порДля меня чудовища — Гонкуры,Хоть и я, без помощи твоей,—Литератор до мозга костей.«Кто заболевает от напастиЧувственного, для того преградНе бывает в низости и страсти…» —Без стыда про собственный распадЯ рассказывал небрежно, взоромНе смущен опущенным твоим,В римских теплых сумерках… На форумМы сошли… «Уста соединимЗдесь», — мне говорил мой скучный опыт,Но звучал иронией твой шепот:«Разъясните, что такое страсть?» —«Страсть прикидывается любовью,Но, когда не можешь ниже пасть,—Я ответил, — ночью к изголовьюЛуч летит, и видишь ты, что в адЗавлечен, что хуже нет обманаИ не может быть… Назад, назад!«Amor sacro, — думал ты, — profano!..»[25]Есть у Тициана полотно,Двум соперницам посвящено…»Многое еще не без рисовкиГоворил я и почти без лжи,Глаз не отрывая от головкиБудущей поэта госпожи…Но за легковесными словамиЯсно, так сказать, при свете дня,Был тебе я виден… «Буду с вамиНарочито резкой. — На меняТы взглянула. — Злым и донжуаномВы не рождены. СамообманомЖили вы. И чувства не найтиВам в ответ на слово, только слово…Жаль, что вы сбиваетесь с путиБолее простого и прямого.В общем, вы — почти энтузиастС нежным и восторженным мотивомДля таких, как вы, ЭкклезиастДолжен быть чудесным коррективом,А не камнем гробовым. МоральВаша разрушительна… Как жаль!Ведь насиловали вы природу,Чтобы от кого-то не отстать,И, чужим теориям в угоду,Научились вы перениматьНе для вас естественные позы,Но от зла по силам не таким,Даже от его малейшей дозы,Вы недаром делались больным.Нет, у вас совсем другого родаНазначение, не та порода…»Словно мы симфонии из лет,Развивающих все ту же фразу,Словно ей не только спеха нет,Но как будто важно ей не сразуНа одну из величайших; темОтвечать заставить наши души, —Я еще сейчас подобен тем,Чьи закрыты и глаза, и уши,Но уже, предчувствуя финал,Голос утешения звучал:«Жалость я несла тебе и ласку,Так, наверно, будет до конца.Под отталкивающую маскуЗаглянула я. Того лица,Что увидела, они не знают:Донкихотствующее дитяЖадное, они тебя считаютСильным и расчетливым, хотяИз твоих тягчайших преступленийХудшие — от нежности и лени».Есть любовь, похожая на суд,Есть любовь, которая и судит,И живит, как счастие и труд,И которая при жизни будит,Как труба, обещанная там…Ибо здесь два жребия, два мира,Два решения даются нам.Ты — как младшая из дочек Лира,Все отчетливо: и да, и нет.Но двусмысленный коварен свет.«Гамлет в вас, но от себя устали Вы…Тебе от быть или не бытьПерейти к чему-то не пора ли?День от ночи надо отделить.Души Леди Макбет или Яго,Голубя Корделии враги…Низость и свобода, зло и благо…Сделай выбор. Выпрямись! Не лги!»Милосердна и непримиримаТы, как меч и уголь Серафима.Что мне литераторы-друзья,Что мне личные враги отнынеИ давно чужая мне семья…Я лежу еще, как труп в пустыне,Час, еще далекий, не настал,Чтобы после встречи с шестикрылымС неба Бога глас ко мне воззвал,И молю в страданье, сердцу милом,Чтобы дар невероятный твойУничтожил мой состав гнилой.И ничтожен, и несформирован,Не сожжен, а только обожжен,Я еще желаньем околдованСлавы и еще в себя влюблен.Я тебя не только не достоин,Надо мной еще презренный мирВластвует, и я еще не воин,А раскаявшийся дезертир.Не мгновенное преображеньеЖдет меня, а длительное тленье.26Я всегда, боялся: не дадут,Мне додумать, что-нибудь заставятДелать суетливое… (И тутСмерть и грех, как два тирана, правят.)«Ты все пела, что же, стрекоза,Попляши…» Крест, муравей жестокийУ певца особый… Но в глазаОн смеется… Гордый, одинокий,Должен бы мыслитель и поэтБез помехи думать столько лет,Сколько надо, чтобы то созрело,Что в молчании созреть должно…Но для них-то разве это дело,Для людей, которым все дано,Кроме знания души всемирной,Все объединяющей. В толчкиПлатой отгоняют нас квартирнойИли чем угодно от строки,Не законченной и жизни ждущей…Глаз у нас невольно завидущий!Мстители, обманщики, рвачи,Лжепророки — люди из богемы.Но, и быть сверчками на печиВ мирненьком тепле хотим не все мы.Лучше уж трагедия стрекозИли муравьиное начало…В социалистический морозЧувство справедливости страдало,Да не очень: любим глубокоПритчу про игольное ушко.Новый Свет! Почтительно приемлемВсе, что старенькому он дарит,Но и гласу обличений внемлем:Словно чудо-юдо-рыба-кит,Поглотивший на три дня Иону,Держит в чреве юный материк —Всю культуру прошлого. По лонуВод, играя, носится, велик,Что и говорить, но раньше срокаЧудище не изрыгнет пророка.Ненавистным став для сих времен,Как для шовиниста инородец,Сам почти не зная, с кем же он, —Дух пророчества сейчас — уродец.Возле поля битвы двух вековСмотрит он, как на удава кролик,На ожесточение врагов…С горя он — развратник, алкоголик,Недруг и себе, и всем другим,Но казнить его повременим!Если б я, нажившись, как СаллюстийНа делах провинции своей,В роскоши таких-то захолустийФилософствовал, уча людейОтличаться от неумной твариДельными стремлениями ввысь, —Был бы, может быть, и я чем старе,Тем важней (мои-де пронеслисьС пользой дни), но должен духом нищийНе богов довольствоваться пищей.Как боялся я Парижа, какСердце, замирая, холодело…Через площадь я, как маниак,В полуобмороке, то и делоРавновесие теряя, шел.Что грозней безмолвия в столицеПо ночам?.. Зловещий ореол(На домах публичных, на больнице,На Sante), только здесь и тамРадужное световых реклам.На Монмартре или МонпарнасеДля неутешающих утехДева, покупаемая в кассе,Мелким сделала великий грех.Тоже ведь носительница светаНезакатного, да что уж там —Жизнь ее ходячая монетаИ, конечно, ходит по рукам.Нет, Sophie не Сонечка: наживаДеловитая и без надрыва.Хорошо не где-то в небесахЖенщину единственную встретитьИ, лелея драгоценный прах,На добро великое ответить.Пусть для многих у меня комплексСтраха и отсталого сознанья,Обоготворяющего секс,Но искать не связи, а слияньяУчит «Кипарисовый ларец»,Сладостный для раненых сердец.Ты меня жалеешь, как хотелосьЛучшим из людей: забыв себя,И твое терпение и смелостьОбожаю, но гублю тебя.От себя ты словно отлучилаОбщество… Нельзя перечислятьВсех утрат, которыми платилаТы за право одного поднятьДо себя, как будто дел важнееНет в великой мира эпопее.Стук часов и жалобы кота,Где-то призывающего кошку, —Что еще вобрала темнота?Дых грузовика, и по окошкуДребезг: слабо дрогнувший ответ…Я, закрыв глаза, себя читаю,Слезы лью, а все-то сердца нет,Жить хочу, а все не оживаю…Вдруг очиститься… Как бы не так!Легче море вычерпать. Бедняк!Что же было до грехопаденья?Вижу и в себе, и где-то тамПрошлое от первых дней творенья(И в особенности по утрам).Кто-то отделяет свет от мрака…Рукопись. Чернильница, Стакан.Первая залаяла собака.Некто, радостный, как ИоаннДамаскин, приподнялся с постелиВ безднах мирозданья и в отеле.Он еще окна не распахнул,Улицей еще не ограниченМузыки междупланетный гул,Он еще не падший, он первичен,Крепким сном от прошлого омыт,Он и сам Создателю подобен —С каждой малой травкой говорит,Плачет, благодарен и беззлобен,Молится, глаза полузакрыв,И не знает, жив или не жив.Но приносят свежую газету,Вместо неба снова потолок,Рыщет злость по белому по свету,Ну и в твой заглянет уголок,Превращая комнату в трущобу, —И в действительность недавний сон,И восторженные слезы в злобу.Что же делать? Уж таков законПробуждения. Не завирайся,Рай во сне — пустое, просыпайся!..Хорошо при собственной кончинеБыть ее свидетелем надзвездным,Хорошо к своей первопричинеПодойти с вопросом бесполезным.Человек идет — портфель подмышкой, —Надо и такому прокормиться —И внезапно, как бенгальской вспышкой,Жизни позволяется облиться:Все необъяснимо; и понятно,И знакомо, и невероятно.Вывеска над вымытой витриной,Пес обнюхивает столб фонарный.Человек перед своей кончинойПамятью владеет легендарной.Все понятно и необходимо,Каждое столетие раскрыто,А прохожие проходят мимо,И один толкается сердито.«Подождите; я ведь умираю», —Говорю я Тицию и Каю.Но они проходят, как векамиМимо падающих проходили,Широко раскрытыми глазамиВижу я, как небо отворили.Надо над собою наклониться,Надо вспомнить, как поили с блюдцаИ кормили грудью… Птица, птица!Мне от жизни велено проснуться…Птица уносила, уносила,Унесла и землю погасила.А внизу уносят человекаИ приводят, кажется, в сознанье,И мигает склянками аптекаВсе еще на страшном расстоянье.Что-то прочно под ноги подводят,Солнце возвращается на место,Снова люди говорят и ходят,А рука-то у меня, а вес-то!Но гремит за молнией экстаза:«До свиданья! до другого раза!»Не из городов бежал я, нищий,Оставался в городе, в отелеИ на европейском пепелищеНачинал заботиться о теле.Приучал его повиноваться,Приучал довольствоваться малым,Приучал туда не порываться,Где меня считали добрым малым,И, друзей теряя и знакомых,На собраниях и на приемах,В лицемерии многоголовом(По законам круговой поруки)Больше я прочувствованным словомНе ловил сочувственные руки:Ни аплодисментов, ни пожатий,Ничего — ни зова, ни ответа…Только ты: не сон о благодати,Не мечта, не тень с другого света…Трудно как, а надо: путь свободыНачался и длиться будет годы.ЧАСТЬ ВТОРАЯ (1939–1945)
Еще не до крови стал ты.
(Евр.12:4)
1На таинственном пути душиГород мне сперва казался адом,И в деревне где-нибудь, в глушиГоры и поля — Эдемским садом.Но в зеленой суете дневнойТы увидела, как я грубею.Как с животным и со всей землейО небесном забывать умеюИ, растительный вкушая сон,Вновь собой и миром упоен…С дней Гомера счастья по-мужицки,Пресыщаясь; не искал ли свет?Уязвленный адъютантик свитский,На колосья променяв балет,Не решал ли, что теперь народен,И «спастись» желал мне а свой чередЗемлеробом ставший Яков Годин.Но моя, забыв у невских водДни тоски над берегами Сены, —Муза не искала перемены.Петербург… Студенческий кружок.Злобин, и прекрасная Ларисса,И Винавер, юный, а знатокСтилей, и классическая крысаN, и Маслов (горько, что убитНа заре своей певец Авроры),И Рождественский — земляк, пиитЦарскосельский (вместе коридорыГимназические, вместе «Цех»)Даровитый, а скромнее всех,Нежный и мечтательный попович…И затем уже повыше классМастерства: Иванов, Адамович,А над ними и совсем Парнас:Мандельштам, Ахматова… СтолицаТех, акмеистических, времен,Не тогда хотел я опроститься,Лишь Парижем снова полонен(В эмиграции), бежать на лоноСельское мечтал я исступленно.И мое томленье угадав,Как всегда и все во мне читая,В край лазури и цветов и травМуза увела меня живая.Но страшней самодовольства мир,В деревенском счастье неизбежный,Чем неврастения грустных лирВ ярости элиты зарубежной:Чувствами азартная играВсе же не бесчувствия кора.Ты уже страдала от подменыЗла недавнего другим во мне.Не в твоем, конечно, стиле — сцены,Но без радости наединеТы следила за расцветом плотским:Весел, бодр, работает и сыт…Чем-то горестным, почти сиротскимТвой меня смущал унылый вид,Но зато ведь как я высыпался,Как блаженствовал и как питался.Деревенское… встал на заре(Там «в столицах шум, гремят витии»),И в лазури, и в любой нореРаздаются голоса живые:Сосны звучные сбегают с гор,А луга с поющими косцамиВ памяти вливаются в простор,Тот простор, под теми журавлями,Чей протяжный треугольный крикСлушает под елью боровик…Лето… Но любое время годаЛюбишь здесь: упал со стуком плод,Снегом одевается природа,Набухают почки… Круглый год.Для всего терпение и время —Вот его движения урок;Чтобы ржи заколосилось племя,Чтобы сделать все, что надо, в срок:Розу вырастить, сварить картошкуИ… преобразиться понемножку.Лето, лето, трескотню цикадВдруг пронижет трепетная нотаНезнакомой птички — невпопадНадо ей перекричать кого-то.Шишка тяжко падает на мох,Белка с ветки прыгает на ветку,И какой-то осторожный вздохВсе сопровождает. На разведкуПотихоньку выползает крот,И темнеет — вечер настает.И, как свечи длинные, деревьяМглистый, внутренний, зеленый светРазливают в воздухе… С кочевьяСтадо возвращается. ВоздетК небу зов отъевшейся коровы,И в протяжном и знакомом «м-му!»Дух села, устойчиво здоровый,Рад существованью своему,И уже горит звезда большая,В темноте растущей вырастая.И, взвиваясь и слетая вниз,Поспешает ласточка под крышу,И в гнезде, надетом на карниз,Крошек завозившихся я слышу.Мать уже распределяет мухМежду ними. Ярче звезд узоры,Тише тишина. Огонь потухВ дальних окнах… и опять — укорыСовести и над собою суд,Тяжкий и благословенный труд.Словно комья глины в гроб дубовый,Глухо вдруг ударит крик ночной,Где-то ухнули и плачут совы…Нет, еще не воля и покойУ меня среди труда и неги —Искупления не кончен путь.Чувствую лишь первые побегиНового, но хорошо уснутьПри окне открытом (то вдыхая,Чем свобода веет полевая…).И от радостного крика птиц —И откуда столько их набралось —Просыпаешься, знакомых лицВидишь бодрость (к вечеру усталость).У крестьянина повсюду естьСлед томления о самом главном, —Часто и предательство, и лестьВ ритме незатейливом и плавном,Но простых, как в Библии, заботБремя он с достоинством несет.Есть язык у бедности. Крестьяне,Сколько раз (особенно в горах)Я в тысячелетнем океанеВашего смирения, в чертахВашего особого служенья(Временами из последних сил!)Видел тот же край долготерпенья,О котором Тютчев говорил:Бедность — этот край. Она и поле —Близнецы в России и в Тироле.Бедность благородна в деревняхИ смиренна, именно смиренна,То ли сдерживает умный страх(Вечная обещана гееннаГневным), то ли молчаливый труд(Сообща с природой, и природыЧто-то мирное, как пчелий гуд)И ритмические переходыК отдыху от множества работ,Но пленяет здешнее «Gruss Gott»[26],Вскользь обмененное с каждым встречнымИ приветливое «Мир с тобой» —Веет равнодушно-человечным(Не твоей, не жгучей, добротой)…Ну и в рабском виде Царь небесныйЗдесь, конечно, тоже, как и там,Где-нибудь над пропастью отвеснойШлет благословенье деревнямИ глядит с распятий деревянных,Как пасется стадо на полянах.В церковь сельскую мужик идетВажно, истово по воскресеньям(Чистая рубашка, галстух, потСмыт с лица) с угрюмым выраженьемПроповедь послушать о грехах,А потом, попыхивая трубкой,Говорить с соседом о хлебах,О коровах… Баба нижней юбкой,Яркой, одноцветной, напоказ(Чтобы верхней не пылить), как разВзгляд его пленила. Загляденье:Та же и не та же, как всегда,Вот-то разоделась в воскресенье.Что же? После тяжкого трудаЗрелище церковное (театраНет в помине) радует и глаз,И сердца: придет иное завтра.Ну а мы… совсем другой у нас,Полуверующих, символ верыНа закате христианской эры.2Много тем у жизни и одна:Непрерывность малых перерывов…Каждому на срок она дана(Будто и звезда не знает срывовВ пустоту). Но, выпадая изЦелого, ничто не уменьшаетВсей громады. Кир или КамбизУмирает, но перерастаетИх большая Персия. ПотомИ она уснет последним сном.Наступает Греции эпохаЗолотая. Фидии живутИ Периклы, но короче вздохаЭра легендарная: возьмутРимляне Афины, и на убыль,Школа дивная, и ты пойдешь…Август и Виргилий, и к кому быМысль ни обращалась — оборвешьИх дыхание, как жизнь большаяПоступает, кадры обновляя.РаспропагандированныеВ сказочных для прошлого масштабах,На поля минированныеДвинулись народы. В многих штабахГенеральных генералы ждутДонесений, пишутся приказы,Целые дивизии идутУничтожиться. Взлетают фразы,Как ракеты пышные, в тылу.На прием съезжаются к послуВажные сановники и дамыИ шоферы, вместо кучеровДней Наполеона, тот же самыйПродолжают разговор… «КаковНаш-то: две звезды… Нам к балеринеN. отсюда ехать…» — «А жена?..»«В трауре мои…» «По ком?» — «По сыне…»«Что же делать, господа, война…»Срывы человечества и взлеты:Дедал, Леонардо и… пилоты…Все по-новому, и как тогда.Жизнь модернизирует Жюль ВернаИ Толстого. Хороша вражда,Как всегда… и стыдно жить, и скверно…Весело, взвиваясь, улетатьИ врага найти за облаками.А младенцы? А жена? А мать?..Что ж, земля играет именами:Ей из всех планет милее Марс,Ей из всех богов нужнее Марс.Да и кто не чувствует великойПравды яростной? Кто не плененДжунглей устрашающим владыкой?Слышишь, как вдали рыкает он.Мелко вздрагивает антилопа(Вот и мы — от горя, и тоски),Вся живет экзотикой Европа,И старинные материки —Азия и Африка — все ближе,И ясна живущему в ПарижеГибель целого народа: стойВ изголовье древнего Востока…Слышит ассириец чуть живойГолос иудейского пророка:«Был ливанским кедром ты, Ассур,И в саду Господнем ствол и веткиНе бывали краше; не был хмурЗдесь ни юноша, ни старец ветхий,И молились дети за отцовУ твоих каналов и ручьев».Но легло проклятие на выиМужественные, и кто пройдетМимо разоренной Ниневии,Тот1 свистит, в ладонь ладонью бьетИ глумится: чтобы скот в загонеЗдесь держать, еще годишься ты!Только и в великом ВавилонеТоже рухнет скоро, с высотыУдивительных садов висячих,Спесь… Не дело оскорблять лежачих…Как они изнашиваютсяИ стареют, бедненькие, страныИ народы… спрашивается,Где теперь иные великаны?Тигр струится, и Евфрат, и Нил,Как тогда, но вавилонской башниНет, и пирамид не пережилДух Египта. Где ты, сон тогдашний?.Что же, славная еще вчера,Так и наша промелькнет пора.Я люблю твои метаморфозы,Друг земля, богатая людьми,И благодарю тебя за грозы:Многое, пожалуй, отними,Но спасибо, что даешь упитьсяЗрелищем и звуком перемен…У Овидия, глядишь, и птицаВместо девы, и летит, и пленОдного существованья новымДля нее сменяется. СуровымДухом экспериментальных школВымуштрованы, мы ниже сказки(Или выше), вымысел отцвел:Здешние завязки и развязки —Дар истории. Опять она,Муза и наставница народов,Угрожающе вдохновлена:Без длиннот и робких переходов,Как направо и налево ейРасшвырять не терпится людей!Скоро уж потомки разберутсяВ том, что на земле произошлоВ первой половине века. ЖгутсяНаши дни, и трогать их не зло,Не предвзято мы еще не можем.Две войны, неизмеримый сдвигРеволюции. Друзья, отложимВыводы, благословляя мигЗрелища, которому нет равныхНа земных дорогах неисправных.Хорошо, что даже ананасПромелькнул в военных донесеньях,С тропиков оповещают насО победах или пораженьях.Удивительные именаИ растения все ближе, ближе —Культ змеи, пантеры и слона,Острова, которые, поди же,Чем только не привлекали вас,Мореплаватели… Ананас…Он у Елисеевых витриныУкрашал, в «Онегине» егоЗолото мелькнуло. ФилиппиныИ Борнео, где чего-чегоНет для нас диковинного, сталиТемой дня. Какао, каучук,Вот они откуда, что за дали!Где-то стрелы все еще и лук,Стаи обезьян и райской птицыПерышки, а мы южнее НиццыИ Неаполя среди снеговИ воображеньем неохотноУносились. Только ГумилевЗвал туда, и был бесповоротноОсужден Разумником: к чемуСеверу экзотика! И что же —Вот она в пороховом дымуБлизко, близко… Разве не похоже,Что и юг открыли, и востокСамый дальний все мы. За урокГеографии сажусь. УчительСтрог — сама эпоха, — что ж, пора.Зной, жестокий мысли усыпитель,Покажи, чем были мы вчера,До истории. Народец дикий,С предками потомка породни:Так же поднимали в воздух пикиГрозно, вероятно, и они…Погрузимся в истину! Все надоЗнать. Какая там Шехерезада!3Гикает пастух, бежит овца,Голосит ягненок, как ребенок,Уходящему кричат с крыльцаЧто-то хриплым голосом (спросонок),И туман безмолвствует в травеИ лесах и, звуки поглощая,Торжествует только в синеве,Где уже светло. Стоит большаяТишина, и трогательны в нейГолоса гогочущих гусей.Звуки утренние у деревниТем и хороши, что есть простор,Их в себя вбирающий. ПлачевнейПробужденье, если в мокрый дворДома с этажа седьмого глянуть,Просыпаясь в городе. Темно.А железный гром, готовый грянуть,Приближается, уже давноРядом первый дребезг телефонаРазбудил кого-то. ОднотонноВыл и долго фабрики гудок,Первые автобусы промчались,И покрытый копотью востокПосветлел, но фонари осталисьВсе еще зажженными. Шурша,Шаркая, подошвы, метлы, шиныТрутся об асфальт, и вся душаПроститутки слушает невинныйХохот школьников, вскочивших в трам,И завидует их матерям…Быстрый, но проныра, но пролаза,Согласитесь, гений горожан…Что ни говори, крестьянин — база.Даже тупость хитрая крестьянЧеловечеству необходима,Потому что, как на тормозах,Вся история огня и дымаМедленней сползает в деревнях,Словно слыша в полевых работах:«Легче, милая, на поворотах!Все равно и завтра, как вчера,Будешь, я хочу, по мне равняться.Долго ли, пускаясь на ураВ новое, — сорваться и зарваться.Много понаделаешь машин,Да сама же их и поломаешь.Сто у вас путей, а мой один.Или ты его не уважаешь?»След сохи в глубокой борозде,Одинаковый всегда, везде.Сообщающиеся сосуды —Город и деревня. УровеньКак бы колебаний амплитудыОт смещающейся ночь и деньМассы наблюдений столь различныхИ привычек. Все-то напоказ,Под прожекторами у столичных,И внимательнейший нужен глаз,Чтобы развращенному рекламойЖить природы затаенной драмой.Сеятель, бросающий зерноВ черное распаханное лоно,Как ему ты нужен, как оноПереходит правильно в зеленое,Ну и желтое… А твой амбарСколько раз наполнен и пустеетИ опять… Уже хозяин стар,Землю сын его вспахал и сеет,И коров гоняют, и овецВ хлев, на луг. Благослови, отец!Три у Библии основы: ложеМатери и колыбель и склеп,То же, что у нас, и дальше то же:Труд, и слезы, и насущный хлеб.Я за то и полюбил деревню,Что она не суетливая,Что ее, и темную, и древнюю,Замысел от бешеных тая,Благодатная, как в дни Исхода, —Для себя взлелеяла природа.Кто на языке своем (без слов)Говорит с каким-нибудь фруктовымДеревом — о тяжести плодов,С травами о граде, под лиловымТуч исподом, и с любой овцой,И собакой о для них желанномИ необходимом? Но большойДиалог у человека с Паном:Мало нам земного божества,Над которым неба синева.Полюбил я в Зальцбурге обычайТех беречь, кто что-нибудь поет:Где еще на свете щебет птичий —Право на заботы и уход.Пением все радостней, все ширеЦарство зелени потрясено,На шестах, как на своей квартире;Хлеб находит птица и зерно,А в лугах и рощицах знакомыхСколько червяков и насекомых.Птичек я давно уже люблю(Крылья их — над нами превосходство),Беззащитной прелестью целюМировое зрелости уродство.Часто птичка под моим окномМне певала (все равно какая)Не совсем обычным голоском:Так хотелось верить мне, внимаяЗвуку низких и высоких нот,Что меня душа твоя зовет.Я люблю их, осторожных вестницСчастия, и музыки, и бед,Резвых и застенчивых прелестниц.В воздухе люблю не грубый следГолубя, летевшего к Марии.Или с веткой мира голубейНе напоминают ли простые?И не грех, что любит воробейГорсточку навоза (гном эфира,Весел он и в прозаизмах мира).Почему же только соловьяНе пленяют зальцбургские рощи,Словно тень его смущает — чья?Позабудь, что правда много проще,И расскажет каждый уголокО свободе и о лапе львинойОхранителей, и всем упрекЗа чистейший гений соловьиныйТы расслышишь памятью своейВ безголосой музыке ночей.Моцарт, удивительное имя,В чистоте и прелести никтоНе сравним с твореньями твоими,Разве только Пушкин и Ватто.Моцарт… в голосе его и пальцахЗвук небес и легкость бержерет.Как лазурь на грязно-бурый Зальцах,На действительность глядит поэт:Зло к нему, а от него обратно —Все, что ясно и благоприятно.Как его ты чувствуешь! С тех пор,Как ходить ты стала в MozarteumСовершенствоваться и в соборВслушаться в органное Те Deum,Что-то в чистом голосе твоемТак же переходит в ликованьеИз трагедии, как в молодом«Voi che sapete!..»[27]. Состраданье —Главная мелодия твоя.Жизнь… Шаг от нее до жития.Горы! Белоснежное Тироля,Тайное и мощное высот,Где людей особенная доляСловно птица певчая поет.Я привез столичного пейзажаСерые и грустные тона,В памяти еще и в легких — сажа:Недоверием душа больна.Только долго можно ли в ТиролеНе подозревать, что ты на воле!Друг крестьянин, отчего же, какЗемлю ты возделываешь, трудноМне возделывать поэму. ЗлакНе нужнее, чем слова… А чудноБыло бы за часом час, как ты,Там и тут и всюду поспевая,Драгоценные взрывать пласты,Сеять и полоть, но городскаяНервность у поэзии: порыв…И не Савл я, а лишь Сизиф…Торопился в молодости жаднойНахвататься знаний, нахвататьНаслаждений, выучился складноПесни петь, развратничать и лгать!Все бы ничего, да только сдуруЖизнь, природу, женскую любовьОтдал черту за литературу,Враг ударил, и не в бровь, а в глаз —То есть в сердце, и его не стало.Не отсюда ли беды начало?Силы промотав и не развивНичего, что требует терпенья(Словно оторопь нетерпелив),Я сегодня узнаю мученьяПросыпающегося в гробу,Аллегории небезопаснойВерен я: мне кажется, на лбуУ меня знак появлялся красный,Как у черту проданных, да чтоДаже он перед тобой, Ничто.Выздороветь есть ли для больногоРадость и нужнее, и острей?Все и восхитительно, и ново,Хочешь есть, гулять, любить людей.Сердце бесконечно благодарно,Что в кровать ложишься, чтобы спать,А не грезить, не лежать бездарно,Целыми неделями лежать,И понять не можем без усилии,Как же мы здоровья не ценили.Ты чего хотел бы горячейЖизни? Стать здоровым. Но едваМожно быть счастливее людей…Вылеченных от дурной морали.И не скарлатина, и не корьУ тебя, как в детстве: полумертвыйСердцем ты, и не пускает хворьГоды целые печальной жертвы.Вот и я (а сам не верю) — жив,Но ужасен был бы рецидив!4Солнце и заря над спелой рожьюИ над срезанной и над землейЗимней и уже весенней, дрожьюДо нутра пронизанной… ТакойПравды и всемирной, и крестьянскойЧувствую величие. А горВсе хребты. А глуби океанскойТьма, и всех живых немолчный хор…Птица, жук, ягненок… ОтдалилсяМир иной, и в этот я влюбился.В черном, облегающем трикоРежет лед на беговой дорожкеМельников, оставив далекоЗа собой соперников. Сережке(Местный, царскосельский, чемпион)Гимназистки: «Наддай! Не мешкай!»Для меня, подростка, чудо — он,Но другой мгновенной перебежкойЗнатоков пленяет навсегда,Ухом чуть ли не касаясь льда.В позе на минуту дискобола(Вверх одна, другая вниз рука,Согнуто колено) как прошел онС вдохновением, но без рывкаПо дуге крутого поворотаИ уже свободно по прямой,Что за длинный шаг (от гончей что-то)Пролетает, руки за спиной.Жаль мне тех, кто нервной и призывнойГрации не чувствует спортивной.Впрочем, если надо выбиратьМежду чемпионом и Паскалем…Несравненная, природа-мать,Никогда мы камнем не завалимВсех твоих просторов, никогдаНе разлюбим. Ты не позабыта,Только ты для вечного судаПробужденной совести закрытаИ предоставляешь нас в борьбеИ страданиях самим себе.Я географическим экстазомОдержим все чаще. Любо мнеОхватить хотя бы мыслью разом,О другой, космической войнеПозабыв, — леса, моря, пустыни,Страны… Край ты мой, родимый край —Весь в снегу, но жарко в ПалестинеВ Мексике… А там уже КитайЗа хребтами страшными Тибета.Кожа у людей другого цвета.Путешествие, река, гора,Храмы, памятники и музей…Новые обычаи… пора,Впрочем, дальше… кактусы, пигмеи,Нестерпимая жара, царек,Чуть не людоед… Миссионеры…Дальше, дальше: ограничен срок…Токио, Везувий, Кордильеры,Нил… Добавьте Мельбурн, и готовОчерк: наши пять материков…В январе вставало над конюшнейТо созвездие, чье так меняРадует сверканье. РавнодушнейЯ к другим, а твоего огня(Словно семисвечник для левита)Семь лучей мне дороги. ЗажженТы сейчас над полем, весь открытый(Крыша не мешает) Орион.Летом с неба здешнего ты сходишь,Над Австралией, над Чили бродишь.Чили, Гватемалы и другихСтран диковинных, заокеанскихКраски: отражается на нихРадуга обилия — гигантскихБабочек, чудовищных жуков.Птички с ноготок, лес первобытный,Реки полноводные, хребтовСнежных грозное и аппетитный,Яствами богатый вижу столИ твою красавицу, креол.Я бы мог назвать поэму — праздник,Потому что, как ни тяжелоС вами, негодяй и безобразник,Быть почти сообщником, — светлоНа земле. Преданиям и сагамВерю, потому что ты со мной,И сегодня, скажем, КопенгагенСлавлю: сероватый, деловой,Он овеян сказкой Андерсена,Как симфонией и вальсом — Вена.Я дрожу от сырости, и жаль,То есть это не февраль, а враль…Тот мобилизован operaio[30]И погибнет завтра же в бою,Как другие, молодо и щедроЖизнь — кому? — дарящие свою…Peter, Pierre, Pierino, Петя, Pedro!Дни войны хоть и реальность, а,Как у Гофмана, у Э.Т.А.,Прошлое, но это в настоящемВсеми пережитого напор,Это в гении, себя творящем,Всех его предшественников хор,Это (как плотину прорывая)В наше превращается мое,Это вся история земная,Называемая бытие…То, что поважнее анекдотаИз Толстого или Геродота.Память, Мнемозина, ты уснутьНе давай ушедшему в покое.Надо человечеству вернутьИ Ахилла, и осаду Трои.На сегодняшнюю нашу речьГнедич переводит «Илиаду»…Зная, как минувшее беречь,По Екатерининому садуВ мысли погруженный господинС важностью гуляет. Карамзин…Был сперва географом Татищев,А когда увидел, что границВнешних глубже внутренние, ищетОн в истории, где столько лицИ страстей и преобразований,Смысла. И поэты наших днейТоже в хронике, певцы во стане…Музы ведь язычница, и ейКондотьеры Борджиа и СфорцаБлиже Николая Чудотворца.А не больше ли, чем их дела,Житие того, чьи мощи в Бари.Всем его Россия предпочла(Назовут ли ныне «пролетарийСвятости» над чистотою ризНе дрожавшего, лишь за работойВедавшего отдых?). Враг подлиз,Он вникал с особенной охотойВ то, что называют жизни грязь, —Бедному слуга, с большими — князь.Есть у сильной веры и такое:«Трое и один, да, негодяй,Говорю тебе: один и трое!Ах, не хочешь? На же, получай!Это будущий святой и Арий.Стыдно, да… Но разве не хорош?Равнодушие кого не старит?Вот и ты, разоблачая ложь,И особенно у самых сильных,Не подыскиваешь слов умильных…»Трудно, слишком трудно всем таким.До чего же легче равнодушным.Как ты сталкиваешься с иным,Лучшему в себе же непослушным!Как в негодовании твоемКой-какие ноты драгоценны…Так могла с влиятельным лицомРазве Катерина из Сиены…И в твоем «хочу» и «не хочу» —То, что каждому ли по плечу?У Петра лицо дрожит и руки:«Чтоб сейчас же!..» Но ему под статьЯков Федорович Долгорукий:«Дай сперва обедню отстоять…»И явился Л. «Ах, ты так?..» БывалыйЦаредворец рядом весь дрожит,Но не он: «Ну что ж, убей, пожалуй,Александр, но я-то буду Клит…»«Объяснись!..» И вот уже по сердцуСмелый князь гиганту самодержцу!..И опять безмолвие крестьян,Занятых коровами и рожьюВ глубине залитых кровью стран,И опять они на милость БожьюУповают, сыновей отдавГороду, и войску, и границам,И опять не знаешь, кто же прав,Но угадываешь все по лицамМалых и больших, вступивших в бой:Правы мученики, прав герой!5Глотку петухи дерут, горланят,Провели коров на водопой.Наблюдениями тайно занят,Снова наслаждаюсь вековойПравдой скотного двора: бык — Апис,Что за грудь, и морда, и нога!На папирусах недаром записьИ на камне: глаз или рога…Озабоченных и беззаботных,От души приветствую животных.Нервная брезгливость индюка,Нехотя и с клекотом особымЧто-то клюнувшего. Два клыкаТигра раздраженного… УтробамРазным столько на земле даноАппетитов, шкур и оперений,И с чувствительностью сплетеноВсе такой, и столько выраженийИ таких у откровенных глаз,Морд, зубов, что скажешь в сотый разСлыша слово «человечность», — бросьте!Лучше поучиться у зверья,С жадным хрустом гложущего кости.Лицемерить не хочу и я.Очень рад гимнастике, обеду,Новой книге и костюму… ноСлишком рано праздную победу,И все чаще сердце смущено…Итальянцу милое «pagano»[31]Мне звучит как русское «погано».Снилась мне сегодня жизнь твоя,Было удивительно и грустно:И такое ведь из бытияСделано, и до чего искусно.Сколько надо срывов, сколько проб,Сколько вдохновенья и удачи,Чтобы раньше чем положат в гроб,Развернулась так, а не иначеХрупкая и чудная краса,Над которой времени коса.Мил тебе горбатый, неимущий,Заподозренный (на деле чист),Без надежды, но еще зовущий,Верующий или атеист —Все равно. А только непременноДаже в унижении, в грязиПомнящий, что все же что-то ценно,Даже драгоценно, но вблизиДремлющего самоупоеньеВновь твое питает возмущенье:Угрожая, что себя убью(Прошлого постыдная страница),Жалость благородную твоюКак же я заставил торопиться.Но, уйдя от диспутов и склок,Боль и муку я в полях рассеял,Воздух гор от главного отвлек,Ну и пожинаю, что посеял:Упиваюсь мыслью, а война…И пою, а ты себе верна:«Что ты знаешь? Память сладострастья,Тему сокровенную нутра,Яркую от чувственного счастья,Словно пережитого вчера.И не память низкую обжоры:Память — восхищение и страх,То есть на пленительные вздоры,На слова (особенно в стихах)Или на события, на лица…Ты, конечно, вправе ей гордиться.Именно она обостренаУ поэта Сванна и Германтов.Но другой она подчинена.Не игра чудеснейших талантов(Гениями даже их зови) —Счастия нужней для человека:Слушай память совести, в любвиНенавидящей. Она у векаНашего постыдно коротка,Но за ней и перед ней века.Говорят, что это устарелоИ опасно, как аппендицит.Но прозревшему какое делоДо того, кто верить не велит.Самого ответственного дара,Если не по силам, не желай.Это — наслаждение и кара,Это — ад, чистилище и рай.Это — грозной Дантовой терциныСтиль не устаревший, но старинный».Я отмалчиваюсь. Не пишуВсе еще буколик, но с отрадойВ мой дневник нередко заношуПохвалы крестьянам. За оградойВоз, и падает с него навоз…Понимаю Левина и КиттиБолее, чем Вронского. ПсихозОтдыха вне мировых событий,Вне борьбы за лучшее в себе:Счастие наперекор тебе.И уехала ты… Зеленея,Колос зрел и падал под серпом…Год вращения земли, идея,Но с каким реальным багажом:Год великого переселеньяМасс народных, первый год войны,То есть как бы сверхземлетрясенья,Чьи толчки из рухнувшей страны,Из дворцов и хижин и притоновСтолько вырвут и молитв, и стонов.6Бог увидел сытого меняИ сказал: «В тюрьму его заприте,Пусть он вспомнит, кто его родня,И к нему вернется утешитель».И на чей-то нервный в стенку стук(Зов соседей, может быть клейменных)Более глухой ответил звук,Паника ударов учащенных:«Неужели ожило в груди?»«Пострадай сначала. Посиди!»Приходил тюремщик и в решетку(Не распилена ли?) бил бруском.Словно брошенный в Харона лодку,Я туда, где плачут, был влеком.Отдалялось поле, небо, горы,Все, что ведь и раньше я любил,Да не так… А здесь опять дозоры,И железом о железо билЧеловек с ключами, с тяжкой связкой,И дарил звероподобной лаской:«Друг, не унывай, не первый ты,Не последний. Я твое начальство.Только я не злой…» И с высотыСвоего безвредного бахвальстваОн ко мне, как боги, снисходил…Заключенного не оскорбляетЧей-то административный пыл:Лучше многих несвободный знает,Что и все тюремщики в плену…Правду бы найти для всех одну!И почти без света в белой келье(Переделан женский монастырьВ карцер) долго, чуть ли не в веселье(Так восторженные шли в Сибирь)Я смотрю в себя и вижу: надоИ такое (наше — пострадать,Наше — вытерпеть), и, если гадаКровь во мне и жажда лучше стать, —Мучиться пора и в целом, в общем,Где, во зле живя, на зло мы ропщем.В человечестве идти ко днуИ в себе… То и другое сходно,С «ними» и с собой вести войну —Небу только это и угодно.И не раствориться в жизни сейДолжен я: разлука лишь земнаяДушу всю мою слила с твоей —Вся ты не умрешь, и умирая…«Без тебя?..» — «Ну как же умереть?Что-то уцелеет? Правда ведь?»Я страдаю, но чуть-чуть по-детски,Беззащитно-сладостно… ТюрьмаВ Польше и контрабандист Песецкий,Истинный поэт… Сырая тьмаШпильберга и грустный итальянец…Восемь лет в подножии креста,Все простив… Чахоточный румянец,Взор энтузиаста… Или таНочь церковная и по-латыниПриговоры… Пелико, Челлини!..Строили Иваны: Калита,Грозный — здание Руси Московской.Невский отделяет, как черта,Их от новой жизни, от ПетровскойИ ее наследия: один,Тоже царь и преобразователь,Стоит всех: та foi, voila Pouchkine!..[32]Только в кандалах его приятель —Декабрист (воистину, как жаль!).Не удачливей и наш февраль,Чья почти мгновенна агония…У истории особый суд,И уже советская РоссияС лозунгами: диктатура, трудИ границы собственности, в славеЖесткой воли и больших побед,Нашу индивидуальность давит,Не оправдываясь: мы, сосед,Потерпи, насилья мир разроемИ, увидишь, новый, свой, построим!Может быть, но мы ушли в раскол,Крайности железные смягчая,Снова эмигрант себя нашелВ черном холоде чужого края!И увидел он, что и странаЯсная искусства и лазуриАнгелами не населена,И пора бы всей литературе,Чьи отцы и Гете, и Стендаль,Протрезвиться (новая печаль!).Только все же и любовь навеки:Нет такого места, где бы ейЗапретили властвовать, и, векиОпустив, коллег и сторожейЗабывая, — слышит заключенный:«Женщина, вот сын твой». Так и естьКак подкидыш или незаконный,Терпит он побои жизни… Есть,Пить, спать и уже последней скукиДно увидеть, чтобы сила мукиОкончательно (как молоток —Мрамора куски) отбила лишнихСтолько навыков. На долгий срокЗапертые, думайте о вишнях,О горячем кофе с молоком,Жадно, с жаром — голод не унизитГлавного ничуть: в большом, простом,Цельном вы, и скоро вас приблизитНесвобода к высшей из свобод…Хорошо, что близок Новый год.Я люблю зимы оцепененье…Смерть? Но скоро ведь опять весна…Восхитительное повтореньеПройденного… Что же, что длиннаНочь и нездоровится: так сыро,И земля безмолвствует и спит.Только все, что в стороне от пира,О живых и мертвых говоритЯвственнее, и еще о детствеИ религии, о лучшем средствеИз всего на свете извлекатьИстину… Я тоже, как другие,Покоряться вынужден: бежатьНекуда. Предсмертной агонииБлизки многие мои часы,Вспоминаю все, что я плохогоСделал людям. Вот они — весыЗла, добра… Мучительство и ново,И старо. Я в келье неспроста.У страдания (и без креста)Что-то есть божественное…Тени бледные передо мной. О комГрусть моя? У поздних сожаленийСлезы многие, когда кругомБольше муки, чем в других столетьях,Страшно, что скрывать, и за себя…Если же топор на тех и этих,Значит, он, увы, и на тебя…Но зачем я спрашиваю этоВ темной камере, где столько света?Ты меня спасаешь. А самаЧем жива? Так жутко не бывалоМне еще… Ужасный год. ЗимаИ тюрьма… Всего-то было мало.Не умея глубоко страдать,Слишком озабоченный покоем,Должен был тебя я потерять…Сердце бьется с новым перебоем:Малодушествую и горю.С ближними как ближний говорю.7Вот и лагерь концентрационный,Нерв Европы новой. Длинный стол,Так же мягко полуосвещенный,Как у Леонардо. ОреолГоря, тихое недоуменьеУ евреев, ждущих, что дадут…Библии простейшее значенье,Может быть, доходчивее тут,Чем в других убежищах позорных(Для униженных и беспризорных)…Мягкость женственная, даже лесть,Мелкое предательство, раздорыШумные и жалкие… Что естьС теми общего у этой своры?..С теми, кто подготовлял приходСущества бесплотного, как слово…Что такое «избранный народ»?Но уже решение готово:Здесь шумящие вокруг столов —Из семьи Его учеников.Грустные глаза у них. Смеются,Тощий свой прихлебывая суп…Вновь унижены и не сдаются.Вновь народ такой-то, зол и груб,Чтоб военным играм не мешали,Гонит Шейлока, а с ним и всехБедных и затравленных. ПечалиДети, разве не отпущен грехВам ожесточения, нахальства,Жадности, злословия, бахвальства?Негодующему на такихЯсно, что несносные упрямы,Как бесспорно знающие: ихВеры и увертливости драмыПоразительны по глубинеЧистоты, и так ли уж печально,Если торговавшие на днеРимской древности и феодальнойИ сейчас — воистину душаМира (и льстеца, и торгаша).Можно не арийца от арийцаПо тому хотя бы отличить.Что один и рыцарь, и убийца,А другому страшно кровь пролить.Как патриций на христианина,Презирая и жалея их,Как на Человеческого СынаВоинов ватага молодых,Смотрит новый век на иудеев,Тяжбу с ними новую затеяв.Братство и Мессия… Чудный бредИменно у них еще возможен.В их судьбе, католик и сосед,Камень ростовщичества заложенКем? Не оттого ли и отпор:Гениальность цепкого расчета,«Денежки». Но весь расчистив сор,Знаешь, чья доходчива заботаО великом равенстве людей:В сердце христианства — иудей.Бедный родственник ИезекиляНа гуманистических ролях,Жгучей ненависти не осиля,Потом унижения пропах.Судьям, и царям, и патриархуИ сегодняшний подобен жрец.Иеремия, лучше Ирмиаху(Чудный звук), Израиля венецНа века почувствовал терновым(Розы вплетены в Завете Новом).И уже тогда и не одинГоворит о счастии узревшихТо, загробное. ПростолюдинБиблии, для нас, для не посмевшихВ неисповедимое взлетать,Будут ли достаточными целиЗдешние? Или тоска опятьНебеса откроет, чтобы смели…В концентрационном лагереВ холоде писал я (в январе).Был я не один: как звери в клетке,В комнатах и зале пятьдесятЧеловек, среди которых редкийНе был чем-то (Herr Kommerzienrat)[33],В мелком зле зевали, огрызались,Долго спали, ели поедомОдиночек. И меня касалисьИх несчастья не одним крылом.Словно фурии они кружились,Нового умчать с собою силясь.Но была заветная чертаТвоего присутствия, за этуНе переступала мерзость та(Муза так сварливую газету,Грустно и брезгливо пробежав,Тут же забывает), и с любовьюДушу ты мою, с пути убравМелкое, к чужому изголовьюПо ночам вела не раз: «Жалей…Видишь, как он спит в судьбе своей…»У меня лирическая муза,Но размеры эпоса нужныДля тобою поднятого грузаИ моей и не моей вины.Есть же, кроме лирики жемчужин,И большая форма… Не покойНами у Гомера обнаружен,А глухой сочувствия прибой,Выносящий на берег убитыхВ битвах и расправах знаменитых.Приходила музой ты ко мнеИ строка звучала величаво,И на пленника в чужой странеПрошлое терциной и октавойНадвигалось, как прибой, шумя,И, как море на песок, слагалоМежду рифмами двумя-тремяТо, над чем нервически и вялоВ поисках ответа, а не фразЯ на воле мучился не раз.Я настойчивостью повторенийСвязь держу частей. Пера нажим,Страшноватый для стихотворений,Отвечает замыслам моим(Так нужна симфонии объемамГлавных тем возвратная игра).Будет ли поэма целым томом?Или брошу в море недобраС первыми лишь главами бутылку,Прежде чем приму иную ссылку?Ты писала мне: «Любовь проста,Много раз тебя я осуждала,Но, душой твоею, занята,Все, что отвлекло бы, — отстраняла.А теперь в несчастий своемТы мне дорог, как ничто на свете.Вытерпи. Мы скоро отдохнем.Я служу в военном лазарете,Сочинила я молитву здесь:«Свет, да, свет насущный дай нам днесь!»Ясно именно в такое время:Все — одна огромная семья.Будь и ты хорошим с ними всеми,Не слабей, не жалуйся. Твоя».Знали взысканные благодатью,Что покинуть может и она.Ты, светясь над лагерной кроватью,Плакать не учила: мне данаТам, где хлеба черствая краюхаПоважнее Гете, — твердость духа.8Стало все понятнее: закат,Жизнь в последнюю вступила четверть…Вспомним первую. Уже томятТайны вечности, любви и смерти.Все предчувствуем, и вся дана —Нового характера природа,И душа больна, изумлена:У нее героя и уродаСклонности. Ребенок вовлеченВ бури века, подрастает он.Юношество — многих подражанийВремя (и с традициями бой),Сил не бережем, на первом планеЧестолюбие: пленить собой.Обмануть, пожалуй, но поправим.Жизнь-то впереди… Эксперимент.Ну, а так не лучше ли? ЗаставимНаши вкусы не роптать: моментТребует того-то. БеспощадныйСам к себе, растерянный и жадный,Юноша уверен, что нашелНавсегда себя в надежной школе,Секте, склоке. Что ж, он молод, золИ великодушен. Он на воле.Совесть в нем почти заглушена,Хоть, конечно, иногда смущает,И подруга, может быть жена,Мучится, но он и сам страдает:В четверть зрелости переходя,Жизнь уже не хочет без вождяИстинного длиться. Кем же будетОн? Очередной ли лжепророкУвлечет? Иль сердца пыл остудитИстина? Какой она уронСовременнику немолодомуИ еще пытливому задаст?Холодно и трезво, по-другому,Чем недавно (уж ЭкклезиастЧувствуется в тех же сменах года),Мы тоскуем. Радует свободаГлубже и отчаянней: грустнаИ уже (по-новому) трагична,Потому что умереть должнаТа, которая от всех отлична…Что произошло? Чуть-чуть знобит…Разве мы не те же, как бывало?Чувственное разве не даритОщущений, о которых малоПеть… И вот пора иных забот,Но о ней спою, когда придет…Нашей биографии развитьеУзко вьется посреди большихЗемлю сотрясающих событий.Мы, конечно, устаем от них,Но, себя и, внешнее усвоив,Видим, что парадоксальный мирВырастал на прочности устоевИ подрыве их: война есть мир,И сердца, больные друг за друга,Не романсы радуют, а фуга…Хорошо природу так понять,Чтобы долю малую законаТайного раскрыть и благодатьЧтоб расширилась (чуть-чуть озона,Проблеск)… Открывателям хвалаИ земель, дотоле неизвестных,И загадок меры и числаИ высокой формы… Но из лестных,Самых лестных подвигов: уйтиК погибающему и спасти…Вечная любовь — не молодаяИ не старая. Эдема сад,Надо мной цвети, не увядая!..А пока терплю и нервно радДружбе, как природа, грубоватойКое с кем за проволокой: живИ благословенной, и проклятойЯ доверчивостью, чей мотивТот же все, наверно, уж до гробаМучить будет, как чужая злоба.Я живу с другими сообщаВ лагере, воистину бок о бок,Как в семье. Нашел я, не ища,То, что было нужно. У коробок,Полных разными людьми: у школИ больницы или у казармыЕсть какой-то даже ореолТесноты, в которой благодарныйТем яснее видит жизни ширь.Школа Достоевского — Сибирь…Выдержу ли? Маловерный инокТак ли мается на склоне лет?Не такой ли точно поединокС ближним и с собой ведет аскет?На свободе времени-то малоДля спасения, и вот — тюрьма,Где и одиночество пропало,Где характера или умаВариации необычайны,И касаешься не новой тайны…Снисходительные остряки,Братья поднадзорные, спасибо:Ваши ссоры, наши тюфяки,Холод и карабиньеры — либоАда декорации (весьмаБледные, конечно), либо этоПравда жизни и она сама.Ода вольности… Немало пето.Их… Но, только в мрачный загнан дом,Будешь знать, рожден ли ты рабом.Ты присутствуешь, ты — огневая.Вот уже пятнадцать лет мояТкань, себя как бы перерождая,Высветляется тобой… ТаяОт непосвященных это дело,Мало им понятный, одинокЯ, но ты со мной… Слабеет тело,Скоро и для нас наступит срокСтарости, болезней и кончины…Только жаловаться нет причины.Наконец и я страдаю. НетСердца, нет и мук. С тобой разлука,Свет (не фамильярное: мой свет),Тяжела и очень: где порука,Что тебя увижу? Грозен рок,Нас разъединяющий. НесчастьяВсех несчастных, запад и востокНаселяющих, — ничтожной частьюЦелого — судьбой моей, твоей,Как волна, играют. Сколько днейМы уже не виделись. Три годаСкоро. И не то, что я бодрюсь,Но и в самом деле несвободаНе пугает внешняя. БоюсьДаже лучшей радости: свиданья…Не изменимся ли так душой,Что смешными станут упованьяСамые священные: крутойУ судьбы закон, и кто же знает,Что она ему предназначает?Встретимся ли? И кого, из насПощадит? О, если бы обоих!Но печален каждый новый час,И, не успевая о герояхПожалеть, о многих, кто собойЖертвует за новую идею,Что ей церемониться со мной,Если сам я за себя краснею.Чем же, чем тебя я заслужил?Неужели тем, что дурно жил?Бедам, унижениям, утратамСчет потерян, и даров не счесть,Найденных на гноище проклятом.Мы разбогатели. Наша честь,Столько раз поруганная, все жеСпасена. А как пытали насВ тюрьмах, лагерях, на фронте. ЛожеИова — Прокруста с гневом трясВек, и мы все глубже понимали,Сколько счастия на дне печали.Дед мой в Севастополе долг свойЗнал и мог помериться с другими.Может быть, артиллерист ТолстойМежду лающими рядовыми:«Никак нет! Так точно!» — и за нимНаблюдал, густые сдвинув брови(Офицер), всем гением своимПонимая, что боится крови,Но горит усердием служак —Честный и застенчивый добряк.Я ни для корысти, ни для битвыТоже не рожден, как ни бодрюсь…Но от звуков сладких до молитвыНеужели я не дотянусь?При тебе оно бы и не трудно —Если вера и самообманДля меня подчас, то с правдой чудной:Чувство переходит в высший план,И венчают неба откровеньяЗдешнюю работу очищенья.Я в долгу за страшный твой урокЗоркости. И мне стихи дорожеБыли бы, когда настал бы срокСлово повторить твое (не все жеИстине безмолвствовать). СвоимБудет ли оно для дальних? Что-тоИз того, о чем мы говоримСтолько лет сердцами, до кого-тоИз людей, готовых жить светло,Если бы когда-нибудь дошло!..9И на Соловках, и на Гвиане,Может быть, из вас ни одномуИ не снится, братья-каторжане,Как похожа воля на тюрьму.И, сквозь мрак бессмысленный и жуткийМертвого покоя своего,Слышите ли, сестры-проститутки,Или вам уже не до того,Как о вас и вашей муке грешнойЧистота сгорает безутешно.В сердце человека, вечный ад,Я схожу, не двигаясь и плача.Не озер кипящих серный чадПредо мной, а трудная задачаНа печальном опыте своемВ вещий час предутренней дремотыУзнавать, каким оно путемНас ведет. Какие изворотыГрозные (как Дантовы круги)!Что в начале? Ничего. Ни зги.И затем, как это у кого-тоИз мыслителей, не помню ктоВыразился: перейти во что-тоСилится предмирное Ничто.Это вроде сна и пробужденья,К жизни от нежизни переход(До тоски в утробе и рожденья)…Над ещё сплошной пучиной водПервое усилие полета…Утренняя вещая дремота.В сердце человека, вечный ад,Я схожу неведомо откуда…Первое несчастие: разладМежду несомненнейшего чудаОщущениями (вот рожден,И дышу) и немощью проклятой…Первого младенца первый стон,Новая из глуби, мглой объятой,Вся еще на привязи пупа,Жизнь выходит, горестно слепа.Вот оно начало: первородныйВсех родителей за нами грех —Крик младенца и слова отходнойПотрясают душу мне, как смехСумасшедшего: на голос БогаДикие ответы — из нутра,Глубже — из прапамяти, с порогаДо существования, вчераНа земле ничем еще не бывшийВ хаос, человечка обступивший,Ничего не видя, закричалО позоре, ужасе и боли.Дух ли в наши измеренья пал,Зная, что не вынесет неволи(Новорожденный — уже старик)…Зверя человеческого первыйОдносложных ужасов язык —Вот что до могилы помнят нервыИ с чего мы начинаем путьВ непонятную природы жуть.Не в аду, но по таким же вечнымСтраха и бессилия кругамСходят с содроганием сердечнымГрешники измученные к вам.Я в себе всеобщее читаюВ вещий, утренней дремоты час,По себе я чувствую и знаюСтыд и злобу каждого из нас…Мы из поколенья в поколеньеТех же преступлений повторенье.Сердце человеческое… спесь…Избранных и одержимых корчи,Гений подвига, да только весьЧерный от усилия и порчи.Если, по легендам, в небесахОн могуч, от сонма сил отпавший,Здесь он лишь в себя влюбленный прах,Деятель, души не потерявшийИ больной презрением к другимИ всему, что создано не им.Сколько погибающих от чванстваКрасотой, талантами, умом…Сколько в их болезни постоянстваИ подчас жестокости!.. В какомИзобилии, мой современник,Если ограничиться тобой,Спесь у техники, меча и денегИ у наших муз, коллега мой!..Молодости это грех?.. Ну что же —Значит, мы чем старше, тем моложе.Данте называет именаГрешников, но пощадим друг друга,Есть у каждого своя вина,Если не у каждого заслуга.Милосердный образ надо мной,И уже в лучах ее прощенья,Сам еще воистину больной,Я вкусил отраду снисхожденьяИ судить не смею никого…Все такие, все до одного.Сходство бедственное все заметней:Вслушиваюсь в чьи-то голоса.Где-то и когда-то ночью летнейТак шумели, может быть, леса,Кто-то падал, вскрикивая, с ветки,Кто внизу его часами ждал,Как добычу? Оба — наши предки…Ессе homo…[34] Я богаче сталМногих современников (тобою),К волчьему прислушиваясь вою.Сердце человеческое… злость…Хищника и праведника драма…«Бой за самку или же за кость,Древний, до потопа, до Адама,До сознания и в наши дни…»«Неужели все-таки напрасноПриходил?..» — «Не надо, не кляни,Добрым и сочувствовать опасно:Как проситель или бедный гость,На земле они не то что злость».Каждый перед вами на колени,Люди пойманные, должен стать…Словно нет у слишком многих тени,Продолжающей на всем лежатьЧто-то на пороге преступленья(Ранить, изнасиловать, убить).Есть у добродетели мгновенья,О которых страшно говорить…Только даже с памятью короткойНе забудь, что братья за решеткойВсе, и призывая, и кляня,К небесам протягиваем руки.Каждого сейчас и до меня(И потом) одни и те же мукиВ бесконечности страстей и летДонимают, доводя до гроба,Да и там, последний застя свет,Страшная на жертву смотрит в оба.Тщетно умирающий хрипит,Перед ним насмешница стоит,Утешая: я не умираю,Деточек твоих не брошу я,Не стремись к потерянному раю,Всюду я: и древо, и змея.Я прекрасна и многоголова,И судьба твоя — не мой ли труд?Я ведь тоже нечто вроде слова:Спесь, и лень, и ложь, и злость, и блуд,Лесть и месть, и больше, больше можно…Каждая головка односложна.10Выплеснула, новая волнаРазыгравшаяся новых ссыльных,С европейского приносит днаВсякое. Вместить даров обильныхЛагерь наш не сможет скоро. Там,Где прошла война, семья осталасьПотерпевших, выброшенных к нам…Для такой-то бури, право, малостьЖалобы, не счесть уже разлук —Скорбных, как негромкий плача звук.Тюрьмы переполнены. ОдетыКто во что. Бледны, едят нивестьКак. Битком набиты лазаретыРанеными. Не большая честьИ сейчас на воле оставаться,Быть здоровым, сытым, у властейНа счету хорошем… Не годятсяДля меня в герои, наших днейТе, кого не возмущает лозунг:«Доконать, не мешкая: Endlosung!»[35]Как свою, старайся жизнь страныИзнутри угадывать. Богатым,Власть имущим из-за их стеныДна и не увидеть. С бедным братомИли несвободным то поймешь,Что важнее громовых событий…«Hitler, heil!» И встречное: «ДаешьГитлера!» Но тише: «Помогите» —Робости настойчивый призыв,Горя безутешного мотив.Человек не спит. Ему в палате,Где стоят в тяжелой духотеУзкими шпалерами кровати,Дети грезятся, жена. МечтеХрап и кашель не мешают. ВместеБрошенные (так ягнят и курНа телегу взваливают), местиНе тая, своих спасенных шкурЦелость благодарно, ощущая,Люди очень скромные, из края,Где в лесу гверилья и в горах,Спят тяжелым сном. Седой, усатыйГоворил со мною о хлебах,О скоте… Сапожник — слева пятый,Дальше слесарь, плотник, дровосек,Дальше… Югославии не стало.Заточенье, ссылка… Не навек.Живы все-таки. На одеялоЖилистая брошена рукаПленника и тоже едока.Мы на воле нашего соседаЗнать не знаем. Умер? Ну тудаИ дорога. Нам чужие бедыЛишь помеха, а своя бедаРедко достигает нужной силы,Чтоб глаза раскрылись, чтобы духЗахватило. У своей могилыРассуждаем с важностью: лопухВырастет, и ничего не будет,Или кто-то для Суда разбудит?Надо, чтоб ошеломило, чтобОстрое до кости прохватило,Чтобы заперли при жизни в гробИ в испуге чтобы ясно было,Как похожи друг на друга тыИ другой в лишениях и бедах.Упадешь сначала с высоты,Будешь об удобствах и обедах,Как на воле, думать. Только здесьВыбор невозможен. Быстро весьЛоск самодовольства и достаткаПотускнеет, хоть сильны и тутТени социального порядка:Например, богатые живутЛучше, бедные похуже. Глупый,Но с дипломом, им все так же горд,Так же тягостны живые трупы,Так же утомляют харь и мордВыраженья, но вблизи, вплотную,Сквозь большую мерзость основную,Видишь с благодарностью такой,О которой не мечтал бы раньше,Луч, конечно, тоже основной:Несмотря на их потребность клянчить,Друг на друга доносить и бытьОчень злыми, да, они, вот эти,Не без добрых качеств, и проститьМногое испорченные детиПозволяют даже и тюрьме,Если только ты в своем уме!Строгая фигура Самуила(Председатель Бога самого),Ты и христианство вдохновила,И ведешь левита своего.И, как тень твоя, уже не вераИ не благо, — странник роковойС жребием и грустью АгасфераХодит, ходит по земле чужой,Отдохнуть присядет и застонет…Даже смерть его, как люди, гонит.Но когда я слышу: «Тель-Авив», —Что-то настигает дорогое —Древний и торжественный мотив —Время и пространство мировое!..Да, они построят новый дом,Кровью искупающий искупит.И Россия, ныне и потом,Затаенной правды не уступит,И увижу я над этим всемПосох и дорогу в Вифлеем.Иудей… ему дано такое,Рядом с чем опасности войны —Детская забава, я. Вдруг о Трое,О сгорании любой страныЗабываешь, вглядываясь в этоВоплощающее «не убий!».В ночь зловонную любого гетто,В грозную решимость: всех Россий,Всех Германий вынести погромы…Вот, арийцы, старый ваш знакомый.Вот венецианского купцаВнук достойный или Мордухая,Унижали вы его отца,Деда, прадеда…Не забываяНи одной обиды и любяВас, как ненавидящий умеет,Он такое знает про себя,Иов, что невольно вас жалеет,Как богатых бедных… Над собойБездны он не видит ледяной!Лепет о финансовых вельможах,Голос Мракобесья о вещах,Слишком уж на правду не похожих, —Нет ее в ничтожных пустяках:Новым будь Солоном или Крезом,Ждет тебя особенный позор.Почему? Но, милый, ты обрезан:С небом заключенный договор…Ты ему и в самом, деле ближе:Избранный… последствия неси же.Дело Дрейфуса и то «J’accuse»[36],Чей эффект гражданский все признали…Дело Бейлиса, российский груз.Слов-то сколько о каком-то мяле.К счастию, оправдан!.. А потомСквозь ограничительные квоты —В катастрофу (хуже, чем погром),Ибо у еврея с Кем-то счеты.Ничего не понимает тот,Кто библейской тяжбы не поймет.Может быть, католицизма сила(Не теперь, а в средние века)В грозном «Dies irae, dies ilia…»?[37]И теперь, из одного куска,Люди еле сдерживают ярость,И братоубийственный их кличПал на безразличие и старостьЧеловечества, как давний бич,Принимающий любые формы,Чтобы тишь да гладь взрывали штормы.Кстати — я-то ведь пересмотрелОтношение свое к марксизму:Верхоглядства для меня пределТам, где новой правды пароксизмуПриписать умеют только зло,Нет, скрижали Эрфуртской программыВ чем-то, если уж на то пошло,Близки тем… не лень же строит храмы:Справедливость и закон трудаГлубже наших сплетен, господа.Глубже даже кой-каких пророчеств,Мистик, мне подобный эгоист,Глубже очень многих одиночеств,Так же как, ну скажем, Бах и ЛистГлубже музычки. И пусть фанатикГрубо вмешивается в укладПрежнего. Состарился аббатик,И сказал нам пролетариат:«Люди, очарованные бездной,Не возьметесь ли за труд полезный!Гауптмана угрюмые ткачи(Не суди приниженное «всемство»),Каменщик у Брюсова: молчи!Тут уже и новенькое земство —Не решение. Власть баррикадТоже не решение, конечно,Но уже никак нельзя назадК барышне, танцующей беспечно.И люблю я трезвость наших дней,Родственную, кое в чем, твоей.Ведь и ты не прячешься от будней —Не мигая, смотришь им в глаза.Жизнь тем праведней, чем многолюдней:Мы, как виноградная лоза,Крупной тяжестью вселенской грозди,То есть нашей общностью, горды…И Ему, и нам в ладони гвозди…Все за всех. Какие там жиды!Все на плаху!.. Век проблему сузил,Гордиев перерубая узел…11Август. Полдень. Даже в октябреЗдесь жара, и бешеный от зноя —Месяц императора: зареВыходить из черного покояИ сейчас же, накаляясь, жечь…Утренней звезды прозрачный холод,Словно льдинка, тает. Надо течьЗолоту расплавленному. ГолодНикого не мучит, жажда — всех,Сон тяжел, и нервен вялый смех.Выжжена трава. Араб в пустыне,Может быть, другого ничегоИ не знает, огненной святынеДаже рад, а мне-то каково?Солнца я не обоготворяю(Хоть на севере его люблю)И, томясь, в Апулии сгораюИ свои страдания целюОжиданием зимы: сырая,Здесь она, до кости пробираяРевматическим сирокко, льнет,Мокрым и холодным облипает,Грязно, пасмурно, и дождь идет,Вот в каком живу я чудном крае,Да еще под оком часовыхИ с людьми, которых заключеньеКак ударом оглушило. ИхСсоры, бедствия, недоуменьяБыли бы и климата страшнейБез чудесной помощи твоей…Одурманивается влюбленныйИногда и на десятки лет,Если дан ему неблагосклонныйНа его сгорания ответ.Не таков ли даже ты, ЛаурыВерный и чуть-чуть манерный друг,И дальнейших Вертеров фигурыИ, конечно, будущих. Для слугОчень благородных вечной дамыЭта роль по ходу нашей драмыВыбрана из тысячи других,Чтобы возвеличить бескорыстный,Нежный и печальный подвиг их,Грубости враждебный ненавистной.А пока на полюсе другомДвое после первой ночи брачнойНам поют о счастии своемВ долгой жизни, только ли невзрачной?Это Филимонов и БавкидТихое над холодом обид.Старость донимает и потериНеизбежные до той, большой,До последней… Но живет ПульхерийС Афанасиями нежный строй.Старосветские при всех режимахИ во все века, они вдвоемВ радостях, для глаза еле зримых,Доживают мирно. Кто о чем!..Счастие безгрешного уютаВедь и в наши дни дано кому-то.Так по-своему на путь толкнутьПодвига и вдохновить, конечно,Могут многие, но жизни сутьИ настойчиво, и человечноПеред изнывающим раскрыть —Дело Беатриче… С мудрой БичеСнова я дерзну тебя сравнить,Славя от нее твое отличье:Ты не в облаках, в пыли земной —Чудо, смертный, страстный гений мой!Вижу беспредельное богатствоДуха твоего хотя бы в том,Что уныние — как святотатствоДля меня с тех пор, как мы вдвоем.Мука, да… ужасные ошибки(Но теперь все реже) и борьбаС худшим «я», большая, без улыбки,И освобожденного рабаСчастие, и в воздухе повсюдуНежности твоей, подобно чуду,Заливающая мир волна…Все облагорожено тобою.Как любовь телесная бедна!Мне казалось, что другой не стою.Вспоминая злую духоту —Близости нерадостной, непрочной,Обходить бы надо за верстуПрелести и краткой, и порочной,Лишь так называемой любви,Темной, как волнение в крови.В бывшем королевстве двух СицилийЕсть и новое сейчас: бомбятТаранто. В Калабрию вступили,Кажется, союзники. Наш братАрестант опасен, и в вагонах —Мы… Как весело!.. Под самый РимУвезли. В бараках, озаренныхФеерическим, предбоевымСветом, ночью (летчик на разведке)Ждем огня, как мяса звери в клетке,Ясно ли сегодня, чья возьмет?Чья бы ни взяла, в последней давкеСтолько подвернувшихся падет,Сколько и в боях не пало… КафкиНе совсем же выдумка «Процесс»,Нашей каторжной свободы схема…Как собаку… Что же, перевесУ преследующего… Поэма,Что ты в ре-минор? Попробуй ляИ мажор французских «oh, lа-la».Мир великолепен и опасен,Но уже коробит яркий слог —Бомбы разрываются. УжасенВид убитых. Неужели могЧеловек насилием увлечься.И войне, и джунглям, и тайгеДико радоваться и отречьсяОт Евангелья, где о врагеКак о лучшем друге говорится.Современник, нам бы помолиться!Металлические голосаУзнавая — крепостей летучих, —Мучимся бездействием. ЛесаРядом. Но сараев — ох! — вонючихНадо, мерзкое переносить.Нет посылок больше. Вот бы чаю!Не пишу, и хочется забыть,Где я, и лениво умираюДля всего… Под канонады гулКрепко, обессиленный, уснул…Новый круг, и самый безобидный,Оттого не холод и не страхОн внушает. Может быть, постыдный,Для меня он в розовых тонах.Клонит деятельнейшего к лени,Как дитя усталое ко сну,Вместо лихорадки вдохновенийСтрашную он чувствует весну,Бормоча: какая незадача,По-обломовски, и даже плача.Сердце Человеческое… Лень…В жилах — иссякание природы,А в воображенье — пальмы сень,Зной, и ветерок, и пароходы,Облака, и зыблется рекаОтдыха, и нежности, и лета,И объятий с милою, пока,Словно падая с другого света,Хлыст действительности — трезвый деньНе хлестнет забывшуюся лень.Лень… на сына золотого векаПадают железные века,Люди убивают человека.Возле отвращения — тоска.В ночь и рабство неженку уводят,Холодом терзают, бьют кнутом,Сильные и злые счеты сводятС никому не нужным существом.Лень… Из всех пороков слабость этаВсех пленительнее для поэта.Он и сам не создан для трудаПолупобедителей природы,И, для них негодный никуда,Он и сам не прочь на годы, годыДля всего суетного уснуть.Только вот беда: в своей дремотеБудет слушать он: молчи! забудь!И очнется на последней нотеВнутренней мелодии своей,Не грустя, что не дал жизни ей.Присылая мне «Promessi sposi»[38](Дни большой разлуки, дни чумы)И другие книги — об угрозеНовой ты напомнила: зимыХудшей (в судном веке — сорок третьей)Но подчеркнутых тобою словВыразительных, как междометье:«Казнь, побег, решайся, будь готов!» —В лагере не поняла цензура…(Dura lex[39], как говорится, — дура…)Снова разбудить меня успев,Ты мое тюремное смиреньеВ грозный час преобразила в гнев.Слышался мне голос в отдаленье:«Если ты вернешься без ногиИли с выколотыми глазами,Я твоя вдвойне. Беги, беги!И других веди. Я за плечами».Лень уже овладевала мной,Ты же мне: «Мужайся, дорогой!»В каждом из необычайных писем:Слышал я: «Но ты ведь хуже ихИ от всех, кто рядом, независим».Жил в ответ на голос мук твоих.Но прочтя: «Молись, Как перед боем!» —Вдруг я ночь увидел между строкИ расстрел. Не так сирены воемНаш бывал разбужен городок,Как душа тобою: мы бежали,Люди с автоматом опоздали.Грузовик, и быстро на носках,Чем-то металлическим бряцая,Немцы врассыпную. Мы в кустах.Трепещу. И, не совсем земнаяИ не только где-то в вышине,Ты глядишь на маленького зверяПерепуганного, и на днеСтраха, сам себе еще не веря,Чувствую глубокое родствоС не боящимися ничего.И, пока обходят, шепчут, шарят,Измеряю расстоянье отМудреца во мне до малой твари.Кто-то рядом и уже вот-вот…Схватят и, конечно, расстреляют…Снова приступ ужаса и твойГолос: «Нас мучения сближаютНавсегда. Не дрогни — я с тобой…»Привыкал я понемногу, что там,Не бояться немца с пулеметом.И скрывался я на дне страныПереутомленной, где все то жеНапряжение, и так длинныБыли дни и ночи под рогожей,Не всегда на сене, под скалой.Все-то не приходят англичане.Весь народ: старик и молодой —Весь почти в бегах. На первом плане,Как всегда, везде в такие дни,За работой хищники одни.12В этой ночи первобытной арфаМилосердия, звучала мне:И Мария, и, конечно, МарфаДве сестры приора. Седине,Ощетиненной над статуэткой,Всей его фигурке и глазамПристально-рассеянным я редкойРадостью обязан. То, что намБыл он как отец, не выражаетГлавного. Другое поражает.«Дон Лоренцо, я не ел два дня».«Ах да ох, к такому-то пойдите,Только, не ссылайтесь на меня».«Фра Сильвестро, вот бы мне в обительВашу спрятаться хоть на денек,Место бы переменить». — «Конечно,Только знаете, наш уголокПод надзором». Нежно и сердечноСлушает просителя монах.Выйдешь — камень у тебя в руках.И на фоне том, на грустном фонеЭгоизма, сладости и лжи,Старец, сильный в духе, не в законе,Сам себе сказавший: «ПослужиНебу через них» — для всех гонимыхДруг (обманутых не обмануть),Думал я о западных ЗосимахВозле нашего приора: жутьХолода, бездомности, погониИ — добро и луч потусторонний.Жизнью утомленный и собой,Я набрел (а говорят, что нет их)Третий раз на гений световой.Первый (неожиданность в поэтах)Чем особенно чарует всех?Ни тщеславия, ни шарлатанства…Кровью дописавшийся до «Эх!Без креста!», он — чистый… ПостоянстваСветлый образ, высоко над ним,Незапятнан, непоколебим,Твой явился мне в иерархииЛучших душ: посмела пренебречьВсем и понесла грехи чужие.Третий, брат хозяйственных предтеч —Патриархов, солнцем-НазаретомВ хладе римских норм пронизан весь.Я к нему явился за советом,Где места надежные. Он: «Здесь!» —«Но за это — смерть!» Он: «Погостите!»Я: «Нас много!» — «Все и приходите».Эмигранту тоже дан заказРодиной: расширь мои владенья,Там, вдали, на месте нужен глаз,Нужен слух, великие твореньяИ дела народов, мне чужих,Раскрывающие, чтобы словоРусское запечатлело их.Знать хочу. Прилежно и толковоПереводчик делает свое,Но поэт, нужнее мне твое.Мной воспитанный, в себе несущийОбраз мой, ты можешь, не боясь,Их учить дороги. ВездесущийДух у любознательности. СвязьВсех частей земли и мне виднееБудет, если выучишься тамНаблюдать. Я не хочу в идееЗнания действительности. СамГод за годом сравнивай, присутствуй,Вдумывайся, вглядывайся, чувствуй!..Вглядываюсь, чувствую, и вотИз догадок главная: быть может,Провидение меня ведетВ сердце самое Европы (что жеИ у нас без инока поймешь),Мы на опыте не столь печальномВидеть подлиннейшее сквозь ложьВ братстве, несомненно идеальном,Все должны бы… Если, как плакат,Трое — дама, рыцарь и аббат —Нас в века надежды и турнировИ молитв зовут, — отцы и фра,Наших дней затворники, вампировОбезвреженных — не та пора —Пусть напоминают. Мракобесье,Измельчав, на тысячи интригРассыпается, и странной смесьюДобродушия, священных книг,Вдовьей клеветы, проделок мелких,Явного обилия в тарелках,Весело дымящихся, — живутНынешние, не греша убийствомИ кровосмешением, как тутПредки их грешили. ВизантийствомХитроумия утомлены,Тексты многие они и самиПозабыли, не томят их сныО подвижниках, и между намиВ рясах обыватели ничутьНе были бы странными, не будьМежду ними иногда забавник,Чьи деянья учат каждый часЖить самоотдачей, как Наставник,И прощать клевещущим на нас…Лучшие страницы «Илиады»Кажутся пустым набором слов,Если нужно хлеба и пощады…Беглеца гостеприимный кровСогревал, и охраняла вераСтарца нашего, его примераСмысл. Кому же, зная наперед,Что награды здесь не будет, служитЧерез нас приор? Из рода в родК центру (или сердцу) все тому же,В первые и средние векаИ теперешние (просвещенья,Революций) не одна рука,Отстранив виновников гоненья, —Жертву изумленную ведетВ то, что не обманет, не прейдет,Догма — как скала для Алигьери.Сколько в ней пробоин с тех времен!Недоверчивые к старой вере,Ищем новой. А небес законНе меняется, и должен каждый,Сотни раз чему-то изменивЛучшему, домучиться однаждыДо мольбы: спаси меня. Ты жив!Но религия от суеверьяМного хуже честного безверья.Как находят золотой обол,Кем-то не уплаченный Харону(И скелет из ямы не ушел),Так и мы, конечно (по законуТой же правды), наших в мир инойНе перенесем костей, и кто-тоВ будущем, склоняясь над плитойС надписью, подумает: «ОхотаЛгать себе: нехитрый человекСказочками жил, как древний грек».Ну а ты, потомок отдаленный,Ты узнаешь ли, зачем живем,Заменить сумеет ли ученыйНаши мифы знанья торжеством?Или же и вы непостижимым,Как он опыта ни расширяй,Будете дышать и в нестерпимомЗле про ад, чистилище и райСнова наши песни запоете,Не наивные — в конечном счете?..Где любовь моя? в долине роз…Человека человек, утешил…Отчего же и в юдоли слезПятый год мы (и в разлуке)? ВешалЧеловека человек и рвалНа куски (на то и бомбы), пытокБыло столько, что никто не знал,Как выносим… И грозит избытокВпечатлений доконать… Нет стенВерных. В лагере унылый пленПроще судорожных ожиданий,Угрожающих кто знает чем(В келье хуже, чем в лесу). В карманеПаспорт итальянский, Ясно всем,Что не итальянец, но снабдили,Чтобы… «Впрочем, если уж придут,Вы на крышу»… да, отсюда… илиВ тот камин, а будешь пойман, тутИ конец тебе…» И все на темуБедствий… Утопая, за поэмуУхватился я опять, онаПомогала мне в тюрьме. ПоможетИ в монастыре… Пришла весна.Как всегда, пленяет и тревожитМилый птичий свист (твоих вестейСлабая замена). Как я счастлив,К партизанам уходя, полейЗелень новую увидеть, пляскиМотыльков, не знающих кудаМчащихся зигзагом, и трудаВерного, крестьянского — с природуУтешительный союз опятьМысленно благословить; породойЗдешнего скота любуясь, взятьВправо через луг и перед цветомВишен (розоватый — миндаля —Уж осыпался недавно) в этомПразднике, апрельская земля,Быть с тобой воистину единым,Любящим и благодарным сыном.Дни ужасные для всех. НиктоИ ни в чем не может быть уверен.Вот беглец, укрывшийся пальтоВ поле под дождем; пройти намеренК пятой армии. Но пулеметСрежет. Вот еврей, холодным потомОбливающийся: вдруг найдетНемец… Или вот перед полетомЧто-то выпил летчик молодой,Так, для храбрости… Но он домойНе вернется. Полон впечатленийЖутких (за себя и за других),Должен я дневник вести без лени.Погляжу я иногда на сихЧернецов, католиков примерных,В полусвете всех Зеленых Ламп(Наших домыслов высокомерныхИ тщеславных, как иная вамп),И хотел бы верить по старинкеВ то, что вижу на цветной картинке.Бог… Не дорасти, не досягнуть…Более чем все за словом этим.И на солнце не легко взглянуть,Прямо, не мигая… Ближе к детям,Ближе к патриархам! СотворенСотворивший: Сам из мглы духовной,Из народа ищущего ОнВырастал и вырос. ПоголовноВсе уже не могут не игратьРоль в мистерии, где Сын и Мать —Главные фигуры. Я участник действа.От души жалею тех,Кто «преодолел все эти басни»,Словно человека смерть и грехНе сопровождают с колыбелиИ везде и всех не стерегут…Вновь меня сомненья одолели:Чувства добрые во мне уснут…Полон искреннего героизмаИ правдив до горького цинизма,Я свое же дело предаю…Человек… Так вот они откуда,Образы религии: моюВеру муки умственного блудаРаздирают… Вот как пал Адам,Вот она — необходимость карыИ спасения. Как было намВсем не выразиться в мифе: старыйОн и не стареет. Бог рожденМучениками, и с ними Он.13Наш приор, как на Руси игумен,Тверд и ясен в буре смутных лет.Погруженный в древнее, как Пимен(Диссонанс простите), он — поэт —Модернист, и даже крайний: в тонеИ в работе. Для него свои —Фабр, Эйнштейн, и Павлов, и Маркони,А со мною у него боиВ линии схоластов-педагогов.Вот один из наших диалогов.«Главное случилось в день седьмой…Если и Толстому, и ШекспируНе терпелось, чтобы их геройНачал жить, то как же Тот, Кто мируФорму дал и жребии в шесть дней(Дней, пожалуй, миллионолетий),Должен был — скорее же, скорей —Лучших два создания на светеЗвать, предвидеть: все ведь суета,Все в лучах Марии и Христа!Маленькое творчество поэта —Сходно с величайшим: вы — с концаТоже начинаете. СюжетаУвенчание, то, чем сердцаБудут жить, вы чувствуете сразу.Бог-Отец не так ли, торопясь,Все-то заключительную фразуПредвкушал. И то не удаласьМироздания всего поэмаБез младенца в яслях Вифлеема.Вот и отдых! Горы громоздя,Птиц и зверя делая из глины,Даже к человеку перейдя,Если и хвалил себя Единый,Все-то Он на центр, на двойной,Устремлял нетерпеливо очи:Только там награда и покой!Утомленный, как чернорабочийПосле очень тяжкого труда,Там, блаженствуя. Он скажет: «Да!И почувствовал святой в пустыне,Что такое праздник для Творца,И о Божьей Матери и СынеПомнят даже худшие сердца…Сколько раз и вы, изнемогая,Их любить умели… в красотеСлишком эстетического рая,Как изображает на холстеТайну гения, венец творенья,Новый эллин, мастер Возрожденья…»«Padre я в ответ, — разбившись в кровь,Мы не так уже искусство ценим.Хлеба нам давай, а хлеб — любовь.Как зима предчувствием весенним,Жив и грех лучами добрых дел;Мы, не находя всего, что надо,Вновь к Тому, Кто снова уцелел,С воплями взываем. «Слышу, чадо», —Отвечает голос. РазговорКаждый с вами помню я, приор.Вы жалели выгнанных в три шеиИз таких-то и таких-то стран…Не могу не думать о еврее:Больше, чем Некрасову крестьян,Жаль мне истерически больногоМученика (не до книг ему)».И, напоминая СоловьеваЧем-то слушателю своему, —Библию и spirito latino[40]Так в одно сливал дон Агостино:«В ереси жидовствующих мне,Вероятно, быть бы уличеннымВ дни былые и сгореть в огнеНе аллегорическом: исконнымЧувством, подсознательным, но темБолее упорным, прорываюПуть в веках и, от восторга нем,Перед Моисеем замираю.Хорошо любимца Бога силМикеланджело изобразил».Автор мировой космогонии,Знавший, что не праздник день седьмой,Если все решительно: стихииРаньше не подчинены одной,Первый настоящий собирательВсех воюющих в природе воль, —Он проверил, как велел Создатель,Совесть человечества. Оттоль —Все, и червь немногого бы стоилГрешный, если бы не: Шма, Эсроэл…Как вполоборота он глядит,Сидя, как, пророчески двурогий,Он могуч. Дух в мраморе сокрыт,Дух великой власти (и тревогиЗа неверные людей сердца)Не таков ли в Буонарроти,Тоже лев (а жаль, что не овца)…Разве не ужасно, что в работеКапитальной Вечного СудаС дланью, занесенной навсегдаНад вселенной, Иисус атлетомВ тяжкой силе мышц изображен?Тихий, добрый, победивший светом,Дух не понят. Не Его законЗдесь, а «зуб за зуб, за око око».Вот где я навеки расхожусьС иудейской древностью. ИстокомИстины она была. ГоржусьЕю, как своим. Но дальше —Павел, Не Талмуд — какой-то сборник правилМудрых и пословиц… ОтчегоДивное послание к евреямНе услышано? И путь ЕгоСамым гениальным эпопеямВарвар и язычник предпочли,А наследники царя Давида,Раньше и взаправду соль земли,Стали тем, чем стали?.. Зла обида,Но сказал великие словаТот, кто иудеем был сперва:«Нет спасения без иудеев!..»Ветром, как осенние листы,Непокорных по земле развеяв,В общечеловеческое ТыИх вернешь (а с ними Византию,Лютеран и прочих)… НикомуИз святых, быть может, так МессиюЧтить не удавалось, как ему,Новообращенному еврею,Вот о чем пророчествовать смею!Круг свидетелей о Нем так мал,Как бы недостаточен для Бога.Он перед расслабленным стоял,Перед Лазарем… Совсем немного…А ведь именно от этих встречВ каждом сердце что-то происходит,И не громкая простая речьДействие такое производит,Что уже не счесть вокруг НегоВсех, кому Он стал нужней всего.И чего только мы не видали,И какие только чудесаПод рукой. Но сколько здесь печали!Как евангелистов голосаВажны (призывая, приближая),Вот Он вышел, вот заговорил,Разве есть на свете жизнь чужая?Всех на свете Иисус любил,Хоть Его не видели мы с вамиИ не нас касался Он руками».И добавил как бы невзначайСтарец, глазками сверкнув живыми:«Всуе Имени не поминайНе важней, чем “Да святится Имя!”».В тех словах мне слышался упрек:«Не скрывай за лживым пиететомИнтеллектуальный холодок…»Человек, назвавшийся поэтом,Не смиришься ли предсмертный час,Так похожий на «Помилуй нас!».Мне бенедиктинскую обительОчень важно бы зарисовать,Повторяю: вот путеводительВ прошлое Европы. Ну же, вспять!Видите монаха за работой —В Риме варвары, но что емуДо того. Есть поважнее что-то:Явно благосклонный ко всемуЗдешнему, житейским занят делом,Он зато умеет и над теломСкоропортящимся возлетатьВ небо, с духами соединяться,Место для себя уготовлятьНавсегда в раю… Его боятсяПовелители земли. Он самСильный мира прежнего: помещик —Община его, и он князьямНе уступит. Если бы не вещийСмысл его служения, пропастьБы ему: он слишком любит властьИ удобства… Вот и подошли мыК невралгическому пункту всейРимской церкви… Вот он, всеми зримыйГрех ее… О том, что Царь царейНищим был как будто в Ватикане,И забыли… Каракаллы двор —Образец. На самом дальнем плане —Тень пресветлая, поближе хорВсех святых, а в центре — кардиналы…Золото, шелка и бархат алый,Кружева и бисер, соболяИ алмаз и горностай… ТорговляЕлисейскими полями (дляТех, кто побогаче), ну и ловляДуш! Конечно, о других сетяхГоворилось рыбакам… И все жеОсторожней, господа! На страхМногим обличителям все то жеВ пользу Рима: на скале стоитВсе еще, и все, что веселитЗдесь, на Западе, и глаз, и душу,Разве быть могло бы, если б неОн?.. Когда я болен или трушу,В келью путь не долог. Любо мнеИз окошка, после монастырскойТрапезы, обозревать места,Где мы прячемся, — о богатырскойСиле церкви эпопея таТюрем и побегов продолжаетГоворить. Нет, мало понимаетТот в душе былого, кто презрелПравду мук его религиозных,Кто за светской ложью просмотрелСкромный серый труд… Среди мимозных(Все-то недотроги) не святых,Но и не пустых существованийХорошо мне. Я учусь у них…Вот строитель знаменитых зданий,Да, пожалуй, и Европы всей.Славу русскую монастырейВспомнил я по внутреннему сходству:Мир бездомному и там и тут,И любых насильников господствуВысший противопоставлен Суд.Радостно за тяжкими вратамиЧувствовать, что отстоит приор.Рыщет враг, но: «Божья милость с вами», —Говорит старик. Ему в упорВласти: «Вы — шпион, вы — укрыватель!»Он с улыбкой: «Я богоискатель!»14Воет кто-то в келье. На СвятойВсе поют монахи — Бога славят.Что же, что голос у него такой,Что работать не могу. Здесь правитНе эстетики закон, и мне,Уж давно спесивому искусствуПредпочесть умевшему на днеСовести работу, мне, по чувству —Иноку, роптать на звуки теСтыдно было бы. О красоте,Светом изнутри не освещенной,Никогда я не мечтал; врагом(Даже потрясенный и влюбленный)Оставался ей. И был стыдомТак унижен, уступая жаднойИ придурковатой страсти, в нейСтолько сходства с преисподней смраднойНаходил, что бледных сторожейИ библейской, и средневековойСтрогости уже давно суровойНежностью почти любил. ПришлаНаконец ты. Сразу было ясно,Почему твоя невеселаЖизнь и чем особенно прекрасна…Я обыкновенный графоман,Может быть, но я предпочитаюВсе же не выдумывать романИли драму. Если проверяюЗаписей разрозненных листы,Разорвал бы, но за ними — ты.Вот происходившее снаружи:Монастырь и беглые, как я,Плохо было, с каждым днем все хуже.Нелегальный, где любовь твоя?Там, а нет дороги, не доедешь,Надо в келье прятаться, в лесу.И не налегке я — всех наследийГруз по-прежнему в себе несу:Жадность, зависть и сластолюбивый,Стыдный плоти сон, ее призывы.Вдохновляющая, как вино,Милая, доступная, конечно,Женщина, какая все равно, —И беспечной, и бесчеловечнойМузе упоения нужна.Боги подают пример. За нимиСмертные отведали винаЖгучего в Афинах или Риме.Только строго Иерусалим,Стоя в стороне, дивится им.«Иерусалим освобожденный»…Кто освобожден? Гора камней?Что же целый век, загроможденныйИми, стоит? Не спеши. УмейВидимое проверять незримым,И безумный крестоносца путьС тем сольется неисповедимым,Что и ты в свою вмещаешь грудь.Или битвы у тебя не те же,Странные, жестокие: в тебе же!С кем и за кого?.. Нужна комуЖизнь нелицемерная? Что значитУлучшение и почемуРад бы, да никак нельзя иначе?И какое там — идти ко дну!..А вдали звучит, не умолкая:Все-то заповеди нам в однуСлить бы надо, и она простая:«Будь готов страдание принять,Но другого не заставь страдать!Мало чувствовать себя поэтом…Я годами жизнь мою веду,Чтобы ты нашла награду в этом,И уже сознательно идуК высшей радости. Она — просторыБез самовлюбленности глухойИ твои признательные взоры:«Да! Ты ожил, ты одно — со мной.Но, увы, еще не наступило…»Где же изменюсь я? За могилой?Слышу, как растроганный народВ храме повторяет аллилую…Где-то — вдалеке, а рядом — тот,За стеной: приехал на СвятуюПогостить чужой монах сюда,Он-то и поет (простите, воет),И люблю его уже. Ну да.Что тут удивительного: стоитПотерпеть воистину от злаСвоего и общего, — милаСтанет в лучшем смысле тварь живая,Так же дышащая тяжело,Как ты сам (неделя-то Святая),С теми, кто меня обидел зло,Не мирюсь, но от души прощаюИх, повеяло в монастыреТем особенным, что наблюдаюКаждый год в природе. На зареПтицы многочисленней в апреле,Сладко слушать их еще в постели.Теплый воздух веет о цветахРаспускающихся, о работеТайной пробуждения. На дняхКрашеные яйца (не найдете,Жалко, пасхи здесь и куличей),Царскосельское «Христос Воскресе!»Мне напомнят в парке лебедейИ такие краски в поднебесье,Что и юг не вытеснит во мнеПамяти о северной весне.Как Руси веселие есть пити,Так мое — удары приниматьОт судьбы. Несчастье — мой учительХорошо почувствовать опять,Что и у меня есть сердце. Значит,Двадцать лет работы над собой —Не впустую. Пусть оно поплачет…Не поговорить ли, милый мой,Вновь не о литературном «изме»,Не о славе — о католицизме.Ни оправдывать, ни обвинять,Но вглядеться… Было то, что было.От Востока Запад отстоятьНадо было. Это все решило.Юноша развратный папой был,И не раз кровосмеситель старый,И за деньги тот ее купил,И другой дорвался до тиарыС помощью…Но кто не знает всехНеапостольских деяний тех.Лютера и Тютчева наветы,Достоевского и англичан —Все понятно. И на всё ответыПосейчас у женщин и крестьян,Мало мудрствующих: доступномИм благая весть разъяснена,Вдохновенно все-таки и крупноГосударства строила она,Церковь Римская, с великим жаром…Да, она сегодня под ударом,Только все, что строится на час,То есть годы, редко затмеваетБлеск ее столетий. Все, что насЗдесь манит, — тиара осеняет.В идеале — Августина «ГрадБожий», а в реальности — Европа,Готики благословенный сад,Дело рук вассала и холопа,Горожанина и — ваших, Sire!Бой и месса, четки и турнир…От тиары молнии — походыНа Ислам, путь в Иерусалим,В те Невероятнейшие годы,Полные явлением одним.Чтобы первый век, его начало,Вспомнив — рыцарь плакал: ничего,Если не опущено забрало, —Бога ведь замучили его,И неистово за гроб священныйБьется воин с Рейна или Сены.Надо зноем шлема и щитаМучиться ему, и вновь открытыйПеред ним Восток, и неспроста…Надо, чтобы рыцарь знаменитыйСлаву заслужил не как-нибудь,Чтобы воспевал его ТоркватоВ дни, когда пора и отдохнуть,И цветет порочно и богато,Вместо жертвы и молитв и мук,Ватикан искусства и Наук.Снова я живу тобой и мифомХристианства. Был я чужд егоУважаемым иероглифамРаньше, чем страданья твоегоСтал виной. Оно освобождалоОт привычек, и в судьбе людейТо невольно к сердцу приближало,Что бывало родственно твоейЖертве бескорыстной, благороднойИ, мне кажется, богоугодной.Но оставим церковь. Хоть даровПреломленных — просфоры и остий —Светел смысл и ценен Часослов —Жизнь еще нерукотворней… В гостиК умирающему ты пришлаИ уйти забыла, а с тобоюОн не умер. Бедные тела,На покой бредущие гурьбою,Редко, слишком редко дух такойНе разбрызгав на пути домой,До порога вечности доносят…При тебе доступно для меняДаже то, о чем другие просятВ чудных жалобах стихов. Нет дня,Чтобы я не чувствовал, что этим,Только этим тот или другойИз отчаявшихся (нам, как детям,Нужен убедительно простойЖест добра) спастись бы мог… Монахи,Если б знали вы о нашем страхе(О дерзнувших говорю). На звукЛживый безошибочное ухоУзаконенных не терпит мук.Слишком вы спокойны. Злого духаВаши сделки с совестью смешат,Для него опаснее мирянин,Тот, кому желаньица претят,Кто надеждами не отуманенИ, когда совсем опустошен,Только чудом может быть спасен.Совершить ты и могла бы чудо…Не сиделкой ты была, не тем,Чем жена бывает. НиоткудаПомощи не ждал я — и зачем?Ты была крылатым Серафимом,Строгая, прекрасная, с мечомИ какой-то на лице любимомГрустью о блаженстве неземном,И когда я попросил остатьсяГостью чудную, как ни боятсяЧистые нечистых, разве тыНе осталась? На груди нашитыУ премногих схимников кресты.А какие чувства ими скрыты?Для скольких чистилище и адТолько так: словесная фигура,Для скольких святой не больше свят,Чем для пишущих литература.Нет, завидовать не буду им!..Неужели благовонный дымГде-то нужен более, чем слезыБескорыстные и жизнь твоя?Наша вера беззащитна. ГрозыВ нас и в океане бытияМы выносим без громоотвода,Догмы нет над нашей головой,Нам дана, как праотцам, свободаХаоса: если умеешь, строй!Мы и строим чудное согласье.Дело не в колоколах, не в рясе!15Охватив Россию с трех сторон(Арктика с четвертой охватилаЛедяная), кто не потрясен?Пусть на время вражеская силаСтиснет с ненавистью, пусть войдетС запада или востока грубоВ те владенья, ничего — уйдетЧужеземец. Верен я сугубоНа чужой, на дальней сторонеНашей удивительной стране.Глядя пристально в нее снаружи(Чувством европейца), тем яснейВидишь, как несчастна. Почему жеМощно и чудесно что-то в ней?Немец вот в нее трудолюбивыйИ недобрый входит… Стой, назад!На востоке дальнем, терпеливый,Стережет японец, немца братПо выносливости (и в ремеслах,И в бою). Не страшно. Есть у рослых,Грустно петь умеющих людей,И любить, как мало кто, и верить, —Есть своя задача. И ничьей,Человеческой по крайней мере,Воле не дано такой народПокорить… Да, готика священна,Сей крестовый в небеса поход,И Божественная несравненнаДантова комедия, но былПрав, конечно, и славянофил.Где же западный Василий Теркин?Не было в Италии его.Человек на апельсинной коркеПоскользнулся. Про его родствоС римлянами много наболталиСоотечественники ему,Он и двинулся в какие дали,В степи Украины. А к чему?Чтобы… Но дальнейшее известно,Добивать сдающихся нечестно.Сколько их намаялось в плену,Сколько полегло под русским снегомРаньше, чем достойную войну:Против немца, утомленный бегомЗа фортуной в стороне чужой,У себя повел южанин дома —За освобожденье поздний бой.Что же, мне ведь изнутри знакомаВся кампания: восторг и стыд,Страх и риск и волчий аппетит.В пущенной ко дну подводной лодкеДжон и Пат, чтоб не попасть в печатьВ трауре оперативной сводки,Счастие решили попытать:«Люк, откроешься ли ты?.. Спасибо!..»Но воды над ними метров сто.Вот бы стать минут на десять рыбой!..(В море — это, в воздухе — не то:Авиатор, прежде чем разбиться,Бредить начинает: «Я ведь птица!»)Но хотя плотвой ни Джон, ни ПатСделаться на время не сумели,Все же выплыли, и вдруг назад,Хоть не всей душой, а захотели:Пред ними враг. Спасают их,Чтобы голодом в плену замучить.«Джон, мы не останемся в живых!»«Пат, зато никто уж не разлучитНас до гроба». Произнесена Клятва.Продолжается война.Десять месяцев прошло. Бадольо,Время полудействий, полумер,Все бегут из лагерей на волю,Не препятствует карабиньер.Наступает и для Пата с Джоном,Как для нас, свобода… на два дня!Немец итальянцам пораженнымНе дает опомниться, казня,Увозя… И надо от террораПрятаться: Конец еще не скоро.Вот когда из многих англичан,Живших и спасавшихся со мною,Для меня как бы на первый планСразу выступили эти двое,Полюбил равно обоих я —Бесконечно вежливого Пата,Замкнутого Джона, Сыновья,Да и только. Я им про Сократа,Про Толстого лекции читал,Их ведь не тому учил капрал.Как бутылки на стене виселиИ одна срывалась за другой,Помните, не раз мы дружно пелиВ хижине вполголоса зимой.Толстое бревно дымило в печке,И над ним большой висел котел,А вокруг смеялись человечки:«Ten green bottles… are hanging on the wall,Nine green bottles, eight…»[41] и до последней…Немцы, пытки, бомбы, что за бредни!Хлеб сейчас Фернандо принесет,Вышел, верно, подоить корову,Будет суп горячим… very hot![42]Радовались мы незлому словуПосле каркающих «rasch, rasch, rasch!»[43]В дни, когда за проволоку гналиВ дни побоев, голода, параш,В дни, когда и мы не сплоховали,Чтобы про таких, как Пат и Джон,Там у нас сказали: да, силен.Как сегодня я старик в сознаньеМальчика, так сорок лет назадДля меня такое-то созданьеБыло стариком, а сам я радБыл, что вырос из штанов короткихИ в гимназию начну ходить…Мне учителей пугливых, кроткихИли властных, строгих не забытьИ теперь еще, а ведь похоже,Что из них премногие моложеБыли, чем сегодня я. Старик.Только этим я не огорчаюсьИ к тебе, мой милый ученик,Предостерегая, обращаюсь:Все мы перед вечностью равны,Все мы современники Гомера,Авраама, Цезаря. ВойныМы с тобой свидетели, но мераВремени перед лицом Судьи —Годы не твои и не мои….У меня жестокие морщины,А твое лицо — кровь с молоком…Только молодость, как миг, единый, —Не завидую тебе ни в чем.Если и над той сомкнется Лета,Чьи глаза мне волю жить дают,Пусть «бегут, меняясь, наши лета»,Пусть умру. Дни страшные пройдут,Но ее, быть может, не увижу…Мыслю, ужасаюсь, ненавижу,И твердить мне хочется: потом,Через несколько тысячелетий,Предположим, сердцем и умомК новой правде будущие детиИ придут, но вряд ли «Отче наш»Наше снисходительной улыбкойОскорбят. Всего не передашь,Что за христианством, за ошибкойРазума и чувства торжествомВижу в унижении моем.В общем, я для Джона и для ПатаДаже не отец, а старший брат.Спорт меня целил, хоть жизнь измята,И, пускай мне скоро пятьдесят,Я могу не хуже молодого,Если надо, рисковать собой.С перебоями и бестолковоПартизаны долг высокий свойВыполняют. На таких-то глядя,Не решишься ли и ты, а, дядя?16Кто-то ходит за стеной… Кто он?Да хотя бы тот; же немец. Воин,Образ дисциплины и уронМировой… Он все еще спокоен,Все без перебоев механизмЧеловека, да и всей машиныБоевой (просить за прозаизмНе хочу прощения: невинныйЭто грех, к тому же и строкаРазговорная у дневника).Привели доносчика. ОткудаИ куда? Ему татарский ханДал поцеловать сапог. ИудаКнязя обвиняет. ХуторянБьют. Дома сжигают. Он, в сторонкеСтоя, наблюдает, как зрачокСаблей выжгли земляку, бабенкеВоющей проткнули грудь. ЗнатокОн, как лучше и кого повесить.У него серебряников десять.Это он, когда Аттила шелВ глубь Европы, льстить умел вельможамТемным, как их вождь, из бед и золПользу извлекая, был пригожимДевам покровителем, сводилС ними победителя, был нуженИ рабам, и власти. Вежлив, мил,Семьянином (и отцом, и мужем)Мог примерным быть, и все же онВсех больших событий, всех временЗлая и умелая гиена.Ты же, современник молодой,Думаешь, что низкая изменаЛишь сегодня родилась. ГрозойВ самом деле грозной ошарашен,Убежден, что не было таких,Как сейчас, злодеев. Полно. СтрашенПервый Рим и Третий. Но о нихЗабывающие, и в ЧетвертыйНе для счастия войдут когорты.Проступило, как дурная сыпь,На лице земли дурное горе.В ямах, словно в море, ходит зыбьОт червей на трупах. Крематорий,Сделав горы костяной трухиИз одних, другим на пользу служит.Есть чем удобрять поля. ГрехиЧеловечества… Они снаружи,Может быть, заметней, чем внутри…Где внутри? А ты в себя смотри!Героическое напряжениеБедных добродетелей в ответНа сомнения и разложенье!..Но все хуже, все темнее бред.Кто в несвоевременном заданьеСлабому поможет? Снова тыВ женственно-серьезной обаяньеВдохновения и простоты.Только сам не знаю, что случилось?Как во мне такое омрачилась?Снова приближением весныОтовсюду нежно потянуло,Оживают и поля войны,Накаляется винтовок дуло.Немцы по земле идут путемфилософии своей жестокой.Что же делать с ними. Напролом!Танк теории зло однобокойРвет сопротивления. Blu-bo![44]Кровь и почва. И Октав МирбоС тонким садом пыток — детский лепетПеред тем, что делают они!(А внушали восхищенья трепетВ менее чудовищные дни.)Полюбил я Мерике, Брентано,Ленау, Лютера (его стихи!)Ницше (вот поэзия!), и странноУбеждаться, как премудрый змийМихелем овладевает грубо,Как наивному злодейство-любо.Синему распухшему лицуВсе равно, что рот полуоткрытыйПолон мух. Известно ли отцу,Что лежит у речки сын убитый?У него отверстие в боку.Кровь унять ему хотелось. ЭтоВыражение дает платку,Стиснутому в пальцах. Море светаИ цветы вокруг. А он гниет,Немцами казненный патриот.Синенькие, желтенькие точкиВ изумруде зелени сквозной,Полевые хороши цветочки,Беленькие, красненькие… Зной,Раздражающий бычка и стадоБеспокойное (едва заборСдерживает их), но тень прохладойОсеняет, да и ветер скор,Нервен, свеж, и чисто небо юга,И земля, как верная подруга,Все, что может, вытянув к лучам,От него идущим, терпит пламя,Робкое еще… Беглец, полямПредавайся, чтоб решали сами,Чем тебя занять: большой пчелойБрюшко прижимающей вплотнуюК чашечке пахучей и цветной,Или тем, как стелется, большуюИ зеленую гоня волну,Рожь… Люблю я в действии весну…В ноябре посеянное в ражеНовых сил восходит. Выгнан скот —Свежим насладиться… Только дажеЧто сожрет, сторицею вернетПолю: унавожено в избытке,Будет снова силы набиратьДля другой весны… Таскать пожиткиМуравью, и мотыльку порхать,Петь цикаде, ласточке носитьсяНад зеленым, и всему упитьсяДелом спорящимся. Мне — своим.В мир я вглядываюсь непрерывно,Светел он присутствием твоим.От влюбленных пылко и наивноК любящим все дальше ухожу,Всю благословляющим природу(Не одну весеннюю). ЛежуВ поле и приветствую свободу…Лист для записей очередных,Хлеб, вино и пара бомб ручных…Чтоб пригрело, чтобы на припекеЯщерица, хвостик подобрав,Отдыхала, и покой глубокийОчень молодых и нежных травЧтобы не нарушило сирокко(Из пустыни через море), чтобТрамонтана с севера потокаХолода не вылила, ознобВызывая у набухших почек,Вытолкнувших кое-где листочек…Безрассудна ранняя веснаИ доверчива, а где-то рядомЗлющая зима еще сильна.Так и ободренных СталинградомИ разнеженного чистотойИ к тебе в окрестностиМилана рвущегося телом и душой, —Лапа недобитого титанаВ темноте нашарила, и вдругСевер пушки обратил на юг.17Человеку отнимают ногу,Раскрывают бережно живот,Или же ему пора в дорогу:Тело кто-нибудь «туда» свезет…Нежно ожидаемый червями,Вот он в землю, лег, а нам с тобойЧто грозит, пока идут рядамиЛюди, посылаемые в бой, —В направленье лазарета илиК братской неразборчивой могиле?Трудно было лето пережитьЛихорадочное — пережито.Хорошо, что надо наступитьОсени, когда земное сытоЗноем поглощенным и светлаПервая прохлады передышка.Виноград созрел. Его не жглаЗасуха. Он, как от кошки мышка,Прятался под лист широкий свой —И сейчас тяжелый он какой!Петербуржец, чудо винограда —Не когда он в вазе на столе,А когда висит и срезать надоО ветки, — о божественной земле,Мифами и притчами богатой,Пусть напомнит. Патриарх зоветДочь из виноградника — мускатаНынешнего слаще древний тотДар природы, счастье человека,И еще чудеснее Ревекка.Юноша, ее ты заслужи.Под горячим солнцем ХанаанаЗреют грозди. В бой идут мужиС необрезанными. НесказанноСлава их насытит, но онаПира сильных только половина:Надо хлеба, мяса и вина…Виноград и жирная маслинаСбиты или сорваны рукой,Может быть, Иуды или — Той…И еще яснее праздник сбораВакханалий вылинявший блескМне напоминает: вместо хораСтройного — цикады милый треск,Песенки случайные… Нет плясаРитму отдающихся менад…Но еще все так же та же расаЮжная ликует: каждый радРезультату — желтой или синейГрадине, утехе и святыне…Разве не хорош папа СиленСтарый на осле? Живот трясется,Пьян и весел, чуть ли не блажен.Что он делает, друзья? Смеется.А на дальнем плане Дионис,Тоже опьянен, да ведь иначе…Символисты за него взялись,И не без успеха: юный, зрячий,Он — о гибели от сладких винИ от ласк, и он — христианин.Как на тризне, праздничные чашиОбреченного не веселят…Препоясаны да будут вашиЧресла… Будьте бдительны… Стучат…Кто? Быть может, мысль твоя, не зная,Что наделал нерадивый, какДом стерег. Любовь моя большаяВроде винограда: зябко такИ мучительно растенье зреет,Ежится, торопится, болеет.Осень поздняя. Вдали стада,Колокольчики, туман в долине…Не по времени моя страда…Как, не понимающий латыни,Слушает крестьянин мессу, такИ почтительно, и вдохновенноСлушаю еще неясный мракНа меня обрушенной вселенной.Не трудней в июльскую жаруДать, косить, чем где-то на юру,Словно стих с досадной опечаткой,Жизнь читать, «а глядь, все прах, умрем»…Очень жалобно, почти украдкой,Совесть неустанно о своем…Если б мы не устремились, пожалуй,И не знать мне горя моего:Меры не было у жизни малой,Чтобы ясно видеть, до чегоЯ самим собой унижен… ДавитИ эпоха…Почему же славитСердце… что?.. А кстати, «жизни путь»,Образ то печальный, то веселый,Защитить хотел бы я. Дух сутьИ живот суть, сказано, глаголы…Слово для поэта не глагол:Если полюбилось, все в порядке…Возвратимся к теме. ОтошелЯ от умирания в упадке,Но вокруг-то что? Мир целый дик,И не голос у него, а крик.Две во мне природы: очень кроткойИ неверной чувствую одну.Падшей? Да, и все же не кокоткой —Мученицей: ведь она в пленуУ второй (и оттого привычкаЖить в оцепенении мечты).А вторая — словно фребеличкаПедантичная, Одна лишь тыЗнаешь, как могу я быть бездушен,Если только музыке послушен.Слышен звук сухого тростникаПо ветвям… Люблю я сбор оливыНаблюдать еще издалека.Вот доносит голосок крикливый,Вот мелькнуло синее — платок,Вот и лестницы. На них ветвямиПолускрытые фигуры. СокТемных ягод будет жерновамиСкоро в жир прозрачный превращен,А пока летят со всех сторонНаземь и в мешки или корзины,Пальцы легкие едва задев,Скользкие, овальные маслины,Золото Италии. У девУпоительное увлеченье,А ведь труд нелегкий. Голых ногНа ступеньках словно приглашеньеСнизу ими любоваться. БогДа хранит монаха от такогоЗрелища. И, хоть оно не новоДля угрюмого поэта, онТоже неспокоен: в сердце старомИ не постаревшем вечный сонЖенской прелести. Моим кошмаром,В общем, только и бывала страстьБезымянная. Всегда хотелосьЗнать одну лишь над собою власть,Нежную, высокую. Но теломГибким, смуглым, хоть совсем чужим,Я смущен и вот любуюсь им.Я стою готическим соборомВ жизни этой, вытянувшись к той.Бесы и химеры жадным взором,Свешиваясь со стены крутой,В то, что соблазняет, что проходит,Так впиваются, что стыдно мне,И покой душа моя находитТолько с образом наедине,С тем, который не изображенье,Не фантазия: сопротивленье.«И охота маяться в такойПо-монашески больной и жгучейВерности, когда самим собойДолжен оставаться: неминучей,Как судьба и смерть, подчиненаВласти кровь. Ее ты не изменишь…С чем воюешь? Не твоя вина…Жизнь одна, а ты ее не ценишь…Все такие, каждый человек:Не борись с собою, учит век.Все законно, что в тебе возникло,Делай все, к чему тебя влечет.Будь свободен. Помни век Перикла.Иудейски-христианский гнетОграничивающей моралиНадо устранить. Бери примерС тех, кого мы лаврами венчали:Нет разврата, нет пороков, серТы, еще не знающий, что БогаОтменили… Что твоя тревога?Пережиток… Надо расточитьВ гениальных поисках избытокСил волнующихся, надо житьЭротически. Оставь же свитокС письменами древними жрецамИ старухам суеверным…» Ясно,Что прислушивался к тем словамЯ не раз и для борьбы прекраснойОстывал, и так везде, всегда,Где сливаются и «нет», и «да»…18В необъятном сумасшедшем доме,Где больной похож на всех людей,Век прислушивается к истомеКонцентрационных лагерей.Век с повадками морфиномана,Под матрацем прячущего шприц,Смотрит, бездыханная Светлана,На тебя, и для его глазницКраше радуги край одеяла,Темного от крови, рвоты, кала.Если даже за идею бойНаша фантастическая склока,Отчего мы мучимся в такойНеприглядности? По воле рока?Не оправдывайся, старина,Прихорашиваться не присталоТем, кто сам себя постиг до дна,Ты-то знаешь, где всему начало:Царство Божие — внутри нас,Царство Дьявола — внутри нас.В глубине эпохи — беспризорный,Малолетняя, чье тело братПродавал солдатам, и позорныйЛучшему из лучших аттестат:Он, краса и гордость, соучастникМалых сил — и он в борьбе с собойСам в себя не верит, сладострастник…В глубине эпохи, в голубойШали перед зеркалом, раздета, —Зачарованная Виолетта.Твой отец, рантье, мосье Нозьер(Тень из гроба на твоем процессе)Полюбил тебя на свой манер,И другой любовник, юный, взвесяВыгоды возможные, тебяПодучил отца убить… Натура,Луч Эдема в капельке дробя,Кто ты? Злейшая карикатура?Все чудовищно в житье-бытье,И не лгут ни Гоголь, ни Домье.Злое колыханье злого моря,Где и мы с тобою, ты и я,И давление чужого горя, —Это ли загадка бытия?Все грехи и бедствия чужиеИ свои толкают. Что ж, иди.Рок, судьба, Аларихи, Батый…То же позади и впередиУ тебя, что у солдат в походе,Только… только дело не в свободе.Истина, как Библия, проста:Тот родил того-то. Сима, ХамаНоевичей или новых ста,Новых тысячу родивших драмаТа же все у человечества:Нужно поле, нужен скот домашнийПечь, любовь, бесправие, права,Нужно, чтобы юноша вчерашнийСледующим место уступилИ того-то чтобы тот родил…Хочешь совершенства, но соседуДо тебя и дела нет. А житьНадо не в эфире. — Что к обеду?Вам пора жениться и служитьВ армии, в конторе, где придется,Где прикажут, где устроят, гдеСердце ни за что не уживется —Примется грустить, и быть беде:Затолкают, высмеют, задавятИ к награде наконец представят,Потому что сподличал, стерпел,Выжил, выслужился, вышел в люди,Как ни тискали, остался цел…Только сердце — по какой причуде? —Перестало голос подавать,Как часы работает: в порядке,Если медику послушать дать…И к чему безумия припадки?Хорошо одной из новых душВ мире генералов и чинуш.Ну а если над собой победа,Тут-то и начнется главный труд:Вынесешь ли мелкого соседаИ ему подобных мелкий суд?И ведь есть у них на окрик право:«Сам хорош, а забирает ввысь…»«Гражданин! Равнение направо!»«Независимый! Не заносись!..»В очередь, а если надо, в ногу…Ну и привыкаешь понемногу…Все равно — упрешься — ни к чему,Хоть задуматься, залюбоватьсяДозволительно, да и ему,Одиночке, тоже подвигатьсяДальше: лет на тридцать, шестьдесятПленник ты, и вместо утешенья —То, что и другие жить хотят,То есть тоже общего движеньяБыть частицами. Свободы нет,Руку дай, невольник и сосед.Я мечтал не раз о скуке мирной:Неспроста она. Созреет в ней,Пусть для песни, как земля, обширной,Тем вернее дух. Но жизнь умнейВсех намерений: велит на делеПо себе увидеть, как великПращур наш… Его не одолелиПравды страшные земли. СтарикИли юноша, ведь он-то верил!Верить бы хотел и я. У двериВ храм стою на паперти… ПодайМне, прохожий, поделись надеждой!Только ты и сам не веришь в рай.Перед восхитительным невеждой,Диким пастухом восточным, ты,Как и я, — несчастный сын культуры,Знающей, что знанья нет… МостыВ неизвестное, литературыЛучшие удачи — все как дымВ ночь, перед которой мы стоим.Обывательские разговорыСлушаю, любовь моя, чужойПрежнему служению… КоторыйГод в разлуке мы? К последней, той,В жилах кровь любую леденящей,В сумерках готовимся. БоиТам и тут… Какой по счету ящикСпущен в землю? Молодые чьиРуки в нем, глаза? Не будут нашиТак обидно юны… Многих краше,Ты, как все, увы, туда… (Куда?И подумать страшно) скоро ляжешьНеужели тоже: навсегда?Как бы вырваться? Взлететь? Все та жеГрозная дорога (в небеса)Разверзается!.. Уж сеть морщинокВозле глаз… Поверить в чудесаВоскресения? На поединокВыйти, Библией вооружась,И твоим догадкам, Павел, князьСлова, следовать? Церковным пеньемГорестно охвачен, как огнем,Человек не верит ни моленьям,Ни себе, ни ближнему. Что громАртиллерии? Что ухищреньяТехники? Бессильно и староНовое, как все происхожденьяЗдешнего. Последнее доброВсе-таки — свобода от природы,Если даже нет такой свободы.К вечности готовиться пора!Неизбежна и близка минутаРасставанья. С самого утраНашей встречи верил я чему-то,С чем легко бы все перенести.Но уже и первое свиданьеБыло как смертельное «прости!»Для обоих. В жизни, чем сияньеШире, тем угроза темнотыБолее страшит. Посмела ты…Я же не умею… Невозможно…Угль пылающий мне вдвинут в грудьИ… чадит и гаснет… Осторожно!Кто это? В лицо Ему взглянутьСтрашно, обойти нельзя… Он с нами,Ни один философ не ответ.Церковь с очень древними жрецамиОбещает незакатный свет…Ум и литератор в сердце сводитИ уже… вот-вот… и… не выходит.19Отступись, проклятая весна,Хоть бы здесь, на самом юге, в мае,Не была ты злобно холодна.О любезнейшем для пальмы краеКто бы мог подумать, что сюдаНаше северное вдруг заглянет?Впрочем, из страны огня и льдаКак бы дымом не везде ли тянет?Даже хлебной карточки починНаш как будто. Робкий гражданин,Всюду битый и везде покорный,Слушай власть. Лишения сноси,Выживая… Быт огнеупорный,Что же, беззащитного беси.Некуда податься и сегодня,Значит, все еще не победил —Подо мной разверзлась преисподня:Перед злыми духами без силЯ стоял, тебя не призывая,В холоде предательского мая.Правда о себе еще страшней,Чем о всей земле. Чего не прячетНаше дно?.. О чистоте своейКак несчастный безутешно плачет.Коли так, загнать бы и под лед,В проруби и душу бы, и телоОбразумить… Но созвездий ходНачатое продолжает дело,Разворачивая новый листВечной книги. «Бедный эгоист, —Вспомнил я твои слова, — не майся,Так уже назначено таким,Приблизительным. Не убивайся,Знаю все заранее. ТомимВсеми звуками земли порочной(Сохраняет очень долго кровьТот осадок), должен в час урочныйТы и величайшую любовьИ не раз подвергнуть униженью,Только даже горечь снисхожденьюПомешать не может моему —Я прощаю, потому что знаю,Что с тебя проклятие сниму,Потому что в малом побеждаюЦелый век распутства и собойУпоения… Как злая туча,Пусть летит эпоха над тобой,Призывая яростно и муча.Ты уже ничей, а будешь мой,Ты, преображения герой!»Есть у каждого, как у Толстого,Дьявол — незажившие рубцыПрошлого разврата. На любого,Кто мечтает: в воду бы концы, —Налетает душное, сироккоСтрасти низменной. Ужасен Пруст,В наше бедное подполье око,Но молитва не слетала с уст,Пламенных от многих беззаконий,И милее мне святой Антоний.Блуд… С налету, наспех, кое-как,В чем угодно, например, в науке:Мученики знания, а мракСеющие, о заемной мукеТусклый блеск надменного ума —Сколько вас, полезные уроды,От которых жизнь бежит самаДаже в ваши молодые годы.Знанье без сознания… увы,Не другому нас учили вы.Ну а мы; что делаем — артисты, —Музу и натурщицу обняв,И к обеим сразу жар нечистыйЗа любовь высокую приняв,Мы, кому эссенция эссенцийМоды или черни лживый суд, —Нам бы только выкинуть коленце,Эпатировать, о, славы зуд…Впрочем, сколько есть и между намиМучеников с томными глазами.Сердце человеческое… Блуд —Страсти, вдохновения, наживы…Он повсюду, где любовь и трудЗаменяет жадно торопливый,Не умеющий терпеть и ждатьГений величайшего, порока:Выхватить и ничего не дать,Получить награду, но до срока,Вместо муки творчества — приемВ славе и объятиях — во всем.Он, конечно, интеллектуален:Весь и чувственный, и головной.Ты воображением ужален,Ты в воображении — больной.И не хочешь, а идешь — напитьсяИ в объятьях падали, как ты,Тленьем дышащей, насквозь растлиться,И уже глазами пустотыСмотрит, безучастна, благосклонна,На твое несчастие Горгона.У кровати мальчика она.Взор пронизывает одеяло.Бедный, бедный, не его вина:Это смерти в юности начало.Страшно думать, милый гимназист,Бледненький, хорошенький, безвольный,Как бываешь ты душою чист,Как тебе нехорошо и больно,И пленяет твой унылый вид:То измучило, но красит стыд.А потом? Потом уже бесстыдство,Невозможное еще вчера,Сашка и Маешка… Волокитство,Дамы, «Gaudeamus», юнкера…Все это не для нравоученья,Только: «Глядь-поглядь, и сердца нет».Помните, чьи это сожаленья?Тяжко сверхчувствительный поэт(Не один) переживает дваждыТо, что быстро забывает каждый.Блуд перед любовью как холопПеред господином: вороватый,Скрытный, мстительный, а надо — хлоп —В ножки: любит каяться, проклятый…За спиною царствуя, как горб,Издеваясь: у меня пороки!Он тебя съедает, il absorbe…[45]Хитренький, упрямый, недалекий,Блуд умеет, рвач, ловкач, палач,Убедить, что он и друг, и врач.Кто не изнывает от разладаМежду придавившим «есть, что есть»И тобой, надежда и услада,Скорого освобожденья весть?В доле, по-тюремному суровой,Кто не слышит из-за толстых стенПения сирены: к жизни новойВыходи сейчас же, кончен плен…Торопись, на волю ты отпущен!..И за голосом уходишь… лгущим…Как он осторожен, он, поэт:Блуд совсем не грубый, вот в чем дело…Да, о да, а может быть, и нет…Это — верное, и это — бело.Странная и жуткая играВеры и насмешливого свиста —Подревнее Гамлета. ПораВспомнить и Саула, и софиста,Да и всех, кто «быть или не быть?»Должен был на сто ладов твердить.До чего тонка перегородкаМежду тем и этим, «нет» и «да»…Жизнь — и благо, и Харона лодка,Чтоб отсюда переплыть туда.Все двоится: и вдали и рядом,И познание добра и злаСчастием становится и ядом,И грехами — добрые дела,И для всех и каждого на «правда» —Отзвук ироническое «кривда».Если даже будущего нетПосле смерти, здесь навеки былоТо, что было, пусть немного лет:Было то, что, сердце, ты любило.Оттого при жизни смерть твояХуже, чем любое зло и горе,Оттого и завещал бы яВсем, держите двери на запоре,Вор у дома вашего стоит,Вот он шарит, вот оно стучит —Чаще, чаще… Годы как мгновенье,И не знаешь, где же и когда,Но его украли. Есть биеньеФизиологическое, да,И… провал… из вечности-мгновенийНаш извилистый, наш трудный путьСостоит, и что благословенней,Чем себе прошедшее вернуть?Только у тебя уже зияетВ нем такое, что уничтожаетИ воспоминанье… Ты потух.Нет тебя, хотя еще ты ходишь,Даже мыслишь про себя и вслух,Даже почитателей находишь.Ту в себя ты принял, холод чейТем убийственнее в сокровенном.Как могло случиться? У дверейВор стоял, она стояла, тленомСладостным пахнуло раз, другой.Где ты? Умер ты еще живой.«Бедный мой, тебе и не по силам…»«Нет, не удаляйся! Подожди!»«Не печалься, ты остался милымДля меня и близким…» — «Не судиТолько мерой снисхожденья, высшейВсе же я достоин…» И меняТы даришь улыбкой чудной:«Тише, Не отчаивайся, из огняПусть возникнет новое. Терпенье…Не спеши и новое паденьеГибелью последней не считай,Ты идешь к Единому, а голосБытия смущает: раздробляй!Сердце очень рано укололосьО шипы, и оскудела кровьОчень рано. Грустно, осторожноИ упорно ты себя готовьК совершенству…» — «А оно возможноДля меня?!» — «Возможно. Под конец:Прожитого огненный венец.20Очень явная у преступлений,Благодарнейшая для стихов,—Глубина, и самый сильный генийНе нашел для самой чистой слов,Равных по неистовству, и красок,И созвучий, — тем, которымиСерия его уродских масокСделана: какую ни возьми,На нее любуется злорадство:Слаще, чем восторги — святотатство.Как поэту дорог негодяй,Как злодей чернейший облюбован,Только дай тебя запомнить, дайНаглядеться. Кто не околдованОбаяньем зла? Дорогу вам,О, елизаветинцы, под лапойВашей музы, только что векамСтало посвободнее за папойОдряхлевшим, — как встряхнулся мирХищный, вольный, дерзостный… Шекспир…Свет на дно отчетливый и резкий.Спугнутый зашевелился спрут:Слишком плотно дантовские фрескиК плоскости недвижной пристают,На подмостки, на простор гигантский(Новый Свет открыли только что).Полной грудью воздух океанскийЧеловек вдыхает. Он не то,Что вы думали — он, как титаны.Чувству меры угрожает: «пьяный(Для певцов классических) дикарь»,Расшатав всего средневековьяЗдание, выводит драмы царьНа свободу — гениев злословья,Лжи, измены…Яго одногоБыло бы довольно… ДездемонаЧтобы оттенить… И ничегоНе забыто: из того же лона,Из которого ты, царь Эдип,Тип, еще один, навеки — тип.Гамлет, наша бедственная славаВ тонкости и сложности своей,Наше благородство и отрава…Всех интеллигентов прадед, всейНерешительной и полуправой,Недоверчивой и полузлойСтрасти разума с его державойМноготрудной, многовековой…Вспомнил я софиста и Саула…Как они угрюмая, зевнулаЖизнь скептическая: нет как нетСвыше сдерживающей угрозы,И церковный высмеян запретИ жреца и праведника позы.Заявляет ум свои праваВсе проверить, выяснить, измерить,Пишется в истории глава,Где все чаще вместо слова «верить»Наше лаконическое «знать».Понемногу родовая знатьПризнает такими же большимиТех, кого сжигали на кострах,И монархи в переписке с ними…Просветителю уже монахПонемногу место уступает,Жгут иконы, и Филипп второйНидерланды скоро потеряет…Что же будет через век-другой?Революционная идеяИ страшит, и, увлекает, зрея.Корни Запада обнажены.Наша совесть, как лучи Рентгена,Тайн не оставляет. Две войны,Концентрационная геенна,Новый приступ мировой тоски,Новый перелом хребта спинного,Там и тут крошатся позвонки.И лепечет воинство ХристовоСеминарской мудрости урок…Есть ли медицина? Есть: пророк.На развалинах МонтекассиниСлезы льешь, надменный лицемер,Над величием колонн и линий,Над музеем…А над мерой мер?Что в тебе? Да ничего. Механик,Ты уже не Фауст — Франкенштейн,И твое чудовище таранитСтраны, города… Эль-Аламейн…Славная, что говорить, страница…Отчего же хочется напиться?..Юноша, тишайший до войны,А сейчас безумца с чертом помесь,Чуть ли не расстегивал штаны,С девушкой едва лишь познакомясь.И на службе у своих господПринимал участие в облавах,Хоть и знал, что думает народ,И, на богатырских на заставахБьющий настоящего врага,Своего отечества слуга.И налаживалась жизнь-злодейка,Думая о выгоде своей,И кормилась целая семейкаЛегким заработком дочерей.И когда бы манию растленьяОсудить решился трибунал,Не найдя состава преступленья,Самых низких он бы оправдал,Чтобы целой армии невинныхПасть на современных гильотинах.И скомпрометирован простак,И подлец непойманный — в почете.Лживы показания бумаг,То есть факты, и не узнаетеИстины мерцающей сквозь них:Тот за то, что смелый, — оклеветан,Этот отвечает за других.И надежда, университетомСделок и уловок становясь,Учит втаптывать и чистых в грязь.Точку бы опоры, только точку,Чтобы жизнь перевернуть, да нетЗдесь ее, а там? И смерть в рассрочку(По Селину) и тебе, поэт,Угрожает. Целый мир нечистыйНа твою подругу сквозь тебя,Угашая дух ее лучистый,Посягает, и, ее губяДело, ты ведь с нею порываешьИ ее, теряя, проклинаешь.До нее и жизнь твоя проста,Ты свободен, легкомыслен, боек.Называл приор: velleita*(Лжеспасение), бедняга стоик,Твой порыв… Уж ты забыл тюрьму,Грубые не донимают страхи,Знаешь только, где и почемуНа метафизическом неряхеНекто, отступив на дальний план,Силы пробует. На всем туман,Вера прежняя лишь подогрета,Луч ее (чтоб даром не слепить?)Все бледней для блудного поэта…Кровь бы, кровь ему переменитьИли так божественным упиться,Как большие люди, но чутьемЗная, что в пророки годится,И гордясь, что не солгал ни в чем, —Века он, как говорится, кризисВоплотил, с отверженными сблизясь.21Новая религия, родись!Даже революция и войны —Муки по тебе. Не удалисьПробы первые. Мы не достойны,Мы еще не те. Жестоких насМучит эрос: жажда расточиться,Люди умирают каждый часПод открытым небом. Но пробитьсяВ рай с одним оружием в рукахНевозможно. А в больших умахИскушения и подвиг верыНе на все же отвечают: с НимВсе труднее людям. Есть примерыЧудной цельности, но мы хотимИ языческого вдохновенья,И спасения. Пронизан яТем и этим. Годы заточеньяНе были мне пыткой. Да мояСовесть и не чувствует наружныхИспытаний. Мне из самых нужныхНа земле вещей была однаВсех других нужнее: пониманье,Оттого я доходил до днаВ страсти и поэзии и знанье.Только и на самом дне с тоскойУбеждался я, что камень вынут,Тот, краеугольный. Где другой?Человек, ты на себя покинут.Что природа? Ей-то все равноГрех? Но разве что-нибудь грешно?Мой отец, когда дружил с путейцем,Знающим строителем мостов,Слышал от него, что не злодействомСтолько сильных сгублено умов,Но переоценкой сил: усталаГолова, а новый груз неси!«О сопротивленье матерьялаНе забудьте, Боже упаси!Даже самая большая силаМожет расшататься, как стропила».Часто я припоминал завет,Прозаический, но деловитый, —Дни, когда от перегрузки бедЧеловек, случайно не убитый,То есть каждый современник наш,В лагере и даже на свободе,Сам себя пытал: «А ты предашь,Если?..» И другое в том же родеСами знаете, что говорил,Стоя за плечами, Азраил.Помню, как мы мучили друг другаОбучающий и рядовой.«Повтори: хоругвь!» А он: «Хверюга!»«Знамя есть хоругвь». — «Хеврюга!..» — «Стой!»Юношей не видел я в казармеЗлобы, вынес многое шутя…А теперь союзных ждали армийСлишком долго мы, и все, хотяПрятались, боролись, выживали, —Злыми неврастениками стали.Обесчещена была душа,Именно душа, ведь часто телоИ прогуливалось, не спеша,И лечилось отдыхом, и ело.А она завидовала тем,Кто с винтовкой или пулеметомВ бой идет, от ненависти нем, —И, казалось, ангел стал пилотом,Чтобы на мучителя-врагаСбросить огнь. Как старая карга,Что-то парка злобно бормотала:«Жди! надейся! уничтожься! сгинь!»Кто сказал, что нет у смерти жала?Кто неразговорчивую синьУмолить надеялся, растрогать?..Развенчал небесное и я:Возле патетического слогаЧаса ждет ирония моя,Чтобы… и ропщу, и все заметнейСрыв моей работы многолетней.Странно слышать: будь свободен. ЧтоПо вершочку малому, по дюймуЗдесь изменишь? Случай, как в лото,Бросит одному-другому уймуРадостей неоспоримых, ноСвязями, талантами, деньгамиНовой цепи новое звеноОн себе кует, и нет меж намиНикого, я думаю, комуНе напоминает мир тюрьму.Словно «ленты, кружево, ботинки»,Деньги, обещания, диплом —Мы, сопротивления пылинки,Получили за борьбу с врагом.Но, сойти готовый за героя,Как мой подвиг, в сущности, ни мал,Я на линии другого боя,Внутреннего, битву проиграл,И, себя не чувствуя спасенным,С Римом встретился освобожденным.Обняли меня и Джон, и Пат,С ними веселиться предложилиИ, как тысяча таких ребят,Выпили и к девочкам сходили.Если б поступил я, как они,Ты, конечно, бы меня простила —Но была безжалостной в те дниЛожь разоблачившая Сивилла:Так же ненавидел, Юлиан,Ты во время оно христиан,Как сегодня даже не иконы,А дела непризнанных святых —Человек, собою возмущенный.Против, женщина, чудес твоих,Тоже милосердием разящих,Я, писатель (все мы a la page[46]Новых, будто бы непреходящих,Истин), спорю, и открыто. СтажПройден: я свободен (от чего-то,Что милей свободы). Кем-то что-тоМимоходом сказанное в часКолебания, сомненья, злобыДелает преступниками нас.Так устроено, быть может, чтобыНикому не забывать, что онПеред всеми на земле в ответеЕсть же и возмездия закон,И за все, что сеяли на светеЛюди полу истин, полузла, —В печи были брошены телаНеповинных. А у многих души,Вот и у меня, — попали в печь.Кто во мне религию разрушил?Шел я, как солдаты под картечь(С мыслями: скорей бы на побывку)В бой за нашу цель… и… ничего!Мой, как неудачную прививку,Организм не принял то, с чегоНачались попытки жизни новой:«Чуда быть не может никакого!»Как из живорыбного садкаСвежестью трепещущее тело,Извлекает жизнь издалека,Из глуши, мужичек то и дело.Чтобы побледнела в городском,Раньше краснощекая, прислуга,Чтоб иная поступила в домСтрашный, чтобы третьей встретить другаВ новом: школа, университетИ семья: муж, детки, тьма котлет…Жутко в мире, и к чему ЭдгараВымыслы; есть черная вдова,Паучиха… Гибель от удараКлювом и когтями: пой, сова!Палачи… премного мириадов,Рыщущих на суше и в воде(И в крови) гаденышей и гадов,Хищников… И никогда нигдеМир овечий или голубиныйНе сильней, чем — коршуна и львиный.Как природе должен быть смешонЛепет благодушный: «Ах, закаты,Ах, луна!» Уж лучше, если он,Лепет сей, — про ямы и лопаты.Здесь и юноше не по себеВ счастии. Ну что же, пусть трепещетИ приглядывается к судьбе,Чтобы стал отчетливей и резчеОчень строгий, очень грозный фон,На котором суетится он.Генералы все-таки — вассалы,Есть повыше, а над теми кто?Некто? Нечто? До чего же малыДаже правящие. Ты, Ничто,Нажимаешь, ледяным дыханьемОбдавая. Бодро стал на мигЧеловечек перед мирозданьемВ позу полубога, и состригНекто сук топорщащийся, еслиТолько этот Некто есть… Да есть ли?22ДенационализацияЭто — будешь ей чужим отныне,Тут не белая акация,Не березки — в самой сердцевинеЖизненности нанесен твоейВред ужасный. Ловко изъясняйсяНа таких-то языках, людейУзнавай культурнейших — признайся,Что возненавидеть можешь их,О ними отрываясь от своих.Что для англичанина attractive[47]Или джентельменское fair play[48](Их язык, манеры и характер)Узнавал я. Но как будто ейИзменяю, вспомнил, что разлукаС русской жизнью — гибель для меня…Много лет моя смягчалась мукаБлизостью твоей, и вот до дняДобрел, когда косноязычье,В наказание за безразличьеЛегкомысленное, — как ударЧуть меня не поразило. ОченьОсложнился внешнего кошмарВновь на звуках и сосредоточенИ томит меня, британец мой,Речь твоя, хотя уже знакома…К Лермонтову, к Тютчеву. Домой!Если может быть заменой домаВ комнате на Prati их строка,Весточка, увы, издалека.Как верблюд питается в пустынеИз запасов своего горба,Так в стране, где на своей латыниМолятся (что ж, память не слаба),С помощью во мне живущих звуковВосстанавливал я силы. Клад —Русское, и, слыша: Конев, Жуков,Имени бывал я так же рад,Как подаренной мне кем-то книжкеФета: радостью приготовишки.Хорошо, что, погруженный в Рим,То есть в океан из океанов,Стал и здесь воистину своимВячеслав Иванович Иванов.Он стихи апрельские читал,И листы в руке чуть-чуть дрожали,Он, как патриарх, благоухалЮностью и сединой… «Слыхали?Я — католик…» И к лицу емуЭто, сам не знаю почему.Рим — единственное все же чудо,Но учить его немало днейНадо и на месте: не красиво,Не роскошно славных площадей,Лестниц и колонн ветхоруинныхШествие, а царственно. И вдругПравда о честнейших синьоринах —В той же раме… Погляди вокруг:Молодость, свобода, «аллеаты»И амур безносый и крылатый.Самый уважаемый турист…Вот и наши: Гоголь, Баратынский,Только то, что узнает артист,Узнавал в Италии. БерлинскийТак ее ошеломил урок,Что могли увидеть иностранцыСамый тайный жизни уголок:Серенады, Рафаэля станцы,Но и разложений аромат,Чужеземцем купленный разврат.Здесь писал я «Встречу». Здесь, не эллинИ не иудей, на дне тоски,Я увидел, словно из расщелин,Облако протянутой руки, —Чтобы, узости ветхозаветнойРасширяя праведный закон,Дух в столице истинно всесветнойБыл тогда желанием крещен.Только, враг религии формальной,В стадии остался я начальной.А сегодня в Риме что за жуть!Но врагом я никогда не будуИстинной Италии, ничутьНе разбойнице: другие чудуВсех ее прославленных красотЛучшими обязаны часами,Для меня важней, что пленных бьетЗдесь лишь негодяй, и не ушамиПраздных forestieri[49] — изнутриСлушаю: «Pro patria mori!»[50]Море Средиземное, омытыИм такие берега, такойПрошлого отрывок знаменитый,Что из зоны полубоевойНе лететь нельзя в иную зону,Где треножники и где киот,Где и Андромаху, и Дидону,И Рахиль счастливец узнает:Где-то рядом и они дышалиВоздухом блаженства и печали…Только я волшебным чужд местам…Как и вам, святой или блаженный,Жаловался Осип МандельштамДаже на безумство Мельпомены…Не опаснее ли на путяхИерусалимских?.. Беззащитный,В лагере, я лучшее в сердцахВидел же, припоминая ситныйС вожделением, и калачи,И молитвы были горячи.А теперь: ни памяти, ни чести,Хватка: мертвая… И что глядим?Застрелите же его на месте —Рады бы, но вот: неуловим…Он не то чтобы разочарован —Для таких унынье — полбеды, —Весь лучами он исполосованЛюцифера — утренней звезды.Как же можно с холодом брататься?Пустоты как люди не боятся?Снегом у нее набита пасть,С жадностью она его: куснула,Черная собака, волчья масть…Сани мчатся. Женщина уснула,Шкурами прикрытая. ЕеСпутник гонит пять от целой сворыУцелевших. Милое зверьеТянет, задыхаясь. На просторыПострашней Аляски человекВыбрался, и взвыл по-волчьи ДжекЛондон, зоркий Дарвина преемник,Описавший, хоть не без прикрас,И меня с тобою, современник:Или не для каждого из нас(Климат и другое безразличны)Главное: отбить, отвоеватьЖизнь от всех опасностей. ПервичныйГонит страх зубами вырыватьИз скудеющих земли запасовЖалкий свой кусок. Превыше классовИли расовых различий, страх(Как бичом собаку) гонит, гонит.Эдоим, и Брама, и Аллах,И… молитва разве не потонетСамая безгрешная: в снегах,В зное Африки и в подожженныхДеревнях, столицах? На часахЛюди с ружьями стоят. Но сонныхУбивают. С неба парашютПадает — кого, еще убьют?Выжить, выжить бы, уже собакиВыбились из сил, и съесть однуТут же на последнем бивуакеНадо. Надо выиграть войну,Надо съесть собаку, но довольно,Возвратись к реальности — онаВ расширении борьбы подпольной:Вся освобождается страна,Только сердце безутешно плачет —В нем другой, особенный, захватчик.Был тебе я чуть ли не врагом,В черный год над берегами Тибра…Зазвучало, как весенний гром,Пение особого калибра(Все тогда о голосе «катюш»),Но, всему на свете посторонний,В городе, как автор «Мертвых душ»,Местных не обидев лаццарони,Страшное о родине писал,—На тебя я страстно возроптал:«Что мы, лучше, чем другие, что ли?»И не злейшая ли из гордынь —Не делить с несчастнейшими доли?Словно «колокольчик динь-динь-динь!»,Что-то радостное удалялось…Ты в меня поверила, так что ж,Раньше — «сердце к правде порывалось»,А теперь — «его сломила ложь»…И какие там вершины духа!И не совесть у меня, а шлюха!23Чем сильнее ввысь, тем глубже вглубь…Страшен рост, и хочется растущийУничтожиться и — приголубь!Зло зовет и гадом, ласки ждущим,Ждет под сердцем часа своего.Ты устал, отчаянье, упадок,И врага ужасно торжество.Он уже хозяин — беспорядокВ мыслях, ты себя не узнаешь,Ниже самых гаденьких, святош,В грязном копошишься. И другаяЕсть опасность роста: осмеятьВсе, что любишь. Злобно наблюдаяСамого себя, не помогатьБольше затрудненному стремленью!Мефистофель за плечами. Свист,Хохот… Не поддайся искушенью.Кто ты, современник, атеист?Догмы схоластический законник?Или хуже: идолопоклонник?Низшее и высшее во мнеБорются. Противники друг другаСтоят. И на дне, и в вышинеСонмы сил… Попробуйте… услугаЗа услугу: чувственная мглаРасцветает сотнями чудовищ,Все кругом какие-то тела,Свившиеся, зло: среди сокровищНаших задыхайся, будь богат,Расточись и наслаждайся, брат!Высшее сурово и стыдливоОтвращается от многих мукЯдовито-сладостных. ПризываТвоего довольно, чтобы звукМне послышался, переходящийВ откровение. Чем хуже грязь,Тем и неожиданней, и слащеВозвышение — вся жизнь взнеслась.Что ж, теперь не рухни, не разбейся!Удержись! А впрочем, не надейся!..Бой за жизнь… Противник — пустота.Кто в нее не заглянул, не знает,Что она, воистину пуста,Смысл всего безмолвно поглощает…Что ей солнце? Что наш «белый свет»?Что ей мы? Случайность без значенья…Радость, грусть, восторг?… Пред нею нетНичего. Она без продолженья,Без начала, без конца… В нееПало сердце бедное мое.«Руки вверх! А ты куда же, крошка?Оба к стенке и спиной! Вот так!В путь, ragazzi![51]» Выпивка, дележка…Что это? От дней войны сквозняк.О двадцатилетием, о студенте(Лучше ли бывало над Невой?)Слышу: «Delinquenti, malviventi…»[52]Фильма современного геройВстречному субъекту дал бы в зубы,Встречную поцеловал бы в губы,Девочку растлил бы. КапиталВырвал бы, как говорится, с мясом…Человек себя оклеветал,Да ведь не случайно. Где-то басомОрудийное, а тут дискантПолицейского свистка, три сотниЗолотых. В Нормандии — десант.Здесь — измызганные подворотни…Плоть от чьей же плоти молодежьНаша?.. Что посеешь, то пожнешь…Дар наследственности… Вот что злееСамой тонкой пытки палача,Потому что все мы лишь в идееНад собой хозяева. ЗвучаКаждый раз все, более фальшиво,Наша похвала себе самимВсе мучительнее от разрываС тем, что мы на деле здесь творим…Страх, и блуд, и лень… Как Гоголь с Вием,Я с моим живу трехглавым змием.Снова зачарованный стою,Упиваясь горечью предсмертной,И зову прекрасную моюИзбавительницу, но инертнойДаже и она душе помочьНе сумеет. Надо бы встряхнутьсяНавсегда и быть таким точь-в-точь,Как… Но дни победы не вернутся«Я»: на Слово — легионы слов,На любовь, на веру — тьмы врагов.Разорвите же меня на части,Как Хому, нечистые! Сожри,Век, любовь мою! Я в вашей власти,Современники-нетопыри.Нет тебя со мною и в помине,Ты за линией за фронтовой,Но и жесточайшая из линийМежду нами: снова я за той,За которой жил до нашей встречи,И глаза твои — над мертвым свечи.Тлением охваченный опять,Злу, которому конца не видно,Я служу. А скоро умирать.Неужели мне еще не стыдноВсе-то про себя? Добро бы ужВыдал с откровенностью последней,Где и как срывался. Только мужИстинный (лакей, сиди в передней)Не щадить себя способен, какТот в «Подростке» или ты, Жан Жак.Беатриче, Ангелы, Спасенье,Покаянье… Разве не смешно?Выразить, пожалуй, сожаленье,Что и я… А впрочем, все равно.Больше не испытываю боли,Может быть, еще и поплетусьК той, которая сильнее, что ли?Видно будет… После разберусь…А пока… И странствует по РимуТот, кто был же дорог Серафиму.Что Горгоне раб, который разСердце скармливающий страстишкамНужен ей избранника экстаз,Чтоб ее соблазнов красным вспышкамОсветить его и ослепить,С толку сбить… Но Бог един? ЕдинаИ любовь? Я должен цельным быть.Отступись, дурная половинаОборотня! я навеки твой,Женщина и дух любви живой!Но все ближе голос: «Моралисты —Скучный и расчетливый народ.Что такое добрый или чистый?Человек — естественный урод,Полузверь (и так ли это плохо?).Дай желаньям волю, не тираньИх, источен палочками КохаИли чем-нибудь подобным, даньВсе равно отдашь земле. ПопробуйНе дрожать над собственной особой…Правда русская страшнее всех —Человеку стыдно улучшаться.Он такой, люби его за грех,За решимость низким оставаться»,«Эй, ты, добродетельный, ступайВ рай, тебе и место там, тихоня.Боженька с тобою, мальчик-пай,И покроет бранью, и застонет…»И уже довольный сам собойМеста не находит. Что со мной?Тут уже не юности ошибки,Глубже и отчаяннее звук:Очень явственно — как соло скрипки,То, на что в груди все чаще стук…«Что ты отвечаешь безрассудно,Ей себя зачем ты отдаешь?»«Как она поет, послушай, чудно».«Друг, опомнись, ты еще живешь…»«Что мне жизнь! Милее разрушенье,Той, за все усилия, — отмщенье.Как себя посмел бы я беречь,Ей, неотвратимой, изменяя.Сытых и самодовольных речьДля меня любая речь иная.О, послушай, как она поет,Грубы жизни голоса, уроды —Люди… Нет на свете чище нот…И какие тут же переходыОт мучения к небытию.Я люблю ее, мою, мою…»Гибель.ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (1945–1950)
Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать.
(Рим. 6:20)
1Входит в город странник пожилой,Он и на своих, и на колесахДобрался до цели роковой.В руку бы ветхозаветный посох,В грудь ему бы тот, священный, жар,Но, опрятный и небородатый,Чувствами, а не годами, стар,Он дела великие и датыСравнивает с нынешней бедойИ подавлен ею (и собой).Кто же он? И жертва, и преступник.Претерпевший, а не до конца,Верующий и вероотступник,Хищник, и задира, и овца.Улыбается он, оттого чтоПлакать хочется ему навзрыд.Путь его недолог, вот и почта,Даже вздрагивает апатрид:Где любовь, там родина вторая,Но и тут граница… и — какая!«Барышня, скажите, письма здесьПолучает русская сестрица?»Где она живет? (А в сердце резьИ почти надежда: изменитьсяЗа пять лет успела и онаИ, бесчувственнее став и старше,Прежней цели тоже неверна)…Барышня, так что же?» Но почтарше(Осторожна, вежлива, строга)Видимо, сестрица дорога.«Нет, синьоре лучше вы запискуНапишите, я и передам».И стучит уже к отцу ФранцискуНевеселый странник: адрес там,Ну и сведения кой-какиеОн получит. Введен в кабинет.«Padre в церкви. Время литургии.Подождите». Книги, полусвет,Иисус, святая Терезина…Но и эта родина — чужбина.И, просвечивающий почти,Входит в комнату худой священник,И — глаза в глаза, и — не найтиТона верного, и — современникВсех, кто в Боге жил когда-нибудь,Руку пожимает сыну века(Странника, в пыли, тяжелый путьИ гостеприимство человекаПраведного), но уже пришлец:«Я обеспокоил вас, отец,В лагерь мне о вас NN писалаТолько раз, но с трепетом таким,Словно вам довериться внушала».«В лагерь? Не о вас ли мы и РимЗапросили? Grazie, Madonna!..[53]Вот и воздаянье. Дождалась,Только надо с переутомленнойОсторожней. Все мы, ей дивясь,Лучшую из лучших полюбили,Но ее страданья изнурили».«Padre, мой трагичнее удел.Лучше бы такого расстреляли…Телом я, как видите, и цел,И здоров, но в мире есть едва лиЧеловек несчастнее меня.Верующие грешат вслепую,Я же, так сказать, при свете дня,В ясной памяти…» — «Соболезную.Доказательство, что без НегоНет спасения ни для кого».Гость на это: «Мы не хуже предка,Камнем убивавшего, мечом,Ядом и стилетом, а нередкоСловом или взглядом. Суть не в том,Грех, как смерть, неустраним. Куда жеСпрятаться от них? — я возопил. —Сердце потерял я. О пропажеВсех бы, кажется, оповестил,Но и лучшие, и первый встречныйТак же безобразно бессердечны».«Грех отчаяния — неспроста, —Отозвался человек в сутане. —Ночь, в которой Иоанн КрестаПогибал, полна обетований.Или вы забыли, кто вас ждет?В нас поддерживала силу духаЗдесь она». — «И там во мне. Да вотЯ не вынес. Бомбы и разруха —Полбеды. Какая там война!Новая религия нужна!»«Сын мой, если вы еще не Каин,Вы уже как сумрачный Саул:Вечный не меняется Хозяин!»«Я в такую бездну заглянул,Что и доброте, и благочестьюСтал почти врагом. Привыкнуть ейЛегче бы, я думаю, к известью,Что убит я». — «Бедный иерей,Серией отвечу анекдотов:О лечившей раненных пилотовТам, куда идти боялся врач,Или как вступилась за больного,Над которым тешился палач,Или как на воинство Христово,Да, и на меня, и на сестер,Наступала, как Саванарола,Укоряя: трусите, позор!Плоть свою она переборола,Пытки вынесла, чтоб где-то тамЗа ее дела воздали вам.Все это события мирские,Но для нас луч Провиденья в ней.В руки хорошо отдать такиеЖизнь свою!» — «Нет, padre, я ничей.Встречу бедственную предвкушаюИ большое сердце, помню сам,Я признаниями растерзаю…»«Сын мой, слезы, а не фимиам,Рана ей любезна, а не ранка…Чем над ей чужими иностранкаВласть приобрела? Умом сильнаИ делами. Но здоровье хрупко,Не вредите ей, слаба она:Голубь — дух ее, а плоть — голубка.Неужели не поможет вамВся ее моральная фигура?Если можно, я совет подам:Не спешите! Вас моя тонзура,Может быть, смущает, но и яИскупал. До времени таяТо, что вас тревожит, не идитеК ней. Вот там, налево, на горе,Есть обитель. Встречу отложите!Вам бы отдохнуть в монастыреПять-шесть дней. Я напишу аббату,А потом она обнимет вас.Говорю вам от души, как брату».«Нет, простить не сможет ни сейчас,Ни потом она. Уж лучше сразу!..» —И уходит, обрывая фразу,Второпях и адреса не взяв,Посетитель… Чистота? Блаженство?Но, что в рай, души не потеряв,Не попасть, забыло духовенство.И к ужасной цели он спешит,Думая о padre: «Все-то учит!Как бы мой определить визит?Вот к нему эпиграф из Кардуччи:Всех попов, о, муз авторитет,Отлучил от церкви я, поэт!»К бабе странник подошел. С простымиОгрубевшей музе по пути:«Знаете ли вы сестру? Вот имя…»(Надо было в госпиталь идти,Осенило вдруг.) А та: «Живет-тоЗа рекой. У нас ее зовут —Русская святая. Ponte RottoЗнаешь ли? Туда уж не ведутНикого расстреливать. Но PietroОтстояла ведь она…» От ветра,С гор повеявшего, и от словЖенщины, ее и не дослушав,Странник вздрогнул: что это? КоровКолокольчик и рожок пастушийВ поле, как в идиллиях, и храмС идиллической жреца фигурой, —Злило все, но и другое там,За цинизмом, за литературой,Слышалось: она-то не сдалась!И спросил он, бабы не стыдясь:«Почему святая?» — «Accidenti![54]Ты, наверно, не из наших мест,Ведь она, как маслице в поленте,В этом городке. — В один присестБабе хочется, чуть ли не воя,Сразу все сказать. — Ах, милый мой,Били тут ее, пытали… Boia…[55]Все стояли с поднятой рукой,Вели проносили gagliardetto[56].А она… да только ли за этоЗлились на нее. Сам капитан(За руки она его хватала)Не велел заложников-крестьянРасстрелять… Она не состоялаВ партии, как слышно, никакой,В церковь в воскресенье не ходила,И ведь наш-то ей народ чужой…»«А кого-нибудь она любилаТетушка?.. Faceva all’amor?[57]«Ну с чего такой ты мелешь вздор!»И кряхтела баба, тараторяИ без злобы странника, стыдя:«Столько перевидели мы горя,Сколько полю не видать, дождяЛюбят здесь её: не в наших силах?Так себя для ближних забывать.Свет она, а мы навоз на вилах.Эх, ты! С кем она идет в кровать?С мукой нашей, с нашей нищей долей,С душами убитых, с ветром в поле!»2Проституция… конечно, — зло.Взяточничество… ну да, конечно.Глупость… скачет птичка весело,Жить решив и умирать беспечно.С этим всем в начале наших днейМы еще не можем примириться —Юных, укротить богатырейИ сановные не могут лица.Но ищи протекций, хлеба, мест —Мир почавкает, и совесть съест.Оттого и стонет наш учитель,Русский века прошлого пророк,Грозный, безутешный обличитель,Чья любовь (от гнева) междуМы ему и памятники ставим,И в Европе хвастаемся им,Но дошло до дела — ох, лукавим!«Проституция… Ну да!.. Грешим».«Глупость, есть и хуже недостатки,Вот хотя бы: гневаться на взятки».И такой-то полугражданин,Получестный, полуподловатый,Формируется еще один.Души маршируют, как солдаты(Хлыст хозяина над головой),И безумца, если протестует,Будут гнать без жалости сквозь строй.Оттого и страшен, и чаруетПодвиг твой: не убоялась тыПолучистых полуклеветы,Полуверных полувосхищенья,А когда твоих не терпят дел —Жгучего и радостного мщенья.И Тургенев (сам-то не посмел)О таких, как ты, сказал же: дураИ… святая… Только ты умна,Сверхумна, как русская культура,Ведь сквозь строй проходит и она,Непорочная и террористкаИ еще труднее: гуманистка.Тяжкая задача у меня,Легче отрицательные типы —Обреченных адская возня,Стоны, и мучительствами хрипы.Ведь и Библия, сей документ,Уличающий из нас любого,Не на благородство лишь патент:Грех отступничества основного,И братоубийство, и Содом,И Гоморра… но и дух с мечом!Гениев ли было так уж мало?А героев? Сосчитайте их!Одного лишь веку не хватало,Вымолвить посмею ли: святых.Не из той ли, не из их ли ратиГероиня и любовь моя,Уступившая не для объятийМне, а чтобы светлым стал и я.Муза, объясни же, как ни трудно,То, что трибуналу неподсудно.Было вот что: красоту стократБольшая пронизывала светомИзнутри. Во все глаза глядятОробевшие, ища и в этомСладости. Но истина горька:Помнит будущее, миг нарядныйНе влечет. По ком твоя тоска,Ты еще не знаешь; ненаглядныйЕсть и у монахини жених,Ты же из заведомо чужихВыбираешь самого чужого:Трудно друг от друга по всемуБольше отличаться: скажешь слово,И оно — скала. Я своемуЧаще сам не верю. Ты, пугаяРаньше, восхищение потомВызываешь: вот она какая!Должен я признаться, что в моемСлучае — обратное — сначалаВсе легко… до первого провала.Поделом: ведь занят я собой,Для меня другие только средство.Кто страдает, тем легко с тобой,Не со мною: то впадаю в детство,Всех обнять хочу, то погибайЯ и все другие! Я из гадов,Знающих, что губят невзначай…Я любил тебя, как МармеладовИм же разоренную семью.Только я страшнее, хоть не пью.Ты заметила, что я ревную.Да и как же было не страдать,Не имея права на такую.Хоть у нас кощунственное «блядь»Под защиту взял недавно Бунин,Горечью оно клеймит сердца —Узнавать, какие в мире лгуньи, —Кара для мужчины-гордеца.Я и умер бы от злобы едкой,Новой околдованный кокеткой.Но играть ты чувством не могла,Тем же, чем Алеше был Зосима,Чем для прокаженного былаСпутница (блаженная для Рима),Для меня в несчастий моемТы была (какая там гордячка!)…О достоинстве забыв мужском,Сам себе: «А ты при ней заплачь-ка» —Я сказал… Несчастия, война,Долгу оставалась ты верна.Долгу? Да. Священный, обоюдный,Был бы лишь тогда исполнен он,Если б я вблизи подруги чуднойБыл воистину преображен.Чем же я ответил на подарокЦелой жизни, да еще какой?Пасынок эпохи, перестарок,Вовсе не затравленный судьбой,Но, и двоедушен, и растерян,Я-то цели не остался верен.Что литературная средаХуже всех — я говорил, задорный.В лагерь занесла меня беда,Ну и разве лучше поднадзорный?Я бежал. В опасности, в труде,По неделям без огня, без солнца,Жил я с лучшими, но грех везде:И в несчастии англосаксонца,И (от совести не скроешь, друг)Даже в обществе Христовых слуг.И на голос переутомленныхОтзывался я: надежды нет,Помнила и ты о миллионах,Переставших быть, но твой ответНа события звучал не плачем…Возле горных и лесных дорогНочью ты склонялась над лежачим…Для того, кто ранен и продрог,Ты — сестра: пример для партизана,И от губ врага отнять стаканаНе умела ты; они равныПеред милосердием, как дети.Сколько виноватых без виныТы утешила. За всех в ответеВсе. Не забывала ты (и как),С кем из двух и почему быть надо,И политика ведь не пустяк.Но тому, кто падает, — пощада.Правосудие — закон людей,Есть другой и выше, и трудней…Все боятся за себя, и страненСтрогий дух любви с твоим лицом.Добрый жив еще самаритянин,Жив и Тот, Кто рассказал о нем.И за то, что много ты жалела,Он тебе явился наконец,Тот, чья власть, увы, не без предела,Тот, Кого мы гоним без сердец.Но произошло совсем другое,Противоположное, со мною.Отрывает от людей, от мест,От всего событий колебанье,Кораблей отплытие, отъездПоездов и на аэропланеПерелеты. Перевозят впрокВсякого добра (какого?) тонны,Чтобы нес на палке узелокИ угла, и родины лишенныйЧеловек особенный: Ди-Пи…Путь его — как засуха в степи,Я хотел бы подвести итоги,Жизнь еще не кончена для нас,Но уже мы оба на порогеВечности, и дорог каждый час.Я нашел не правду, а границыСил моих и вообще людей.Хорошо, что все мы лишь частицыВсеобъемлющего: матерейМатери, отцы отцов, кто в силахСделать, чтоб струилось небо в жилах?Я об этом грезил по ночамИ особенно перед рассветом,Глядя сам в себя. Я видел там,Как с благоухающим эстетомЛасково братается палач,Слушая сонеты и сонаты,Заглушал я ими чей-то плач,Словно артиллерии раскаты,Взрывы бомб и много зол другихБыть могли бы делом рук моих.И любить мне стало неудобно,Черный лик твое лицо затмил,И такой бы на плите надгробнойЭпитафии я заслужил:«Он себя и счастие разрушил,И не злой, а был добру чужим,Потому что дьявола он слушал,Хоть и жил бок о бок ангел с ним».Так по-разному любви и мукеМы учились в роковой разлуке.По газетам выходило, чтоНадо радоваться, выходилоИ на самом деле: свергли то,С чем нельзя мириться. ПобедилоНечто близкое (да не вполне!)К чувству справедливости. ДышатьсяЛегче стало. Отчего же мнеСтыд изменника и святотатцаНадо было именно тогдаПережить? Нет, общая бедаИ своя не совпадают: в деле,Для которого я был рожден,Там, где спорят о душе и телеДва огня, две силы, — свой закон.В сердце: «Что я сделал с нашим кладом?»И твое: «Вернулся, дорогой!»Влажным и проникновенным взглядомНа меня глядишь. И ужас мой,И восторг мне говорят: любимаБольше, чем всегда. И нестерпимаПравда, оттого что за пять летЯ успел и самый вкус утратитьКо всему, над чем, почти аскет,Бился в исступлении. Ну, хватит!Баста! Что спасаться? Нет ни в комБога… Бедненький! Как раз тогда-тоЧудо быть могло. А ей потомСколько роз! Но скверно, подловато,С вызовом я надругался над…Встретились, и нет пути назад.3Вот она… жива и… кожа, кости…Духу скормлена, лучится плоть…Сколько же страданий в сильном росте,Но тебя спешу я уколоть:«Подурнела ты!» (А сам-то знаю,Что светлей и лучше не была).«Милый, я тебя не понимаю…»«Извини… Я слышал, чем жилаТы, и восхищаюсь… Брат на брата!Но, конечно, правы и ягнята».«Нет, решительно не узнаюТона, голоса, лица… Оставим!..Боль работу делает свою:Знаю, что учить никто не вправеИсстрадавшегося. Не терплюИронического равнодушия…»«Лестью я тебя не оскорблю.Ты, конечно, сильная, но слушай:Что ты изменила в том, что есть?Разве не естественнее месть?»«Вера, а не месть. Труп в лазаретеМне напоминал: а вдруг и он…Раненым я вслух: «Бодрее, дети!»Про себя же: «Будь и мой спасен!»Этим ли тебя и охранила,Был ли так угоден выкуп, мой,Но гляди — мы вместе», — И схватилаРуку лихорадочной рукой.И от боли и остатков честиЗакричал я: «Нет же, мы не вместе!Я не оправдал…» — «Молчи, молчи!Разве спрашивают у солдата,Разве это важно?» (Не стучи,Сердце, неужели нет возврата?)«Да, но видишь ли (ну как смогу?),Знаешь что, надеялся я втайне,Что и ты грешна». (И снова лгу.)«Милый, успокойся, ты ведь крайней,Той, моей, не перешел черты?»И своей доверчивостью тыПервой нашей встречи вскрыла рану,И без сил я говорю уже:«Кончено. Я пробовать не стануБольше. Не могу. На рубежеДвух миров я изнемог. Довольно».«Понимаю: вычистили домИ покинули, и вот что больно:Два-три беса жили раньше в нем,А теперь их налетела стая?»«Хуже: срок признанья отдаляя,Лет пятнадцать и себе я лгу,И тебе». — «Но ты и в самом делеХочешь победить». И не могу,И совсем не страсти одолели,А почти сознательный расчет:Будет все, как было, если скрою,Если расскажу — она уйдет.«Отчего же дорожил ты мною?»«Я люблю, но я — velleita[58],Торричеллиева пустота!Я служил и дьяволу, и Богу(Извини за декадентский слог),Знал, что на божественную ногуСвой ты надеваешь сапожок,Помнил, что божественное телоУ тебя, и грация, и ум.Но твое божественное делоЯ попрал, и горечь, amertumeг,[59]Тронула — наследие «проклятых» —Рыцаря в его картонных латах.И бежит зеленая вода»,Как у принца из стихов Бодлэра,В жилах у меня, и навсегдаСчастие отравлено и вера…И такое есть в моей судьбе:Сын эпохи, с матерью ужасной(Тоже всю ее несу в себе)Бой начав, я — дрогнул. И напрасноВышла ты с архангельским мечомЗа меня помериться с врагом.Если явно о себе «ЗапискиИз подполья», автор их чуть-чутьСвидригайлов и Фома Опискин,Даже Смердяков… Правдивым будьДо конца!.. Мне этому заветуСледовать хотелось, но молчу,Хоть и требуешь меня к ответуСнова ты». — «Я правду знать хочу…Лет пятнадцать?.. Но, любя, таилсяТы… А нынче отчего решился?Из цинизма? Вот и расскажи,Не щади обоих… Духа твердостьДля тебя — отказ от новой лжи!..»И узнал я, что такое гордостьУнижения… СлужителямЦеркви не покаялся бы. ТрудноКак, а нет пути другого нам.Значит, может и до гроба судныйДень прийти… Но даже дневникуКак доверить все, что двойникуМоему со мною удавалосьСделать. Горько слушает она,Не презрение, а страх и жалостьИ упрек — уж так удивлена:«Быть не может! — Страшно побледнела. —Вот он рядом. Наступил же срок,А ведь хуже чем осиротела…Мне бы встретиться хоть на часокС тем, кем быть ты мог, кого ты предал…Не прощаю: что творил, ты ведал!Уходи! Меня ты обманул.В Бога веруешь, когда удобно,Сколько было и Ему посул.Нашу жизнь восстанови подробно:Так жалеет пьяницу жена,Мать расслабленного. Как же бросить?Что с ним будет без меня? ВернаЖенщина тому, кто, плача, проситЖалости и нежности. А онЗло и ядовито умилен.Если дух над человеком с дрожьюДоброты склоняется, червякБлагодарен ли за милостью Божью?Нет, ее он принимает так,Усмехаясь… чистота — ну битьсяНад ничтожеством: о, будь моим!А в ответ: скажи-ка, рая птица,Значит, я тебе необходим!..Так ли?» — «Да. В себе я знаю что-тоВечное, как зло Искариота.Я от напряжения устал —Очищение — ведь труд безмерный,От тебя отрекся и пропал,Выхожу из переделки сквернойКое-как… Опомнился… КругомРазрушения — разворотилиРельсы, души, нации. РазгромВсюду. И тебя не пощадили.Но такой еще ты не была —За плечами словно два крыла».«Гордый, что дела свои устроилДуше во сколько обошлось?),Ты внимания не удостоилЖизнь других людей. Ты весь насквозьДля себя и о себе. НевинныйВ безответственности, раб греха,Где тебе взобраться на вершины?Здесь постыднейшая чепухаРадует тебя: не или-или,Но и так и сяк и чтоб хвалили».И опять права: одним сильны —Над собой иронией бессильной —В нерешительность мы влюблены,Смельчаку сочувствуя умильно…Верующий восхищает нас,Но, как он, поверить мы не можем.Радуемся за четвертый класс:Молодец, рабочий! Но тревожитМногое… И загнанные в домБурями, себя мы познаем.Зрелище печальное: в разладеС предками и с новыми людьми,О священных символах, о гаде,Соблазнившем Еву, о семиЯзвах сердца говорим словамиПриблизительными и чуть-чутьПодлыми: нам только бы с грехамиНе расстаться. В этом наша суть!Ищем, чтобы не найти. ПорокиЛюбим — в них и правда смысл глубокий.4«Мира не приемлю Твоего» —Так устами своего герояДостоевский. Я же от всегоТоже не в восторге, но другоеГоворю, творение любя:Нет, я с замыслом Твоим согласен —Не приемлю самого себя,И в особенности я несчастен,Как ни странно, после встречи с ней,С вестницей не узнанной Твоей.Без нее не знал бы я мучений,Настигающих средь бела дня,Был бы всех людей обыкновенней,И они любили бы меня.Путался бы с женщиной часочек,Даже год, обманет — не беда,Не искал бы у своих же строчекПомощи от жгучего стыда(В дни, когда на суеты проделкиПоглядят глаза, а не гляделки).На экзамен совести ночнойСмутные являются фигуры,И стоят они передо мной,Люди жизни и литературы.Пети вымысла: Ноздрев, lе реrеGoriot[60] (они ведь тоже были!).Дети наших матерей: Бодлэр,Лермонтов (как мы их любим!) илиТот фельдфебель, что меня цукал,Тот, швейцар, который подавалМне шинель в гимназии. Как многоЛиц и жизней в памяти живет.Светится, как Млечная. Дорога,Их необозримый хоровод.Удивительная Антигона,Ты, мой друг, сегодня ей под стать,Грустная и жалкая Дидона,Смердяков и горьковская Мать…Наконец глаза? (и Диккенс тут же)Останавливаются на Скрудже.Знать тебя должны бы, старичок,Может быть, и на меня похожий,Все, чье сердце как сухой стручок,Все, кому пора в могилу тоже.Все, кто, вспоминая жизнь свою,Вот как я хотя бы, не находятНичего отрадного. Стою…В замешательстве, и глаз не сводятТе с меня, кому я зло и вредПричинил, и мне пощады нет.Равнодушно, как Валерий Брюсов(Все-де в жизни — средство для стихов),Обличитель извращенных вкусов,Но и сам не так уже здоровВ тайных склонностях, — я жил в тумане,Никому не принося добра.Только о таком же графоманеЯ умел заботиться, пераСих собратьев исправлял ошибки,Многие настраивая скрипки.Есть у бесконечного добраНа пути его завоеванийС сердцем человеческим игра:Выдержишь ли столько испытаний?И никто до самого конца,Даже сам себя взаправду зная,Не спасен от роли подлеца,Хищника, убийцы. Жизнь втораяНелегка, и обольщает насТот, кто правду режет без прикрас.Страшновато, господа, что Шиллер(Ангельское), в наших душах сгнив, —Нынче и для лучших — только Миллер,К самообнажению призыв.Всюду свальное, куда ни кинуть,Новые Гоморра и Содом.Ну и как по этому не двинутьПо всему железным кулаком,Чтобы слезы счастья орошалиХлеб насущный прописной морали…Говорят, что нелегко узнатьЧеловека, если пуда солиС ним не съешь. Хотел бы я занятьУ тебя и чистоты, и воли.Ты во всем, решительно во всемКак-то восхитительно опрятна,И со мной, и с другом, и с врагомТребовательна и деликатна.Трогаю, как свежее белье,С наслажденьем прошлое твое.Как, освободившись от балласта,Легче удаляться от земли(Не к тому, о чем вздыхала часто,Здешние дороги привели),Праведно и горько негодуя,К небу взмыл твой самый трудный дар,Дар любви. Есть жрицы поцелуя,Чья душа — от губ летящий пар.Дух и вдохновенный, и могучий,Нежность у тебя не жалкий случай.Сердце — это: бережно любить,Тайное поддерживая пламя,И сентиментальных слез не лить,Охраняя добрыми глазамиДело очень сильного ума,Очень сильных чувств — ничто не мелко, —Творчество свое же — ты сама.Как великих мастеров отделка,Все в твоей удаче без длиннотСбивчивых. Все ясно. Все живет.Понимая, но изнемогая,Все насквозь увидев и простив,Поднимается душа инаяНад землей, и ей наперерывПтицы сообщают птичьи вести,Ночь, и день, и звёзды о своем,Горы говорят, что все на месте,И трава, и тварь, что вот живем,И зима, что скоро будет лето, —И душа благословляет это.Но вплетается в согласный хорЖалоба, единственная в мире, —Человека: нежность и позорИщут утешения в эфире.Столько дивных понастроив тамДля себя убежищ, он оттуда,Обращаясь к Богу и богам,Ждет и указания, и чуда,А пока, но этого покаБезысходна злоба и тоска.Как больных судить за рецидивыНе сумел бы и жестокий врач, —То, что я и двойственный, и лживый,Не кляня тягчайших неудач,Ты и тем и этим извиняла,А когда мы погрузились в бредИ от каждого почти вокзалаУносил вагон для подлых бедБлижнего, лишенного свободы,Что ты выстрадала в эти годы?Как поверила ты глубоко(Идеализируя невольно)В человека: вместо рококоВсей моей эстетики, так больноРанившей чувствительностью твоюВ дни, когда тобой я как бы хвастал, —Вот меня толкают к лезвиюТопора, и мне уже не кастаСочиняющих, как я, близка,А в тюрьму посаженных тоска.И каких бы только истязанийЗа меня ты не перенесла!Счастья для тебя была желаннейМука: оттянуть побольше злаНа себя, чтоб твоему больному.Чистому в несчастье (так, увы,Ты себя уверила), по домуИстомившемуся, — головыНе сложить, как многие другие,Там, на две бушующей стихии.Потускнел лица чудесный цвет,Тяжко ты от горя заболелаИ за шесть невероятных летСтала тем, чем после смерти тела,По высоким верованьям, духСтанет, удостоившийся рая:Он в тебе не только не потух,Как в других, но, чувствовать давая.Что такое на земле Эдем, —За меня ты послужила всем.Памятник себе нерукотворный,Женщина, воздвигла ты у нас.Родины великой и просторнойВолю воплотила… в добрый час.Нам о Зое, о Козьмодемьянской,Рассказали, да таких ведь тьмы.Но и в бедной доле эмигрантскомКое-что проделали и мыДля других по образу РоссииЧесть и слава матери Марии!Мать Мария, светится онаВ памяти, как мучеников лики,Но и поскромнее имена,Ну хотя бы Оболенской Вики,И Волконской, или Сарры Кнут,И других, неведомых, но равных, —Разве в сердце места не займутУ наследниц будущих и славных,И дела учительниц своихВспомнить не захочет кто из них?У тебя заметные заслугиВ том же (незаметных и не счесть),Как у тех, кто в холоде и вьюгеРодины отстаивали честь.Воплощенное сопротивленьеЗлобе и насилию всегда,Ты была как предостереженьеВ эти подловатые года,И наотмашь кулаком бандитаДважды по лицу была ты бита.По лицу ты бита кулаком,По лицу, которое любилиНеизвестные тебе, но в комТолько чувство доброе будилиОдухотворенные черты…Не игры высокая забава —Главное: свободе служишь ты!..Слава рыцарскому веку, слава!Для него важнее героиньВ ямочке ладони героин.Он холодный любит порошочек,Он и говорит немного в нос.Вырос он из величайших строчек:В Достоевского корнями врос(Неуменье обращаться с ядом).Он, помилуйте, — христианин,Впрочем, Ницше, тронутый де Садом,Тоже в нем… И как же, века сын,В зле идей и бомбовозов шуме,Как же и тебе не обезуметь?5Сумасшествие… Когда одноДелать хочешь, делая другое.Тихо начинается оно:Неужели это было мною?Кто во мне и почему возник?И откуда ты, вторая воля?Сердце изолгалось и язык.Выше сил моих, да, выше: доля —Собственную смерть в себе самомВзращивать… Сгорю, сгорю живьем!На губах лукавая усмешка:Ницше и Поприщин — полубогИ чиновник. И огню: доешь-каТо, чего осилить я не мог.«Фердинанд Второй, король испанский!«Я ни слова!..» — «Гений века!» — «Я!»Дальше про халатик арестантский,Дальше семиглавая змеяСхоластическая одноглавойСтала и промолвила гнусаво:«Кто ты?» — «Вот и я хотел бы знать,Кто ты…» — «Я такой-то, я как люди,Были у меня отец и мать,Ты же… Кто ты?» — «Я в твоем сосудеВечное, бессмертное…» — «СтараСказочка: и ты умрешь со мною,Если ты мое…» — «Умри, пора!..»«Ну а ты?» — «А я могилы рою».«Кто же ты, могильщик?» — «Я — ответ,И всегда один и тот же: нет».«А, так вот кто с этим или тоюРазлучал меня, оклеветавДружбу…» — «Дружбы нет…» — «А то, пороюВроде рая?..» — «От себя устав,На чужое молишься». — «А в небеЖизни продолженье?» — «Жизни нетПосле смерти». — «Хорошо… А жребийЗнать и это, но идти на свет…»«Ты боишься мрака? Чем дневноеЛучше? Ночь хотя бы о покое…Одного желай: не быть…» — «И всемГоворишь ты это?..» — «С кем угодноСговорюсь легко…» — «Холодных схемТы холодный дух…» — «С тобою сходный,Бедный брат-мыслитель». — «Клевета:Я люблю природу…» — «Паучиху…»«И людей, ведь между ними та».«Говори о ней почаще лиху,Вот и сглазишь…» — «Вон отсюда, вон,Лихо одноглазое!..» Но стонИ проклятия не помогают…Надо вытерпеть… «Один совет,Будь правдив!» — «Но ближние мешают…»То-то же… На благодушный бредБрызжет — и на все миры фантазий —Просвещенье серной кислотой…Лучше так, чем якобы в экстазеГрезить о реальности иной.«Да» — подделка! Ну же, выбор сделайМежду ним и мною. Ты ведь смелый!»«Да» — самодовольное, с тупойВажностью твердящее все то же…«Да» — успех, и слава, и покой,Но прислуживающий вельможе(А сидит вельможа в небесах).«Да»: простить во что бы то ни сталоТьму бессмыслиц (помогает страх),Опустить на бездну покрывало,Все противоречия смягчить,Чтобы жизнь удобнее прожить…Музу обольщениями нежишь,Друг-романтик, только берегись,Не уйди в одно из двух убежищДля разочарованных: спаслисьМногие в безумие от мираИ в самоубийство. Сколько разИ какая умолкала лира…Батюшков… А то, что глубже фразВ пафосе высоком Озерова…В одиночестве ума больного…Сумасшествие! Влечет, влечетИ меня в обманчивую пристань.Хорошо, когда у слов и нотГете выверенная и ЛистомМера, отражающая строй.Но когда от поздних сожаленийМеста не находишь, сам не свой,Что тогда и счастья дерзновенней,И от истины — на волосок?..Можно в сердце, можно и в висок!Я не раз припоминал, Кириллов,Как за шкафом ты стоишь и ждешь,И меня, как в лихорадке, било:Струсишь? Не посмеешь? Не нажмешь?Все, покинувшие дом отцовский,Перед искушением стоим,И весьма гремевший МаяковскийТоже оказался уязвим(Кто сказал бы?). Смерть, любовь и слава…Не из одного ль они состава?Сколько раз насильственный конецКажется единственным исходомДаже для испытанных сердец.Больше не поздравит с Новым годомИ Цветаеву никто. Смела,Не угрюма, и любила сына,Но простить чего-то не моглаНаша одинокая Марина.«Выживают только подлецы?..»Нет, венки меняя на венцы,И чистейшие не уступили.Вот и ты, заступница моя…Но ценою лишь твоих усилийРазве мог преобразиться я?Столько лет и столько испытаний,Видишь, ни к чему не привели:Я такой же на руках у няниИ на лоне матери-землиПеред смертью, и в тоске и стонахЯ — как Пяст с его «поэмой в нонах».Кто не вспоминает, как свои,Жалкие юродивых ужимки(Но молчи, скрывайся и таи),Словно из-под шапки-невидимкиПалец, слово, хохот: смысла нетИли есть великий, да незримый.Ясен разума приоритетНе всегда, и любят люди схимыИ простонародье неспростаВ блеющем создании Христа.Помню одного (из лейб-гусаров),Вежлив, и опрятен, и умен,Даже без припадков и кошмаров —Отчего же в этом доме он?Но — «из чайника» — рукой покажетИ, на собеседника взглянув,Десять раз: «Из чайника», — он скажет.На идею блюдечка подув,Из идеи-чайника он чаюЛьет себе и мне, и я сгораюОт великой тайны, гимназист,И дрожу, но дядя за плечами(У него гостил я). Как артистОн лечил больных. Судите сами.Снилось одному, что из стеклаУ него спина, и лишь попыткаСмелая спасти его могла.Маг ему какого-то напиткаДал глотнуть и, погрузив в туман,За его спиной разбил стакан.Ах! Больной и на пол. Но для бытаОн проснулся, робок и здоров:«Ваша прежняя спина разбита,Поздравляю…» Был велик уловПоврежденных душ, чтоб их исправить,Обществу нормальному вернуть,Чтобы, как другие, были вправеЭти падающего толкнутьИ по лестнице больших и славныхВосходить для подлостей неявных…Отделяется за годом годОт тебя, живущий, все, что было,Наступил и для тебя чередПознакомиться с твоей могилой.Кажется, что это не всерьез:«Да, случается (и пусть) с другими,Но уже подходит паровозТот, с глазами желтыми и злыми,Хочешь или нет, а надо в путь…Куплены билеты… Что ж, везут…»«Барин, а, везуть…» — «Везут, пожалуй…»Что за выговор?.. Ах да, мужик,Лгун и пьяница, но добрый малый!«Папеньку-то хоронили… Шик!»«Что ты брешешь?» — «А теперь сыночка,То есть вашу милость…» — «Я живой…»«Нет, шалите, барин. Точка». — «Точка?»«Да-с, холодненькая. Под землей…»Так на станции устало бредитТот, кто с первым поездом уедет…Как от мухи, слабо на стеклеВ сентябре жужжащей, как от мухи,Догадавшейся, что мир во зле,Как от умирающей старухи,Жизнь уходит от меня… Куда?Что-то было… Что же? Не впервыеНадо мной горячая звездаГреет воздух. Я, Как все живые,Благодарен… Хочется любить,Да нельзя… Не это учит жить.Смерть вошла и ехала в вагоне,Место против моего заняв.Это не мираж потусторонний,Это — человеческий состав.Волосы как желтое мочало,Жутко-пристальный, бездонный взгляд…Много эта женщина страдала,Черный неспроста на ней наряд,И не стала бы как жердь худая,Самых, горьких слез не проливая,И, безумием упоена,В той же буйной и застывшей позеНе сводила глаз с меня она,И шептал я о почивших в бозеЧепуху, но сквозь ее черты,Как бы накануне разрушенья,Предо мною возникала тыИ твои звучали обвиненья,Превращая в ранящий укорНезнакомки сумасшедший взор.Опустил я голову в ладониИ глядеть напротив не хотел,Часа мы не провели в вагоне,Но тогда-то я и постарел.Словно мне внушала смерть живая,Что отныне я похоронен,И хотя молитва никакаяДля закоренелых не закон —Но меня утешила бы книга:Кары, одиночества, пострига.Нет, увы, на круги не свояВетер возвращается… ДругиеНачинают жить… Не ты, не я…Трудно и ошибки молодыеИсправлять, ошибки зрелых лет,Злее и уже непоправимы.К самому себе возврата нет.Плачу я, но в облака и дымыВсе, чем жили мы, обращено,Было и развеялось оноВымирающие, как ацтеки,Люди цельные редеют. СамВеру я разрушил в человеке,Варвары так разрушали храм…Не вернешь, не сыщешь, миг упущен.Рок обрушивается на всех:Колокольчик за окошком. Пущин.Двух друзей объятия и смех…Но дальнейшее — сквозь вой метелиРеквием женитьбы и дуэли…Знал, что от судеб спасенья нетИ что всюду страсти роковые, —Бедами настигнутый поэт.Можно выносить удары злыеДолго, но последний страшен крик…Изменил я делу жизни целой.Горе велико, и грех велик,И к тебе взывая: чудо сделай,Невозможного прошу. И вотКара: то, что было, кто вернет?6Жив за гробом человек любовью:Чем сильней к нему привязан былОстающийся, чем горше вдовьюПамять лик ушедшего томил, —Тем он радостнее в запредельном.Оттого что я сошел с ума,О таинственном и неподдельномМне рассказывала жизнь сама:«Взять советую в дорогу (в вечность)Чувств обыкновенных человечность».Все, кто умер, то есть раньше был,Продолжают жить, пока любимы.Всех, кто мне хотя бы в слове мил,Встретил я, стихами их палимый.Первым был, конечно, Данте, с нимРядом им возлюбленный Виргилий.«Те, кто умер, но еще любим,—Оба словно эхо повторили, —Продолжают жить». Сквозь облака —Лик луны и лики — сквозь векаСмутно я увидел. «Алигьери, —С наслаждением мой смертный ротПроизнес. — И ты бы должен вереПослужить, как можешь». Строго тот,Чье назвал я имя: «Ты земнуюЛюбишь славу, а ведь я в твоемСердце потому и существую,Что и ты божественным огнемЖить хотел бы». — «Но твои терциныДля меня — поэзии вершины».«Что они без духа? БлагодатьРадостнее, чем искусство слова,И сильней ребенка любит мать,Чем поэта любят дорого».И быстрее, чем явились мне,Оба вдруг исчезли великана,И сказал я: «Все легко во сне…Пушкина бы встретить…» — «Слишком рано, —Чей-то голос мне сказал, — Он там,Где душа Эллады, ты же самПроменял ее на Иудею,Эту для религий меру мер…»«Хорошо, ты подал мне идею,Мне бы Достоевский, например,Больше подошел в моем безумьеИ преступном, и…» — «Не бойся зла, —Дух проговорил. — Оно угрюмей,Чем добро, но добрые дела,Если яда не преодолели, —Пустоцветы: ни следа, ни цели».«Достоевский, это голос твой.Я тебя узнал». — «Меня ты любишь,Оттого лишь я перед тобой».«Да, но ты, увы, надежду губишь».«Не надежду, а самообман.Вот ты лермонтовское припомнил.Он как я: нам веры подвиг дан…Кто бывал Иуды вероломней,Дорасти надейся до Петра…»«Нет, моя проиграна игра:С равнодушного ума сошедший,Кто я, презирающий людей?Оборотень, червь…» — «Зато нашедшийТу любовь, которая живей,Чем придуманные героини».«Страшно мне. Ее я предал сам…»«Чтобы мы страдали от гордыни,Унижения даются нам:Даже совесть на земле больная,И спасет лишь родина иная».И замолк тот голос, и на стонТы, печальная, сама явилась,И в бреду шептал я, умилен:«Ты ведь снишься мне». — «Все время снилась,Даже наяву: любовь есть сон».«Нет, не говори, все может сниться,Но не это». — «Бедный, ты лишенСчастия навек!..» И вновь мутитсяУм, и вновь из вечной глубины —Полуявь, как Ремизова сны.«В Петербурге мы сойдемся снова…«Некому сходиться, дорогойОсип… Нет тебя, нет Гумилева…Стала и Ахматова седой,И, как я, — не молоды Иванов,Адамович, братья по весне,По судьбам: ни фальши, ни туманов,Ни надежды… Тени на стене,Лед на лбу и ясное сознанье,Что твое со мною состраданье».Там, где бледной тенью стал Анхиз,Тенью рук Энея обнимавший,Где нет радости (не ввысь, а вниз),Спит тяжелым сном туда попавший,Надо же когда-нибудь и мнеТемные вообразить пределыИ увидеть глубоко на днеБывшего туман оледенелый,Всех, кто жил на свете; и попалВ Тартара чудовищный подвал.Общечеловеческую сказку,А не только русскую, храни,Детство и последнюю развязкуВидит зрелость в роковые дни.И всего для мудрости блаженнейТо, что всем принадлежит сердцам,И умерших, но любимых тениВсе охотнее приходят к намЗдешнее к иному подготовить:«Не робей: и ты, и мы — одно ведь!И лучей подобье голубых(Хорошо, что не похожи трупыНа освободившихся от них),Души-одиночки или группыЦелые, как голубиный рой,При твоем волнуясь приближенье,Стали говорить наперебой:«Барышня, Фалеевых именьеПомнишь? Я — Лукерья. Ты былаДевочкой, когда я умерла.Сын меня, паралитичку, мучил,На него ты, кулачонки сжав,Бросилась, и от твоей падучейИзменился у Петруши нрав».И душа вторая в том же стиле:«Я была поганой для родных,Мужу изменила: Вы обмылиТело грешное, а в них, живых,Память обо мне вы освятили,Сердце Mario мне возвратили».И одна из многих душ других:«Я Камилло. Слезки ты утерлаДвум сироткам. Воспитала их».И еще одна: «Мне Альдо горлоПеререзал и себя казнил,Твоего не пережив укора…»«Мы расстрелянные, — заключилМонологи эти голос хора, —Наших похорон добилась ты,На гробах рассыпала цветы…»«Видишь, я и в небесах встречаю«Скромных, — мне сказала ты, смеясь.Братом гения не величаю,Но кому я сердцем отдалась,Тот меня запомнил. Муки словаДля тебя, а мне — сердца живых…»Только бы тебя увидеть сноваНа земле», — я прокричал и стих…Где-то рядом ложечка упала,И действительность задребезжала.Острая физическая боль…Вот когда на все глаза открыты!Неподдельная, как хлеб и соль,Грозная, как за стеной убитый.Где и что со мной произошло?Различаю: «Riso? macaroni?..»[61]Облако сверкает сквозь стекло…Вспоминаю женщину в вагоне,Но теперь не страшная она:Льется свет — не только из окна…Боль! На черном и багровом фонеКто-то луч на землю наведет,И благословенные ладониВытрут лоб и передвинут лед.И опять ногтями в одеялоВцепишься, опять на целый мирТы один. Еще больнее стало.Снова марля, вата и эфир.Как же все это соединимоС нежностью, почти неизъяснимой?Сердце, умирая, тем нежнейЛюбит жизнь, чем стук его сильнее.Что же я без помощи твоей?Забинтованный до самой шеи,Отчего я вижу, глаз скосив,Луч иль это ложечка и склянка?Ясно лишь одно: еще я жив.Слышу: «Si quest’anima е stanca»[62], —И припоминаю, как неслиГде-то там, на том краю земли.Белые крахмальные наколки,Коридор и серия палат.Люди, как израненные волки,Стонут и во все глаза глядят.Две сестры щебечут, как пичужки,Но зрачки голодные не ихТак отчаянно зовут с подушки —Надо умирать среди чужих.Сердцу вновь открыться одному бы!«Где ты?» ссохшиеся шепчут губы.«Здесь!» И вдруг, совсем глаза открыв,Вижу… «Нет, не верю. Неужели?Значит, все это лишь перерыв?Ты со мной?» — «Конечно. Три неделиЛихорадка у тебя и бред.Слышала я, что тебя томило:Анненский, Фамира-Кифаред.Вспомнил даже моего Камилло…»«Ты меня прощаешь?» «Да, прощуКомнаты для нас уже ищу».7Как у солнца спутники-планетыЗанимают и тепло, и свет,Так в сияние твое одетыВерные, не только твой поэт.Нет, я не один, хотя и слабый,Верую в тебя, а ты одна…Или ревновать к земле хотя быСолнца луч посмела бы луна.Я один из тех, кому светилаТы лучами главного светила.Нас немного: притяжениеНечто вроде строгого отбора,Скупо окружение твое;И тебя сопровождала свораТех и этих — у красавицыСпутники иные неизбежны:Фанфароны, подлецы, льстецы,И Пьеро, и раненный и нежный,И самовлюбленный Арлекин,И певец (конечно, не один!).Все это подобно пыли звездной,Чтобы в ней сложилось иногдаСолнце новое. И виртуознойОбольстительницы «нет»; и «да»Ни к чему: ни девы добродетель,Ни провинциальная краса,Ни блистательнейшая на свете, —Не взойдет, как ты, на небесаИз миров туманности банальнойБез какой-то магии астральной.Небеса… но это не экран,Где мила очередная дива,Это — беспредельный океанПустоты, и в ночь его разливаТолько мысль летит, осужденаЗамерзать, ответа не даваяНа вопрос, зачем летит она.И туда, печальная, живая,Ты уводишь вечности глотнутьОт людей немного отдохнуть.Как могла бы женщина такаяБыть светилом только для меняМглу в отчаянье пересекая,Вся навстречу твоего огняНе одна рванулась жизнь-комета,Только не задерживала тыИх, случайных. Верная планетаВырвана тобой из темноты,И ее дальнейшее движенье —Встречи незабвенной продолженье.Как Сатурн и Марс или Уран,Как Земля, Юпитер и МеркурийИ еще немногие, туманЗвездной пыли и чужие буриПозабыв для солнца своего,Отдали ему свои орбиты, —Так не для меня лишь одного,Но и не для многих, ледовитыйОкеан всемирной пустотыЖарким светом заливаешь ты.Вижу человека в серой шляпе(Снял ее перед тобою онИ держал, как розу, в мягкой лапе),Пристально-почтительный поклон.Он не молод, а почти красавецИ какой-то ладный: кость умна.Гнется и ломается мерзавец,У таких же — как струна спина…Гордый, без усилия приятный,Очень сдержанный, высокий, статный.Тут же познакомила ты нас,И такими он смотрел глазами,Словно душу я ему потряс(Не моложе он меня годами,Но тюрьма и Рим и то за мной,Что навеки человека старит),И любовь его, и ум живойВсе ему раскрыли: жизнь ударитИ его… Бесценное отнятьУ тебя мне суждено опять.О каких особых недостаткахЭтот умный и надменный взгляд?Был он вежлив и, хотя, в перчатках,Очень прост (ему, пожалуй, брат —У Толстого радующий Левин),Говоря со мной наедине(Ты была в отъезде), был он гневенИ печален: «Дорога и мнеИздали, как лучшее на свете,Та, кого вы любите. ОтветьтеТолько на один вопрос: что с нейДальше будет? Ведь юна больная,И не долго жить на свете ей,Так за всех и каждого сгорая.Доконала бы ее нужда.Ждет ее уход благоговейный,Мне она ответила бы «да»,Освятила бы наш круг семейный,Если б вы уверили ее,Что могли бы жить и без нее.Мать моя, сестра и даже слугиДва-три дня гостившую у насПолюбили без ума. На югеСтрашен каждому недобрый глаз,Добрый же спасителен. Ей будетХорошо. Когда на всех подулВетер зла и погибали люди,Здесь она не убоялась дул,На нее направленных. ПосмелаДоказать, что дух сильнее тела.Литераторы и гордецы,Вы, конечно, это воспоете,Но себя не спросите, слепцы,Что вы ей измученной, даете.Я не смел бы это говорить,Если бы она не рассказалаМне о вашей подлинности. ЖитьВ отдыхе, в искусстве ей пристало.Там у нас могли бы цели теВновь во всей раскрыться полноте».«Понимаю. Вы уже не первый.Но жалеть она не сможет вас.Успокаивает даже нервыСила мужественная. Сейчас,Именно сейчас, ей только этоПомогло бы, если бы онаНа любовь не наложила veto:Как монашенка, она вернаСтрашному и строгому обету.Черточку вы упустили эту…»Хороша высокая тоска,В небо улетающая птицей,Хороша, да только не легка.Был он из патрициев патриций,Гордый без заносчивости, так,Чтобы соблюдали расстоянье,Может быть традиций маниак.Только наше тайное свиданьеПодтвердило мне, что он бы могСчастье дать тебе. Я не помог…И тебе не стоило усильяПотерять его… И ты со мной…Но прощение уже не крылья:Я теперь освобожден тобойДля мажорного апофеоза,А в тебе вся горечь всех утратЧеловеческих. И вот угроза:Все тебе постыли, все страшат —С ними ты во мне соприкоснуласьИ от веры в ближнего проснулась.Кто бы вправду мог предположить?Ты ведь отказалась от богатстваИ свободы, чтоб со мною житьВ узах не влюбленности, а братстваИ сейчас, на склоне наших лет,Счастлив бы назвать тебя супругойРедкий человек и снова: нет!Как царевна, ставшая подругойНе царя — Ивана-дурачка, —Ты со мной на годы, на века.8Южная Италия, от РимаМы неподалеку, и Афин,И, пожалуй, Иерусалима.Три вершины славы. Ни одинГород, созданный позднее, этимНе чета. И вот на склоне летК троице волшебной, к тем столетьямПодошли мы. Ярко-белый цветСтен, лазурь без дыма и от знояЖелтая трава. Лицо герояБронзовое от загара, тканьЛегкая на очень ловком теле…Смесь норманна с сарацином… ГляньИ поглубже, и подальше: млелиКак сегодня овцы. Кто их пас?Может быть, Саул или ЭдипаМаленького спасший раб? Сейчас,Двух колес заслушиваясь скрипаНа дороге пыльной — древний мирВижу. Из натопленных квартирСевера мерещились иначеВсе эти священные места.Надо помнить, как голодной клячеЖарко, чтобы юная мечтаНе воображала колесницыЧуть ли не повсюду в те века:Нищ, как тот крестьянин смуглолицый,Был тогдашний раб, и не легкаЖизнь была под солнцем раскаленнымДаже Фидиям и Соломонам…Пояс Ориона… Три царя,Хорошо, что вы и в небе вместе…Бетельгейзе… Строго говоря,Мало кто, что вряд ли к нашей чести,И слыхал, как названо плечоПравое охотника, налевоМного ниже — Ригель. ГорячоСириус пылает, королева,Сильная звезда (не все сильныПервой и второй величины),Ну а та, вечерняя, всех краше,Всех огромнее, она зашлаТам же, где заходит солнце наше.И обманчиво она светла,Как и вся темнеющая сфера.Странно, что любви посвящена,Хоть и носит имя Люцифера,Чьи лучи — измена и война…Нет, любовь надежды не обманет:Злом израненная, светом ранит.Плачет бедная моя душа,Плачет, а твоей найти не может.Дом спасают же, огонь туша,Но людей иное пламя гложет.Я не жизнь, я больше потерял,Вечная моя любовь, над намиТолько в междузвездное провал(С чьими — прямо на меня — глазами?)Больше ни до гроба, ни потомДуш испуганных мы не сольем.Как два голубя, они друг к дружкеПрижимались, как два голубка…Если не по воробьям из пушки,То по всем; чья нежность глубока.Я уже напрасно сил не трапуИ не перестану горевать…Без твоей надежды что я значу,Но в меня поверишь ли опять?Что с того, что Смерть неотвратимаИ что молодость неповторима…Вечная любовь один лишь разИ лишь с тех, кого она постигла,Очарованных не сводит глаз…Дымом ложь моя чуть их не выжгла…Чем со мной ты проще, чем нежней,Тем какой-то голос безнадежней:«Больше ты не будешь дорог ей,Как не разуверившейся, прежней…»Вместе… Навсегда… И не сумел:Не по росту мне такой удел.Ни Изольды гибель, ни Тристана,Ни в Вероне двух почти детей,Как ни горестно-благоуханна,Не страшней моей (ведь и твоей)…Даже в малой доле кто искупитВойны и публичные домаС нежными о них стихами вкупе?..Как перед стеною плача: «шма»Или как слова намаза в Мекке, —Слезы о любимом человеке…И стоит не в раме, не в стеклеПредо мною тот, кто на портрете,Что на письменном твоем столе.Он полубезумцу в лазаретеНе являлся. Не был я готов:Самая тревожная утратаПриближалась только — общий кровИ прощение, и нет возвратаК цельности: душа твоя ушла.Оттого моя и добрелаДо — его, тебя не потерявшей…Вот о чем он говорил со мной:«Плачь, невероятное поправший!Я не враг. Любовь ее с тобойВ жалости, со мной — живая памятьИ признание. Ты разлученС ней давно. Неравенство меж вамиНеизбежно. Будет ли смягченПо ее же просьбе ей в эфиреВынесенный приговор: nesciri?[63]В неизвестности платить собойЗа тебя… Существовать в пустыне,Хороня гигантский жребий свой.Но, артист, зачем ты жертву принял?Ты в стихах искусство развенчал,Ты на деле раб его примерный,Для ее же муз (что сам и знал,Святость восхваляя лицемерно)Ты готовил не живых восторг,А бездействие, забвенье, морг…Ты заигрываешь с кем угодноНа земле и даже в небесах,Чтоб служить поэзии свободно.О своих сомнительных делахТы со злобой рассказал бывалой…Много милосерднее скрывать,Чем изранить правдой запоздалой.Грех отныне будешь искупать.Только не избавишься от фальши,Не ответив, что же будет дальше…Не спасенье лира для тебя…Будь таким (по тайному условью),Чтобы ей, замучившей себя,Улыбнуться твоему здоровьюНе телесному (старей, болей!)…И еще одно: чего, подумай,И стыдливейшей, и гордой, ейСтоит, без патетики, без шумаОт людей уйдя в расцвете лет, —К ним вернуться, превратясь в сюжет!..Если бы постольку лишь посколькуБыл дневник тебе необходим,Если б ты рифмованную ролькуПел, но жизнь ее (с пятном твоим)Сделана всеобщим достоянием.Только ей не жаль себя: пиши!Грустно ободряет. ПредсказаньемКончу: не поймут ее душиТам у вас. Да и она стремитсяРаньше, чем поэма выйдет, скрыться…Смолк. С тех пор не на столе портрет,Жизнь его, как друг, воображаю…Плечи кутаешь ты зябко в плед,Молча за тобою наблюдаю.Как осунулась ты в свой черед,Выходила и сама свалилась…Но какой же отдых, если жжетПламя Духа? А кругом застылостьДней послевоенных и пейзаж,Все равно какой. Сегодня — пляж.Холода не зимние, на юге:Целый год — и лето, и весна,Так что жизнь в ее годичном кругеСглажена, умиротворена.Бабье лето (лето San-Martino)Длительно. Для перелетных птицЗдесь почти конец дороги длинной.Может быть, из северных столицЭти ласточки? В широком креслеВыздоравливающая. Есть лиЧто-нибудь прозрачней и нежнейОбескровленной руки? СлабееГорестных улыбок? Сколько в нейДетского, когда на длинной шееНикнет утомленно голова.Потянуло тепловатым паромИ лимонами едва-едва,Но и пережитого кошмаром:Ты полулежишь, а я стоюРядом и читаю жизнь мою.Как не плакать, вспомнив эту фразу.Да за все, за все расплата есть!Отчего мы узнаем не сразу,Что такое воля, долг и честь?Воля — ни уступки, ни подделки…Долг — не паника и не советРазума увертливый и мелкий,Честь — не имени, не эполет,Но души, того ее закала,Чью возможность ты мне доказала.Только жребий на земле сердецДаже не великих, величайших:Слушая не то, что шепчет льстец,Помнить все до черточек мельчайших,Знать, что даже избранный предаст,Что повсюду кроется изменаИ…спасать…могильный виден пластКаждому и совести гееннаИз того земного далека,Где религиозная тоска.Раньше чем пошли путем кровавым(Лишь вторым пока еще) войска,Ты меня иным, незримо правым,Повела… Народы и векаЗаинтересованы в исходеИ такой войны. Ее ведутМногие (премного и пародий).Только дни победы настаютНе для малой радости непрочнойЛишь в беде и только в час урочный.9«Без меня что у тебя в груди?Ни любви, ни муки… Ветер свищет.Сам свою судьбу опереди.Близ меня она тебя не сыщет.Если от тебя я отойду,Собственной твоей не хватит силыНовую предотвратить беду».Человек — подобие могилы.Кто мне это говорит? Она?Или Он с моей печали дна?Ты не спишь, безмолвствуя часами,Рядом на кровати, на другой,И не только столик между нами —Грех и мой, и — глубже — мировой…Снова плод убийственный надкушен(Не последний и не первый раз),И опять кощунственно нарушенДуха (вседержителя) приказ,Чтобы снова ночью гефсиманскойСмысл раскрылся жертвы христианской.Что же постояло за меня?Сила исповеди неприкрытой…И опять мы рядом, но стеня:Прощено, да только не забыто.И пока, безмолвствуя, не спитОдинокая моя подруга,Вижу Мефистофеля — ЛилитВзором, потемневшим от испуга.Вижу тайну Евы: тень ее,Омрачающую бытие.Где мои друзья? Одни убиты,Стыд и недоверие в других.Сам я без опоры, без защиты,Оглушен, измучился, притих.Есть же обаянье и у девки,Улыбающейся на углах,Но хозяйничает для издевкиНекто посерьезнее в сердцах,И не улыбается денница,И тебе от холода не спится.Дышит тельце, может быть в жару,Дорогое. Подойти не смею,А ведь ты не меньше на ветруС гордостью и чистотой своею.Ласка ненавистно-цепких рук,Впившихся, как клещи, в вечно-бабье,Для тебя страшнее, чем паук.Только если не желанье рабье,А насквозь сияние она, —Ты любовью не оскорблена…О Филоне из Александрии,Иудее-эллине, в тетрадьЗаписал я справку: две стихии,Продолжающие воеватьИ в Двадцатом веке, чудно слитыУ него, хоть Библии своейОн не уступил бы, Теокриты,За стихи… Искусство холодней,Чем добро, и с ним почти в разладе:Крест сопротивляется Элладе…Столик между нами, а над нимЕлисейские поля блаженных,Где над милым навсегда живым, —Легионы братьев несомненных.Угадал ли Федоров? Нет слов?Есть раскрытие и увенчанье?Не построить на костях отцовСмертному бессмертие? СтрадатьЕсли накалится добела,Видит, чем и как душа жила.Вот отец. Я был еще ребенкомВ дни моей болезни он со мнойНежен был: его я бороденкуОсмелевшей теребил рукой.Было у него талантов много,И казалось, что сильней егоНет на свете никого. Он трогалНежно кудри сына своего,А потом рука его застыла,И услышал слово я: могила.Был и не осталось ничего!..И к чему хорошие отметки,И халва, и лыжи?.. До тогоСон невинности… А после — едкий(Трупный) яд. Когда он в жилы влит,Все вокруг особенно тревожно:Грех, как смерть, ребенка не щадит,Полутайной обольщая ложной,Знал ведь и блаженный Августин,Что силен не только Божий Сын.Исповедь… Ну да. Читайте, люди,То, что вы скрываете, не я:Повесть о спасении, о блуде(Знаю, что у каждого — своя).В сокровенной и обыкновеннойБедственной истории моейЕсть зато и солнце всей вселенной,Отраженное, как в капле, в ней…В первых главах моего романаНад тобою — римская Диана.Покровительница каждый годОбновляемых весной растенийБлагосклонна к женщинам. ОхотВдохновительницу, лунный генийЛюбишь ты и в зрелые года.Тоже друг цветам и дочкам Евы,Зависти и ревности чужда,Ты с уверенностью королевыШествуешь, и твой насущный хлебВ праздничные дни — Эллада, Феб.Но духовные прозрели вежды,И языческий не устоялПод лучами жертвы и надеждыМнимый совершенства идеал.Преображена в одно мгновенье,В чувствах и сознании вполне, —Ты мое больное раздвоеньеОбличила яростно во мне.Ты с пророками, не я. Ты — сила:Злу во мне и Злу не уступила.Моисей так вывел свой народИз Египта, как меня вела ты.Посуху, среди покорных вод,Шел и я и верил же, проклятый!А потом — скольжение опятьВ ложь и наказание в пустыне(Вождь и там не мог не помогать)…И почти у цели от святыниОтрекаюсь и священный гневТвой благословляю, оробев.Ведь тебе уж не коллега-вздорникРеплику на сцене подает,А любой во времени затворник:Ты среди сомнений и невзгод,Где могла, достоинство АдамаПоднимала над грехами вновь…Ты — средневековых песен дама,И всегда и всюду ты — любовь,В темной буре атомных энергийЯ счастливей, чем толстовский Сергий.С ним смирение, со мною — ты,С ним — идея, ты же плоть живаяТой, непостижимой, красоты,Чьи соблазны преодолевая,Поднимаешься ты над землей…А лежишь беспомощным комочком.Сквозь непоправимое, с тоской,Все же, разлученным одиночкам,Вместе по таинственным следамВыбраться на волю надо нам.И меня укором ободряя,Ты проговорила, взор во взор:«Я ведь тоже грешница… святая?..Что за помраченье! Что за вздор!Но меня мое же поразилоНевнимание к судьбе чужойРаз и навсегда. Лет двадцать былоМне тогда. В моей ошибке тойНадо, может быть, искать причину,Отчего тебя я не покину».Значит, так: простила, не забыв…Все нужней и проще наша драма:В трепете символики я жив,В колоссальных образах ислама,В откровениях буддиста, в том,Что лишь возле логики философЗнает поэтическим чутьем,Как о минералах Ломоносов,Но воистину владеет мнойТайны обаяние одной…Строчка, даже целая страницаВыразит ли долю чувств моих?Дописаться бы, договориться…Там же, где потом утратил их,Силы я нашел. Но есть Лукавый(Ум народный никогда не лгал).Ты одна, имеющая правоНа меня (что сразу я признал),Только не в тюрьме, забытой скоро,Даже не в обители приора,А сейчас поставила вопросВеры так, что всю его огромностьМне обнять хотелось бы. Я росВ самой глубине (прости нескромность)Страшного разрыва между всейСлавой Моисея и пророковИ ее затмением. Что с нейСтало? И зачем же от истоковВеры отошел христианин,Оттолкнув народ, чей все же сын?..Вновь трагической моей задачейСтало иудейство… навсегда!Я оно мне дорого, тем пачеВ дни, когда великая бедаНад избранниками… Но другаяИстиннее правда. Я болелИх раздором. Вот о чем вторая:Мертвая вода для наших дел —Справедливость, благодать — живая.Только от обеих оживая,Поднялся пророк и видит: крест!На международное главенство(Тут я не боюсь избитых мест)Древнее утратило священствоНесомненные свои права…Иудей чего-то не расслышал,Сердцу помешала голова!Есть ли мука здесь, у смертных, выше?Но от древней новую свечуТихо зажигаю и молчу…Ты всегда бывала одинокаБолее, чем с кем-нибудь, со мной.Зная силу моего порока:В музе любования собой.Чуть ли не сейчас же, очень рано,Угадав, что я лишь о себеИ что тень от нашего романаВсе чернее на твоей судьбе(В дни, когда я Райского-артистаВоплощал и Марка-нигилиста),Про себя ты: «Счастье? Где уж там…Но его увидеть исцеленным.Он, увы, не справился бы сам!»И со мной коленопреклоненным,Заклинающим: «Не уходи!»Так беседовала ты когда-то:«Много вижу горя впереди,Что дано, обратно будет взято,Но тебя до цели доведу,Ты преобразишься. Знаю. Жду».Я же слушал и тебя, и змия,Говорившего: «Как бы не так,Лучше ощущенья полузлые,И полутона, и полумрак».И высокому почти враждебен,Но и низкого уже стыдясь,Я молил, как о насущном хлебе,О твоей заботе. НачаласьУ обоих жизнь для «жизни новой»,Как в мистерии средневековой…Ни кровиночки в лице твоемОт бессонниц, оттого что сноваВся ты в милосердии своемСодрогаешься от зла чужого…Чистота… Но разве передашьТо, чем дышат горные вершины…Хорошо, что знаем: Отче — наш,А не мой, что Он для всех единыйИ что худшему из прихожан,Лучший друг в кусочке хлеба дан.Встретил я и жалость, и хирурга:Нес я прошлое свое, под нимПадая… рассветы ПетербургаИ заря над Сеной. Фабрик дым,Сплин дворцов и поступь революций,Wacht am Rhein…[64] Интернационал…Но и о таких, как мы, поютсяПесни: оборотня обуздал Человек.Ведь ты-то непреклонна,Не витаешь в дымах небосклона.Вечной женственности смутный зовТо из рая, то из мглы кабацкойСлишком много замутил голов.Братья мы, но по могиле братской,Все завороженные Лилит,Черной тенью Евы и Марии.Сердце женщины за нас болит,Потому что мы, как в агонии,Смерть зовем, а хочется пожить.Нас жалеют, нас нельзя любить.10Мча Энея возле Одиссея(Воин, мореплаватель и муж)И Петра, Мазепу, КочубеяВозле rouge et noir (все чаще rouge)[65],Пронося и песни, и знаменаКрестоносцев, и Роландов рог,И Ростова, и Багратиона —Эпоса величественный слог,Мифы и события сплетая,Ходит, ходит: ни конца ни края.И, своей трагедией томим,Новый человек неосторожноВолны слушает, и плыть по нимТак влечет, что медлить невозможно.Он и не надеется в векахВыразителем своей эпохиТоже быть, но только о вещахМалых малые презренны вздохи.В игры океана вовлечен,Жив большим дыханием и он.Чем же баснословные преданьяМожет он дополнить как-нибудь?Есть у жизни тайные заданья:Пройденное надо ей вернуть.Дети, их обиды, их игрушки,Юноши и девы, их любовь,Взрослые, их золото и пушки,Мы — скудеет в жилах кровь, —Только рядом с нежностью все чащеПравды и суровой, и бодрящей,Как в больших классических вещах,Слышим в сердце звук. Моя живаяМуза, в символических боях,Силы надрывает, но спасая.Есть ли в эпопее мировойПроще схема подвига, чем эта?Может быть. Но рыцарь никакойНе пленял, я думаю, поэтаБольше, чем меня сегодня тыЧьи не олимпийством залитыДни и замысел. Ему послушныйИсповедуюсь и каюсь я,Не на диво черни простодушнойВся душа обнажена моя.Пусть же приключения УлиссаСказочней для каждого из нас,Чем такой (ни острова, ни мыса,Ни чудовищ) о себе рассказ,Пусть обворожает Навзикая,Но и биография инаяСтоит же внимания: ничутьВ самом главном и неизмененный,Миф грехопадения, чья суть —Искупление, — свои законыОслепительные мне раскрыл,И тебя я, строгую, живую,Скромную от преизбытка сил,Ясновидящую, ни в какуюЛожь не облаченную, — пою.Классицизму, видишь, и своюДань неся и объяснить пытаясь,Почему поэма так длинна.И, пожалуй, даже признаваясь,Что короче быть могла она.Но дневник сейчас, недаром в моде(В прозе он бывает и длинней),Если же хотя бы что-то вродеСтроя в «Ars poetica»[66] моейНамечается (морали норма),Разве не оправдана и форма?..Расширяй владения свои,Друг мыслитель, слаще нет на светеПриобретений, всегда ничьиИ для всех они — тысячелетийДар, читай предания, читайБиблию, историю народовВосстанавливай и примечай,Как живут уроды из уродов:Мир в противоречиях лежит,А не в зле, и учит, а не мстит.Час проверки старого! Руль вырванИз надменных рук. Не совладатьС бешеной материей. О мирномСозерцании как не мечтать!Столкновение смещенных плановБыло в мировом отраженоФутуризме кое-как. НагрянувРаньше, чем война, рубил окноВ будущее он, и был отложенКак уже ненужный. Только что жеНужно? Оказалось, что она,Как всегда: подруга, жизнь, природа,Оказалось, что во временаДевственные (дивного рапсодаИли же Святого Павла) светБыл такого же значенья (вечный),Как сегодня; что эпохи нетПод его давлением, и встречныйСамой новой новизны поток —Только освежающий намек.Истина! А если это баба,Выбивающаяся из сил,Надувающаяся, как жаба,Чтоб младенец легче выходил…Грубая и голая, как роды,Если истина для всех одна:Чрево матери, добавь — природы.Только замирание утробы:Выносить и вытолкнуть кого бы?Неужели так она беднаНет, не так, но только есть и этаУ существованья сторона.Вспомни живопись. Четыре цветаНадо, иногда и пять, и семь,Чтоб оттиснул камень литографскийНа бумаге близкое совсемПодлиннику. А поэт заправский,То есть не совсем еще поэт, —Все в один окрашивает цвет.Это розовый по большей частиИли черный. То всему он рад,Жить — благословение и счастье,То ужасно в мире, лучше — ад.Истина умнее: сильный, цельныйЛуч ее для глаз невыносим,С помощью идеи самодельнойМы его кощунственно дробим,Но равно обманывает призмаОптимизма или пессимизма.Поезд вот, колесами стуча,Пролетает. Проревел пропеллер.Урожай съедает саранча.Книжечка поэта: Готфрид Келлер…Словно ландыш… что-то о весне,О любви… Другое маловажно.Слушать голос в полной тишинеТвой, и где-то плещущее влажноМоре, и крутящийся песок,И над Исаакием снежок.Я чем больше охватить умеюПравду составляющих частей,Тем заметней сердцем молодею.Вот поэмы двигатель моей?..Кто мне всех дороже по напеву?Данте? Пушкин? В центре жизни всейВот кто «растекашеся по древуМысли и пущаше… лебедей»…Но для творчества чужая муза —Остановка, если не обуза.В марте лихорадочном идетМногими, незримыми путямиК нам весна, уничтожая лед,Чтоб цвести подснежнику. Мы самиЖдем. И как ее поторопил!Будь на это наша воля, маемМы бы поспешили заменитьЗиму. Нет, померзнем, пострадаем,Соберемся с мыслями. ТогдаПраздник будет праздником труда.11Предназначенные друг для друга,Оба родились в России мы,Я в столице севера, ты — юга,Для свободы, но и для тюрьмы.И когда я проверяю годы,Новые, особые (с тобой),Вижу я, что ты — дитя свободы,Я же раб, измученный тюрьмой…Но меня ты часто укоряла:Свету понемногу приобщала…Был я в ужасе, как ни влюблен;Слишком велика была отвага(Для ума непостижимый он)Твоего ко мне навстречу шага.Знал я, что за мной, а за тобой,Что — я лишь предчувствовал, нецельный.Тени праотцов сошлись гурьбой,И на поединок не постельный,Черная и пламенная рать,Двум врагам слетелись помогать.Да, враги. Не в том презренном плане,Где эротика плетет венки —Глубже милых разочарованийИ страшнее мировой тоски, —Там, где пересмотру и проверкеПодвергается и жизни цель,Где уже влюбленным бонбоньеркиНе дарят, как детям, Феи, Лель, —В нежной завязи больших религий,В книге Бытия и Новой Книге,В тайне самых сокровенных глав(Жизнь и смерть и гибель и спасенье)Два врага решали, кто же прав,Слабого бросая в искушенье,Сильную пытая — бросит ли,Отвернется ли, себя жалея…Век двадцатый… К двадцати нулиПрибавляй — изменится идея,А не суть, и будет в те векаТак же дверь спасения узка…Есть в Италии (как и повсюду)Робкие под небом огоньки.Смолоду предчувствуют: быть худу —Беззащитные… Для их тоски?По любви, ничем не загрязненной,Есть обитель, и в ее стенахУщемленному и ущемленнойКажется, что победили страх…Друг, семья?.. Но вечное желаннейВ дни высоких разочарований.Девственница, милый, полевой,Спрятанный в траве цветок душистый,Не всегда останется такой…Жизнь, в которой чистый и нечистый,Можно ли прожить, не осквернивЛучших слез подростка-недотроги?Самый сильный в небеса порывИ в обыденное спуск отлогий —Вот что испытуемую ждет.Блажь прошла. Тщеславие, расчет.Охраняя, как от ветра свечку,Пламя нежное от злых подруг,Редко, редко некий дух овечкуУведет, и впечатлений кругМонастырских, мудро-неотвязныхЕй поможет чистоту сберечь…Ты же и в блистательных соблазнахТам, где не о святости же речь,Та же, что и в детстве: самородок,Непонятнейший для душ-уродок.Ты — как виноградная лоза:Тот же солнца пленного избыток.Летними назвал твои глазаЯ когда-то… Будущий напитокГроздь в себе прозрачная неслаИ, раздавленная в срок ногами,Силу новую приобрела,Потому что вольно, месяцами,Зревшая лучей и влаги смесьЛюдям щедро подарила весьЖизни сок, до осени хранимыйТолько ли для муз и свадьбы?.. ТыНе как Рафаэля херувимы,И не от неведенья чистыУм и сердце у тебя: ногамиДавят виноград, и жизнь должнаМучить избранных, чтоб, их деламиСнова освященного, винаНам хлебнуть, и оттого причастье —Самое трагическое счастье.Молятся язычники Христу.Павел, иудей из иудеев,Души дикие вспахал в потуИ, слова Евангелья посеяв,Может быть, любуется сейчасНа тебя, покрытую платочком.Люди говорят: «Помилуй нас!»И священник сыновьям и дочкамЕвы и Марии шлет, как вздох,Руки воздевая: «С нами Бог!»Ева и Мария, мать народаНесравненного и Божья мать…От обеих веет с небосводаТем, что называют благодать,И смягченные сердца потомковРима или варварской землиКак же светятся, когда негромкоГубы шепчут: «Смилуйся, внемли!»И святых и праведников тениВозле тех, кто преклонил колени.Есть сомнительный и чудный край,Тот, который все же оклеветан.Тот, в котором как бы трепет стай,Улетевших в поиски за светом:Белые воскрылил невест.Ты у них давно уж на примете,Не одна тебя глазами естС дня, когда узнали в лазаретеДаму, доброволицу, сестру,Продолжающую жить в миру.Много рассказали сестры этиПолудобрые мне о тебеВ дни, когда, несчастнейший на свете,Я лежал в палате, где рабе,Не смиренной, любящей и гневной,Столько опровергнуть привелосьПравил осторожности плачевной.Снова безрассудству удалось.Что разумненьким не удавалось.Для тебя же вот что выяснялось:Тесные обители вратаШироко открыты лицемерью…Жизнью, а не культом занята,Чувствовала ты: я им не верю.Здесь не злобной черни vil troupeau[67],Но мечта у них одна: забвенье.Вильям Вильсон у Эдгара По(Временное, страшное затменье)Для тебя живее (вот и я),Чем затворниц чистая семья.Богохульствующей молодежиПроповедей не читала ты,Но преображала в лица рожиТем, что от опасности в кустыНе спасалась, тем, что просто, смело,Лживо — милосердной роль сестрыНе играя, — слов «не наше дело»Слышать не могла. В тартарарыЗаглянувшим падать не давалаИ меня ты предостерегала:«Не спеши! Дай хорошо созреть!С дерева бери пример. Кого тыУдивить торопишься? Ответь!В сторону тщеславия заботы!О красивом и возвышенномЗнает будто бы один мечтатель…Творчество решительно во всемВидит осторожный наблюдатель:Нечего ему изобретать,Надо вынести, перестрадать…Ничего не делается сразу,Нужно время и незримый трудНа подготовительную фазу,А когда созрело, настаютИспытания еще труднее,И еще длинней и тяжелейДни усилий и еще честнееТребования: природы всейЗамысел осуществи глубокийВ самом главном — соблюдая сроки.Снова вспоминается «Пророк»,Что-то в нем опущено: пожалуй,Указание, в какой же срокКончилось преображенье. МалыйИ болезненный иному дарПослан, но пройдут недаром годы:Начал юношей, а кончит, стар,Другом человека и природы,Чувства сильные к тому храня,Кто спасал его, как ты меня».12Много нас, без меры восхищенных,Но лишь годы каждый малый штрихУточняют. Не среди влюбленныхЯ, какое может быть у нихЗнание волшебного предмета:Налетело, смяло, понесло —И надежды и желанья, цветаЯблони в цвету, исчезли. ЗлоМировое горько обвиняя,Мести родственна любовь иная.Жалуется не один поэтНа расчетливо и деловитоОбманувшую подругу. НетОбольщений, лучшее забыто,Что манило в юности. ПрижавК быту и заботам и кровати.Дух суровый рода, хоть и прав,Цепь кует из кой-каких объятий…Ты же, недоступному служа,Знаешь, что гармония — не «лжа»…Овевает тишина леснаяЧем-то, что похоже на твое…Благородно к небу вырастая,И движение, и забытье,Дерево не ведает ни лести,Ни тщеславия, и верный стволСкладывается на том же месте,Где когда-то кустиком взошел.Жизнь его надолго и едина,Корни прочны, высока вершина.Дерево — и счастие, и друг,Все мы от его огня и тениЖивы, но, готово для услуг,И само оно из всех явлений —Самое величественное.Неподвижное как созерцанье,Многохвойно, многолиственноТо сгорание-напоминанье,И не надо никаких дриад,Чтобы лесу был ты нежно рад.Тополь впечатлительнейший, иваГрустная, надменный кипарис,Лавр увенчивающий, красиваНаша флора, в дерево влюбись!Только для меня из всех березаМожет быть милее и соснаИли ель, крепчайшего морозаНе боящиеся, ведь страна,О которой позабыть бессильноСердце, — ими поросла обильно.Стих на протяжении поэм,Пусть хотя бы только по размеру,Но больших, терпеть не может схем.Ничего не принимай на веру.Чистая поэзия? К чему?Точность прозаических усилийДневнику пристала моему.Упоительно смешение стилей.Этот, хоть не всеми принят он,Я и ставлю над собой закон.Авантюрное, как у Зевако,Слито с правдой рыночных лотков,И Петрарка разве не Петракко,Нечто вроде нашего — Петров?Любим мы поэзию и в прозе,Разве не пленительна она(Что и говорить — все дело в дозе) —Жизни бытовая сторона?Есть же и в хозяйственных заботахКак бы вздохи плоти о высотах.И высокомерно никогдаГоворить не надо: обыватель!Да, сейчас он очень жалок, да,Он такой, как все мы, он приятель.Но ведь чем бывает наш же прах,Прорицает потолок Сикстинский,Где в углу под сводами впотьмахВиден лик пророка исполинский…Там одна из четырех головКстати (приглядитесь) — Лев Шестов…Набережная, Невы просторы,Сена с букинистами на Quail[68]На Монмартре русские шоферы,А у Лариных мосье Трикэ.Эмиграции гордиться надо,Что она в узле великих стран,И воспел бы я как Аминадо,Наш пятнадцатый аррондисман[69],Если б только было мне до шуток…Но к религиозному я чуток.Гром над нашей родиной второй,Той, которая и не чужая,И от нас отделена стеной.Франция да здравствует былая,Та, в которой вырастал соборРеймса, и законы этикета,И Людовика волшебный двор,И Паскаль… Да хороша и эта,Хоть уже уродует ВольтерВсе, чем удивителен Мольер…Проговаривается у ПрустаМуза, полюбившая Ферней.Сладко ей заслушиваться хрустаПохотью ломаемых костей.Только мрак неведения хуже…Ван дер Мерш… У новых правда — цель…А Пеги — о воине и мужеИ — о Miserere (и Клодель,И Руо) и будущих ВюйаровКраски — о забвении пожаров…Правда новой и не может быть,Не должна, а как тебя принудилРок ее признать и полюбить —Вот что ново. Хорошо, что людиСвязаны порукой круговойИ нельзя в своей слоновой башнеСпрятаться от жизни. Личный, твой,Ограниченный, чуть-чуть домашнийПодвиг завершая, в общий хорВыйди на божественный простор!Гете, чей осилил дух всемирныйСобственную плоть: германский Witz…После Фауста свежестью зефирнойОвевают Шелли или Китс…Но ведь тот зато всю землю поднял,Как мы говорим, на рамена,И вчера (и завтра) и сегодняТем цивилизация больна,В чем ее сей музы АристотельУличил; за нею — Мефистофель,Да, мы эликсиры из наукИзвлекли волшебные, но ГретхенРазличила механизма стукВ сердце роботов. Она, das Madchen[70],Так естественна, как рыбакиТе и рыбу, и Его, и лодку.Слившие с лазурью… простачки!..А ведь чувствуем, что им в подметку(Если б не босыми по росеШли они) годятся Канты все…Есть еще тамтам: о жизни бодрой,Где хороший заработок, джинИ партнерши яростные бедра.Дельные образчики мужчин,Те о Фаусте и не слыхали.Разве только холливудский вральМировой загадки и печалиПриподнимет и для них вуаль,Исказив для грубого либреттоТайну бесконечного сюжета.Как ни обольстительно-хорошЛаццарони неаполитанский,От него мгновенно устаешь,И приятен холодок миланский.Дух Италии еще велик,И, провинциален и столичен,Или он божественно двулик,Или обывательски двуличен.Средиземноморский сердца жар:Истинный художник и фигляр.Восхитительно у итальянцаТо, что он рожденный гуманистВ масках герцога и оборванца,Пусть, как говорят, мандолинист —Он убить в запальчивости может,Но, конечно, ближнему он друг,Укрывающемуся поможет,С тем, кто просит, на ухо не туг,Весел, мил, приветлив, нет, per Вассо![71]Обаяние его двояко.Полуграмотен, а как умен,На руку почти нечист, а чуткий,С ним легко, он — вольности закон,И хотя и глубже Север жуткий,И огонь под хладом там у насДлительней, чем знойный огонечек, —Словно отдыхаешь в первый разТолько здесь. «Но ты ведь мой, сыночек?» —«Да, конечно, родина, я твой,Но покой-то ведь у них какой!..»Тройка, тройка, память разогрей-каЮности в полях моей страны,Впрочем, мне еще милее вейка,Лошадь-карлица и весь чухны,Финна замороженного облик,И заливистые бубенцы,И в сучках с занозами оглобли…А какие делала концы,Ленты масленицы развевая,Наших северных пичужек стая.Венка, вейка, видно, демократЯ и в самом деле: чем беднееПраздника народного наряд,Тем милее мне его затеи.В Ницце и Сан-Ремо карнавалС колесницами цветов и масокНикогда во мне не затмевалНашей веечки лубочных красок,И полозья пели мне в морозБлагодатнее, чем Берлиоз…13«Напои меня слезами в меру», —Слышится на горестной земле,Несмотря на атомную эруИ во зле горящей, и в золе.«Невосстановимо… Слишком поздно…Невозможно…»— шепчем в реве гроз,И о плачущих «религиозно —Мыслящие» говорят: дар слез…Только правда, хоть сухая, есть иВ сдержанном «глаза на мокром месте»!Судьбы всех Луи и Натали,Сарр и Мойш и Маргарит и Гансов,Если и не хочешь, раздели,Кто бы ни был ты. Но мало шансов,Лишь себя, свое боготворя,С ними слиться: человек прекрасенВ духе… Кстати, не назвал я зряМир из лучших — Аграфенин, Васин.Пусть они сегодня «контра», «гад»Брата зарубежного честят.Что скажу я молодым героям?Вас к победе родина вела,Не над вами вьются черти с воем,Ваши солнцем залиты дела,Правды сильной и одностороннейУвенчание. А в стороне —Мы, богоискатели. На фонеВсех событий, никакой странеВ главном неподвластные, мы тожеДело делаем свое. Не все жеМеч решает! И не мирный трудНаши поиски! Мы погибаемНа полях иных: на Страшный СудВсе-то мы самих себя толкаемЗдесь еще, при жизни: «Дай отчет…»«Перед кем?» — «Но есть же совесть мира?»«Где? Сыщи ее…» — «Но был же Тот,Кто забыться для труда и пираНам не позволяет: как-нибудьНа единственный и узкий путьВыбраться пытаемся. В итогеВсе у вас и ничего у нас.Только, зная цену той тревоге,Мы бы не посмели и на часОтказаться от своей работыНам ведь надо и за вас найтиОправдание всему. ИлотыОбщества, подчас и, взапертиТак свободны мы, что не под силуИ влечет в безумие, в могилу…»Подойдем один к другому. ТыИзменился, Николай Красоткин,Мужественные твои мечтыВ новой, всем известной, обработкеПотеряли и приобрелиМногое. Ты был суров — любовноВ том несчастий твоей земли.А теперь?.. Но разве жить духовноНе всегда одно: к чужой судьбеЧуткость, требовательность к себе?В первый миг, когда от орудийнойК вечной музе люди перешли,Что она должна быть «трагедийной,Исповедной» там, у вас, вдали,Разве литераторов сословьеНе заговорило? Кто сказал,Что опасно русскому здоровье,Хорошо и это понимал:Лучше уж больная до капризаБратья-карамазовская Лиза…Лица воспаленные курсих,Митинги, Перовская, Желябов,Бомба и свисток городовых,Тарантасы на волне ухабов,Ссыльный, каторжный… Чита… Нарым,Где живьем сгноят, а то прирежут.Но отечества нам сладок дым.Нас и вьюги завыванья нежат:В царстве самодержцев и зимыВыросли и закалились мы.Был ли где-нибудь так сильноУзел политический? Наш крайДо того к страданию приучен,Что святым назвался невзначай.Так оно и есть, да и сегодняВ исступлении коль славен он:Мессианское у нас народней,Чем любых властителей закон.Чтобы всем легко жилось на свете,Мы сгорали в университете.Вот и Горький, речью и пером,И Ахматова своим молчаньем,Все вы, жившие с большевиком(Волей, разумом и прилежаньемТайну он обуздывать дерзнул),Все вы, словно альт в могучем хоре, —Выше, чем землетрясенья гул,И прекрасен Мелехов Григорий,Как страна, где любят с давних днейИ несчастненьких богатырей.И величественными тенямиПолководцев, гениев, святых,Русскими большими именамиОзарилось шествие живых.Может быть, к лицу первопрестольнойТа невиданная проба сил,За которой фальши богомольнойНе найдет московский старожил:Люди новые, молясь на трактор,Верят, что и Бог — прогресса фактор…Ну и что же, христианства мифРазве им на деле не сумеетДоказать, что и сегодня жив?Пусть ханжа из новых фарисеевПричитает. Сам и виноват —Лгал и подличал уже столетья.Знаем все змеенышей-ягнят,Слышим их святые междометья:«Ах» да «ох», но и «ату, ату»,Если их смутили чистоту.Помним, кем сожжен Джордано БруноИ кого боялся Галилей,Мученик науки вечно юной,Зевсами казнимый Прометей.Но зато и Фауста бесплодьеВспомнить нам, зазнавшимся, пора:Ведь и ум — бесовское отродьеБез любви, и жертвы, и добра.Оттого-то я и завещаюОбраз женщины родному краю.Как таинственный Мельхиседек,В никуда идущий ниоткуда,Так и на минуту, и на векОтраженья истинного чуда.Без так называемых корней,Всем народам на земле чужая,Ты для всех героев эры сейНетерпимейших — сестра родная.Но в душе твоей как благовест —Роза, осеняющая Крест.Шествует за куклой деревяннойС пением и вздохами народ,Кукла вся охвачена Осанной.И течет, как древле, крестный ход.А в саду на празднике рабочихСерп и молот, Ленина портрет,И ораторы о тех, о прочих,Говорят презрительное «нет».Это судороги жизни новой.Только вот меняется ли Слово?Что и вся Россия перед Ним,Вся, с вождями пролетариатаИли без, и ты, бессмертный Рим,Или, край энергии и злата,Звездная республика? Что звездИстинных светящиеся годыИ замедленный и быстрый ростВаш, любые, лучшие, народы?..Так уж кроток сердцем и на вид,Так уж добр… А если не простит?Я уже гордился нашей встречей,Но тогда Ты медленно прошел,И на женские ложится плечиОтблеск от Тебя, как ореол.В бедствиях, на свадьбе, на кладбищеЧувствуем присутствие не раз.Но любимое Твое жилище —В том или другом из, многих, нас.Ты — в ее страданье и пыланье —Мне назначил вечное свиданье.14Было все, что надо: мотылек,Криво пролетающий (вразвалку)Ястреб, относимый на востокИ опять на запад, и на палкуПиджачок напяленный — «постой!»Воробьям грозящий… Овцы, куры,Щебет — птиц заливистый, шальной,Непрерывный (хоть не без цензурыТишины глубокой, голубой),И лицо твое передо мной.Ножницы, откусывая ветку,Щелкают почти как метроном,Бросились цыплята под наседку,Пробежавшим вспугнутые псом.Снова — май. Куда и как попалоСнова тьмы счастливой мелюзги,Там и тут снующей. Есть и жалоЯдовитое (везде враги)…Хоботки, и хвостики, и лапки…Ласточка мелькнула, друг твой зябкий…Никогда ничем не смущена,Быть собой природа не устанет…Мы в саду, нам песенка слышна.А из-за деревьев дымом тянет,Там костер разводят пастухи,Блеянье, и покрик, и мычанье,Все живет и просится в стихи,Лишь ее печальное молчаньеСловно сетует, чуть-чуть стеня:Все это уже не для меня.Жизнь — полубесчувственности школа,Но, тебя навеки полюбив,Звук на звук, нежнее струн Эола,Я на твой отозвался призыв.Двух мелодия существований,Думал я, согласно зазвучит,Чтобы стал безмолвнее молчанийГолос розни, суеты, обид.Сослужила ли эпоха службу,Ненавистью оттеняя дружбу, —Но меня оставить с той порыТы считала делом невозможным,Хоть поэзии моей дарыОбожанием, не то что ложным,А чуть-чуть нескромным (для людей),Исподволь тебе глаза открыли:Литератор из любви своейСделал средство, чтоб его любили,И милее нимба лавр для лбаИнтеллектуального раба.Не тогда ли ты и захотела,Чтобы я узнал большую больИ за счет униженного телаЧтобы вырос дух. Не оттого ль,Сразу после моего ареста,В новом свете видишь ты меня:Ждешь моей свободы, как невеста,Но боишься для большого дня(Их любить умела б) не увечий,А того, что рассказал при встрече.Не калека, даже не больной,Вызывающе-враждебный муке,Но склоняющийся над собой,Видящий во всем чуть ли не трюкиЛицемерия — одним пленен:Мыслью, вымыслами и стихами, —Что Христа нужнее Аполлон,Согласился я с его жрецами.Если бы учебой ты жила,Спорить бы со мною начала,Повторила бы аз, буки, ведиВсех гуманистических наук,О величье греческих трагедии,Где и плач, и страх, и сердца стук, —Предзнаменование Голгофы,Пристыдила бы меня судьбойТех, кто пел божественные Строфы,Но по зову чести, а поройДаже неба — не жалел не спетых..Вот и первый наш поэт в поэтах…Не любви искала ты со мнойИ не радости: пускай очнется,Станет пусть живым полуживой,Рядом сердце трепетное бьется.И, неслыханна одарена,Ты-то, о призвании артисткиЗная, что не грош ему цена, —Как бы зов «С друзьями переписки»Вдруг услышала и, боль тая,Мир покинула. Не то что я.Не иллюзии ты потеряла —Твердую уверенность… Вот-вотБудет все оправдано, бывало,Говоришь себе: и он пойметЧерез унижения метека,Образу чьему навстречу росЧерез «Сон смешного человека»,Хоть и литератор, тот, кто несЗа века ответственность, в острогеИ в подполье голося о Боге.Ты мне рукопись мешала сжечь,А сожгла бы моего Перуна.Могут и растрогать, и развлечь,И возвысить кисть, резец и струны.Но совсем не «счастлив, кто влекомЧувственным, за грань их не ступая»,Счастлив, кто, один или вдвоем,Смысл нашел… Ты для меня живаяИ для всех, кто ищет, но мертваДля влюбленных в позу и слова…Есть легенда: дева поцелуемЖалости, ничуть не влюблена,От проказы жизнь спасла чужую,Но сама была заражена.Рыцарь выздоровел, строил храм,А она в пещере погреблаДни свои… С тобою навсегда мыВ той же, накаленной добелаСветлой и безумной атмосфереПолубытия, полумистерий.Понесли мы добровольный гнет:Я — борьбы с робой и раскаянья,Ты — но кто поверит, кто поймет?Вот о чем твои напоминания:«Сам ты говоришь про вечный светИ не веришь, а зовешь на помощь.Не передо мной держи ответ.Здесь твоя неизлечима немощь.Здесь, когда хотят передохнуть,Люди шепчут: милостив мне будь!»«Нет, не будь мне милостив, не стою!Все разрушено лишь мной самим,Но случайно ли она со мноюИ случайно ли я вновь храним?Мне теперь уже без перерываЖить бы тем, что найдено, и твойГолос слушать (отзвуки мотиваНе совсем земного) день-деньской…Малое угадывать желанье…Первое — не лучшее свиданье…»В рост несчастия любовь моя —Перед миллионами без, крова,Без надежды не стесняюсь яГоворить о ней стихами снова.Если от давленья низких мукХочешь застрелиться, от высоких —Вырастаешь… Есть особый звук:В сердце замкнутых и одиноких,Мировых страданий волны бьют(И свои покою не дают).15Где мои по лагерю коллеги?Тот, и злой и сильный, как война,На арабов делает набеги,Для него Иргун и Агана —Как бы отголоски Маккавеев…Верит он, что и овца, и лев —Рядом в сердце новых иудеев,Неспроста его пленяет дев(Больше, чем Европу Энеида)И праща, и лирика Давида.Ну а где Винченцо, партизан?Кто сегодня гостем у приора?Этот благодетель для мирян,Для монахов — яблоко раздора.В ордене блистательном егоТолько amor intellectual[72]Да иерархии торжество,И над ним, над лучшим, насмеялисьИ епископы, и кардинал:Слишком много сброда укрывал.Ну а вы, словенцы и хорваты,Вам-то после тюрем каково?Эпос мне открыли вы богатый,Где про вас и Поле Косово…«Человеку лучшего подаркаБоги не выдумывали: конь,Друг сердечный кралевича Марко…Шею треплет мощная ладонь,Турок смят, и конь награды просит,И ведро вина ему подносят».Писывали мне и Пат, и Джон,Я им отвечал довольно вяло,Мукой и работой поглощен…В Нерви, где Лигурии зерцало,Где Мишле сказал, когда окреп,Тоже никому не льстя нимало:«Мне Италии священный хлебСилы дал, и сердце лучше стало»,Где при Байроне лишь зубья скал,Я свое хозяйство проверял.Если мгла в углу чернее сажиВ храмине, когда она пуста,Тем светлее радуга: витражи,Их средневековые цвета.Все расчислено: стекло и плитыВ чуде мастеров-учителей.Требовательный (а не маститый),Как они, себя ты не жалей,Строчки вольной якобы насильник!Ведь перо — и флейта, и напильник.Том увесистый почти готов.Что ж — в Париж, на ярмарку поэтов?Мудрый что сказал бы Гумилев?Он хотя и поощрял эстетов,Был не только слова ювелирИ, быть может, для моей попыткиНаш и весь, чужой, осмыслить мирПохвалу нашел бы. Вместо читкиСтрок друг другу, с духом говоритЧеловечек, хоть и не спирит:«Я хотел сказать тебе, что малоЗнали мы тебя… Кто виноват?Влаги ли (по Блоку) не хватало?Был ты и в поэзии солдат,И любя, как строевую службу,Ремесло — подтягивал, журил.А свою пленительную дружбуСловно подчиненному дарил.Но в тебе жила большая вера,И невероятного размераПлан завоевательный таилТы в мечтах, нет-нет и прорывалосьЭто. Если не хватало силНа осуществление, осталосьВсе же что-то, как у Делакруа,В романтическом великолепьеКниг твоих: «La poesie c’est moi!..»[73]Правилами «Цеха», легкой цепьюЯвно тяготились мастера —Подмастерья, но сказать пора,Что порыв твой понят…» Я ответаЖдал, и прозвучало: «Николай,Гигиена духа для поэтаВся в любви. Ты осчастливлен, знай,Больше многих, но такое чудоВыпало тебе не потому,Что хорош ты сам (таким не худоИ суму изведать, и тюрьму),Чудо в той, чью ручку я целую…»И уходит, как на Моховую…Что дает их голос мастерам?Жизнью нанесенное раненьеИ навстречу звукам и лучамОстрой боли в радость претворенье…Учит их (и мучит) вся земля,Все ее, как говорится, миги,И еще: у них учителя —Правды не скрывающие книги.вожатый и спаситель мой —Только двуединый образ твой.Да, единый: и души, и тела,Слившихся таинственно в одноВ простоте, которой нет предела,В доброте, где видеть может дноТолько слепота. И как же малоЯ: о всем нужнейших чудесах,Как мне опасение мешало,Что тебя не выразишь в стихах…А «красавица» — какое словоЖалкое без отзвука двойного!В сердце человека, ад и рай,Ужасаясь и благоговея,Вновь иду. Сегодня дышит май,Мне и тлением, и жизнью вея!С детства я люблю цветочный сад,С детства ты с цветами неразлучна,Думал я когда-то: нужен ад,Как навоз питательный и тучный,Чтобы поднимались к небесамЖенщины, подобные цветам.Думал я, что нет другого рая,Как за них и с ними умиратьИ, конечно, видеть, умирая,Ангелов традиционных рать,Ангелов, вернувшихся к отчизнеДевственной своей голубизны,Ангелов, которых мы при жизниМучить и любить обречены.Это — в платьях, в мантиях, в робронах —Ангелы-хранители влюбленных, —Думал я… Но правда и страшней,И естественнее, и трагичнейНаших романтических затей,И, конечно же, своеобычней.Чистую любить не уставай!..Как ее узнать? Сама поможет.Ты, меня учившая: страдай!Ты, которую не боль тревожит,А бесчувственность, — твоя стезяВечная, забыть ее нельзя…Это более чем роз бутоны,Юности горячая щека,Больше, чем холодный, отвлеченныйКрай, знакомый лишь издалека.С автором «Комедии Священной»Каждому сегодня по пути,Но в обители благословеннойОн почти не радует… Прости!Дух расправы, и суда, и мести,Ты в раю не очень-то на месте.Правда, Беатриче… Но живойТы ее не видел в испытаньях,И она, как мудрость, — над тобой.Так Лаура только о желаньяхСвоего поэта, о тоске,Как его мучительница злая,Говорит на ясном языкеСтанса и сонета. Но живая —Не предмет любви, — она сама —Вымысел высокого ума.Два царя поэзии всемирной,Оба вы «чем старе, тем сильней»,Все же вашей музыки двулирнойМощь и нежность не под стать ничьей.Все же и в счастливейшем полетеТак владеть собой кому дано?В бурях, но спокойно вы поетеВ честь одной! Не правда ли, грешно,Муза, нам хотя бы не стремиться,В то, о чем иному и не снится:Тоже в сердце самое любви.Возраста и чувства перемены —Преходящее. ВосстановиСвет неугасимый и нетленныйНе для славы суетной моей —Для напоминанья оскорбленнымВ чистоте и верности своей,Что не надо почитать закономМелкие обманы малых сихНа путях не до конца земных.16Что за христианство без Эллады?Только о спасенье тихий стон,Только ожидание награды,Только на земле загробный сон(Даже восхищение врагамиАтеистами исподтишка),И хотя за Млечными Путями(Это не Гомера облака)Истинной религии вершины,Но благословенны и Афины.Кто же им наследует? МоскваУж скорее — Спарта: знамя вьется,Как в бою… Америка новаДля седин и лавра… Остается…Неужели все-таки Paris?..Наша одряхлевшая Сорбонна,Две-три строчки Поля ВалериГрустных, как Вандомская колонна:Царственно-упадочная страстьСохранить утраченную власть.Едем мы с Лионского вокзалаМолча, как на кладбище, вдвоем.Нас еще столица не узнала,Да и мы ее не узнаем.Трудно бы и явные морщиныСосчитать: на лицах и домах…Вот художник выставил картины,Вот американка в соболях…Только сквозь меха и вернисажиСлышим песнь судьбы: она все та же…К белой шее приближают нож,Обреченная уже не плачет,Клонится тростиночка: ну что жВедь нельзя без выкупа, и, значит,Я нужна кому-то как никто…Вот — наследие Архипелага….Но проваливаются в ничтоЖертва (Ифигения), отвага(Антигона)… Ссохшийся Париж,Ты еще прекрасен, но горишь.Мост назвали «Александр Третий»…Снег и Николаевский вокзал,Статую царя и «ветер, ветер»Я во Франции припоминал.И за Елисейскими ПолямиВидел я сквозь голубую мглуНабережную Невы с дровамиИ Адмиралтейскую иглу.Но, и сравнивая, и вздыхая,Знал, что муза у меня живая.Ты несла не слезы кой-кому:Пьетро отчего не расстреляли?Сам он уверяет, что емуНебеса защитницу послали.Офицера и его солдатКаждая твой клеймила фраза,Про тебя в народе говорят:Это — Катерина Бенинказа.И неслыханный для парижанЕсть и с ними у тебя роман.Вся история на перепутье,Чувства многие сданы в архив,Но такая возвращает к сути,Но в такой великий образ жив.Свет не светлый при любых режимах,То le monde[74], чья жертва и поэт,Ненавидит в непоколебимыхОбличающий подделку свет,Не советский, не американский,А не по земному эмигрантский.Потому что, как ни голосиО мимолетящем лист газетный,Как ни мчится господин в такси,Свой глотая дефицит бюджетный, —Под его колесами пластыВсех веков приведены в движенье,И дома, и люди залитыЗаревом не только в отдаленье…Кто из нас свободен от свобод,Поднадзорных, подъяремных, под?..«Помнишь, говорила я когда-то:«Сделай выбор, выпрямись, не лги!»Колебался ты, и вот расплата.Лучше б не было твоей ногиВ храме (говорю не о церковном).Долго ты пытался и не могЖить в высоком, ясном, безусловном.Но пойми же: я не педагог.Отойди или войди! расстатьсяНадо. С кем? Со мною, может статься…»Я хотел писать поэму, какБыло принято. Не выходило.То ли ключ фантазии иссяк,То ли век таков: поэту милоНе рассказывать, какой геройИ в каких сраженьях отличился,А как верил, старился… Я — твой.Остальное следует. ПустилсяЯ в далекий путь, но круговой:Устремленный к точке отправной.Вновь она перед глазами, Сена…Девять лет… и где-то в голубомАнгелы, и зонтик Чемберлена,И поэт, расстрелянный врагом…Вильде… Про какие-то бумагиКто-то… Отвечающий — герой….Дальше, дальше, и кивают флаги.Хороши они, Поплавский мой,Царства монпарнасского царевич!..Новая могила… Ходасевич…Едкий яд эпохи грозовойСделал яркими твои страницы.Всем нам смыть бы «ран душевных гной»Раньше, чем искать перо жар-птицы.Да и не за верность ремеслу,А за ожиданье благодати,Не как Феб к рабочему столу,Как сестра питье больным в палате,Муза нам дары свои несла.Чья же лира здесь не тяжела?Кланяюсь и праху Мережковских.У него и стон, и глубина(Несмотря на верность строк шестовских),А она известно как умна.Лев Исакович (вслед ИсайеВы, но… маловерия склероз),К вам ушел недавно и Бердяев,И поминки совершает РМОЗПо любимцу эмигрантов Косте…Брат мой Павлик, а твои где кости?Оцуп и Мочульский… Их головВ университетских коридорахПомню милый очерк. Вот ПетровМедлит с ними в благосклонных спорах.Вот коллеги: Вейдле и, в пенсне,Мастер «Цеха», младший из Лозинских…Вот и Бодуэн де Куртенэ…На него с пучком цитат латинскихМчится Павлик, верный ученик(Галстук влево съехал, воротникВправо)… Где писавший по-санскритскиДважды или трижды медалист?Муза, плачь!.. В науке дальним близкий,Смеет наш романо-германист(И любой филолог) океановИ других границ не замечать…Мысль и воля… Где вы, Поливанов?Юноша, забудь слова на «ять»У Невы, но с рвением студентаЧтить фигуры прошлого memento![75]Ну, а мы… В столице из столиц,Где на самом дне, на эмигрантском,Души крыльями тяжелых птицБьются в озлоблении сектантскомО чужие стены, где винаКаждого неистовым отрывом,Нищетой и горем смягчена, —В вое сплетен мерзостно-болтливом,Как ни плохи мы, но всех нет-нетМузыка пронзает, как стилет.Мы от странствований по концертамЛучше слышим созиданья звук.Как Улисс, оплаканный Лаэртом,Очарованный сгибает лук,Чтобы пели мстительные стрелыТам, где честь поругана его, —Музыка за нищие пределыТак в иное, все равно кого,Как бы мстя за будней унижение,Переносит на одно мгновенье.Арфа, скрипка и виолончель,Над волнами руки дирижера,Глубина бездонная и мельИ сирены, голосом укораПроплывающую душу: к нам!Призывают о скалу разбиться.Место кораблекрушений там,Возле музыки — она, как птица,Над реальностью умеет взмыть,Но, конечно, может и сгубить.Мы, от странствований по музеямЗорче форму, линию и цветРазличая, неспроста лелеемНесравненных впечатлений след.Ты свое почувствовало телоИ природу чище и яснейПосле Боттичелли, Донателло…Да и кто не любит гаммы всейРенессанса, импрессионистов?..А душа бывает у артистов?На вопрос, поставленный ребром,Ясен и ответ. Секрет я выдалТех из нас, кто высосан трудом,Жертвы принимающим, как идол:Упоение… а сердца нет.Даже в кровь подмешаны чернила…Ты же роковой дала обет:Лжи не будет. Ты во мне открылаРобота искусства. Малый блудВытравить еще не главный труд.Остается автор, об отчизне,О любви, ко вере, о путиПишущий. А человек?.. Две жизниК вечности пытаются идти.Не одна ни для кого не глохнет,Отвращаясь лишь от лести, отЗлобы (так цветок от зноя сохнет),А другая мнением живетБлижних, луч Эдема раздробляяИ цветами радуги играя.В Бога веришь ты не на словах,Любишь страждущих не по расчетуИ унижена в моих стихах:Наложил на правду позолотуЯ и ничего не объяснил.Счет великой жертвы не оплачен,Я литературе послужил,Но слова — «а ну-ка, посудачим» —Что-то осторожнее дождяЗаглушает: каплет кровь с гвоздя.17Что-то пало с дрожью на аллею,И затрепетала бирюзаС желто-черным бедствием над нею:Под шмелем-гигантом стрекоза.Словно тигр (такая же расцветка,Та же хватка мертвая), палачПрипадал, впивался, и кокетка,Украшение приморских дач,Под жестоким грузом то взлетала,То в песке вилась. Как два кристалла,Крылышки, бессмысленно-чисты,Сквозь себя увидеть позволялиНебо и зеленые листы,Если вдруг от щебня отрывалиТельца ярко-синего стручокИ тяжелое чужое тело,Чей хвоста убийственный клинокДействовал и часто, и умело,И вмешался я в неравный бой,Символ разрывая роковой…Смерти логикой бесчеловечнойПеред гробом кто не одержим?Но и думая о жизни вечной,Разве мертвецу мы говорим(А ведь следовало бы): «Ликую,Потому что ты уже в раю»?Как ни хочется на жизнь инуюПроменять убогую, свою).Все навыворот. Постигни, умеНедозрелый: тот живет, кто умер!..Словно муха в сети паука,Бьются в неисповедимом мысли.Что такое смертная тоска,Знал доподлинно и гимназистик,Вписывая в тайную тетрадьПервые стихи. ПрипоминаюТему их: готовься умирать…И для многого я умираю…Что же приоткрыто детворе?..Помню, как на жизненной зареМне бывал понятен мир загробныйИ особенно, когда подлецНадо мной торжествовал: утробныйГолос требовать умел сердецНизких наказания, и надоБыло согласиться, что нужнаГрозная архитектура ада…Но еще нужнее, чем она,Та безмерно трудная дорога,На которой мучился я много.Благодать — главнейшее в любви…Утопающему жизнь. спасая,Миг один им заняты. ЖивиЯ еще десятки лет, живая,О себе забывшая, твояНежность и высокая заботаНе померкнут для меня. Кто яБез тебя? Случайность без полета,Жертва и носитель малых чувств,Ищущих единства у искусств.Что и благородней, и смешнее,(Надорвется или надоест?),Чем большой, как правда, на пигмееЛучшим выпавший на долю крест:Радость жить для жизни невозможна,Гнуть себя естественно, грешнаЛень неведенья, заслуга ложна,Потому что вознаграждена,И висит на острове Цитере(В честь Венеры) — помни о Бодлере! —Труп на виселице. Как до пятСлитый с лапами и ртами спрута,С тем, чью власть описывать он рад,Чтобы, может быть, помочь кому-то.Как, из галльских мучеников злаУдивительнейший, ясновидец,Возле ямы женские телаПоместив и то, о чем Овидий(«Ars amandi»[76]), как он мог до словО бесспорнейшем из всех боговНе договориться? Но такиеКак могли, двоясь на глубине,Вдруг не обращаться литанииВ гимны преданности Сатане?Друг бездомным, старикам, гетерам,Сам себя считавший бунтарем,Был ли он таким же двоевером,Как потомки, любящие в немИ запретных ощущений Креза,И подвижника, чей дух — аскеза?Можно ли забыть его слепыхИ продрогшую зарю над Сеной?Был для нас Евангелием стихИ отчаянный, и совершенный.Только время новое пришло:Управляющее бытиями,Огрубело мировое злоИ уродства новыми чертамиОттолкнуло, приближая к ней,К противоположности своей…Человеку внутреннему внешнийТолько внешними и предпочтен.Как миндаль в цвету цвет кожи вешней,А в душе к лицу лазури тон.Много раньше полного разрываДвух в одной воюющих природ,Та, которая властолюбива,Но ведь не для вечности живет,Первенство незримой уступает(Весь тогда характер выступает).Ни в одной больнице не найтиСтолько язв, и нечистот, и струпьев,Сколько удается развестиЖизни в нашем с детства полутрупе.Нетелесных полчища заразТак над чувствами витают всеми,Что гноящийся не видит глаз,Как среди смертей и эпидемийДвух-трех душ велик иммунитет(Термина точней, пожалуй, нет).Всюду и во всем разнообразие:Волк, сова, гиена и паук,Ненавидящее безобразье,И сейчас же рядом — свет и звукЧистоты и ясности прекрасной.Им я поражаюсь до того,Что нельзя привыкнуть… ЕжечасноМне напоминаешь ты — кого?Тех, кто убивал, но лишь микробы,Кто не против злых, а против злобы,И на рабское, не на раба,И на зверское в тебе, разбойник,Ополчались. Трудная судьбаУ ответственных: живой покойникВас боится. Вы — религий нерв!Ты — безумная, ты — идиоткаДля ласкаемых фортуной стервИ для им завидующих «кротко»…Есть у подвига и нищетыНе совсем, но общие черты:На часах вокзалов и заводовРано просыпающихся час,Ты — благословение народов,И укор, богатые, для вас.Вот линотипист за линотипом —Оловом расплавленным дыши!Вот шахтер выплевывает с хрипомЧто-то (не кусочек ли души?).Вот… но сколько раз для женщин суткиДень — работницы, ночь — проститутки.Как же можно в бедности такойО любви? И все же да, конечно…Ведь она одна в среде любой.И когда в судьбе простосердечнойДева под клоаками заботУличных, домашних и фабричныхЧесть свою, страдая, бережет,Что с ней общего у дам приличных?Что их добродетели покойРядом с жизнью золушки такой?Но бывает как бы путь обратныйВ обществе. Обычно с чердакаРвется нищенка в уют приятный,Иногда же странная тоска,Разрушая то, что ценят люди,От обилия влечет во тьму.Грустно мне припоминать, Иуде,Как тебе, редчайшей по уму,И судьбе, и сердцу, мир наружныйПредставал комедией ненужной.Что тебя сжигало изнутриЗа невиданное взяться делоТак, что люди говорят: «Смотри,Для кого себя не пожалела.Все принять: лишения и боль,Чтобы только защитить кого-то,Для себя чудовищную рольВыбрать против всякого расчета…»«Ты меня жалеешь, чудный друг?»«Да, за бессердечия недуг!»Я, как Александр Добролюбов,Должен бы от самого себяИ других тщеславных душегубовНаконец отречься. И тебяДолжен бы не связывать, хотя быПеред расставанием с землей,Теми узами, какими слабыйСвязан с материнской добротой,Жалобными узами тревоги:Где ты, мой горбатый, мой убогий?Потому что, несмотря на мойБодрый стиль и деятельность мужа,Я своим же выдан с головойСлабостям. Нежна и неуклюжаБиография таких людей(Лишних, по словам литературы),И особенность судьбы моейВ том, что не Хариты, не АмурыА, моя монахиня в миру,Ты со мной, и нудишь ты к добру!Сколько раз протестовал художника:«Ты мои страстишки мне оставь,Я поэт и в сущности безбожник…»Но повелевает кто-то: славь!Землю для себя она презрелаИ тебя не может не извлечьИз сует и воспитать для дела,За которое и мертвым лечьСильному и правому отрадно.Отчего мы любим плотоядно?Про искусство, что оно — вампирИ что сочинитель — вне закона,Знает же как будто целый мир,Даже не читающий Платона…Ангелов и музы древний спорДля меня еще не разрешился.Не как пролетевший метеорСерафим в судьбе моей явился:Смерть, но только для мирских страстей,Мне была бы счастия милей.Сообщает муж, убитый горем,Или безутешная жена…Снова я о той, с кем мы не спорим…А зачем, друзья, и что она?И не только чье лицо в морщинах,А в работе сердца перебой,Но младенца на его крестинахИ невесту под ее фатойГонит в землю, где они сгнивают,Та, кого с косой изображают.Что случилось? Кончился завод?Доктора?.. Но ведь они и самиБеззащитные и в свой чередВ вырытой для них сгнивают яме.Вот что важно, что всего важней,Даже что единственно и стоитНаших всех усилий — мысль о ней:Почему? Куда? Собака воет,Чувствуя, что у людей мертвец.Друг не ошибается: конец.Оба, пес и человек, унылымУжасом пронизаны: спастиНечего и пробовать — по жиламКровь не побежит… А на путиК этому: страдания, поклоны,Слава смехотворная, и вотНовых бедственные легионыВыписаны, Господи, в расход…Вот оно, огромно, белоснежно,Имя, угрожающе и нежно —Кем? — подсказанное… Вот оно,Древнее и все-таки новинка:Даже тело преображеноВ годы (с пустотою) поединка…Я поэмы не сожгу моей,Не решусь, а надо бы, конечно,Потому что кровью не своейНапитал ее бесчеловечно.Презираю дело наших рук,Но под чьими стонет лиры звук?И со струн, когда они задетыТеми, вдруг срывается в огнеКем-то, а не автором пропетыйСтих: «В соседство Бога скрыться мне».Вырвусь ли в заоблачную келью,Если я тебя переживу,Чтобы заносило, как метелью,Все, что мы любили наяву?Но была бы радостью могила,Если б ты глаза мои закрыла.Не равны художник и Творец.Смертью должен быть постигнут гений,Смерть и делу смертному — венед:Чем оно точней и совершенней,Тем недвижней — вспыхнув, к небу взмывКрасками, словами, камнем, нотой, —Стынет вымысел. Но, как прилив,Движет, рушит, воздвигает Кто-тоСмену волн: людей, растенья, скот.Муза сочиняет. Жизнь живет.18Раз, другой рванет из тела душу,Так что кости хрустнут, чья-то дланьИ отпустит Маслову Катюшу,И летят ее плевки и брань.Так же ты, Филипповна Настасья,По чужой вине осатанев,Не искала с ближними согласья….Но бывает и великий гнев,Гнев божественный… Клеймя завзятых,Разве Сам, лечивший бесноватых,Не был скрашен? Называет КтоМудрых «порождения ехидны»(Что мы помним и, наверно, чтоЗаслужили б тоже). БезобидныЛучшие ли?.. К малой-твари вновьОт Него перехожу, к той самой,Что к Нему во мне зажгла любовь…Говорит она и мыслит прямо,Чувствует всем сердцем и страшнаМожет быть для тепленьких она…А ведь так добра, так бесконечно,Беспредельно любишь даже их.Первому бродяге, первой встречнойДав понять, что в мире нет чужих, —Только с теми, кто в броне железнойХитрости, разврата и ума,Внемлешь не себе, а им полезнойЯрости: не ведая самаПочему (не по своей же воле),Причиняешь боль, дрожа от боли…Если б я тебя не знал, когда бНе проверил на путях неправых.Как на всех ты не похожа. Раб,Смел я рассуждать о добрых нравах,Но за часом час, за годом год,Под лучом заботы бескорыстной,Стоившей дающей тьмы невзгод,Оставался в роли ненавистнойУмника, враждебного себеВ слишком неожиданной судьбе.«Бывшего ничто не уничтожит»…Позабыть стараемся. Да вотСамый страшный год хотя и прожит,А на будущее тень кладет.В дни, когда от неземного хладаТы продрогла и еще жива,Вспоминаю: «Ты моя награда»И другие обо мне слова.Но кладбищенскими тополямиШелестит недавнее за нами.Роженица чуть не умерла:Дочь твоей, моя душа вторая,Матери черты приобрела.Радость для страдалицы какая.Но сама ты как изнурена!Что-то изменилось в хрупком теле,По неделям мучишься без сна,И припадки детства одолелиВновь систему нервную: ценаЖертвы — здесь, в конец, разорена.Чувств так называемый анализУтомляет нас уж много лет,О простотой и верой мы расстались,Многопишущие, и поэт,Так же страстно и самозабвенноОхраняемый как человек,Спел о самой необыкновеннойСтрофы, сетуя, что в них поблекОбраз вдохновительницы. Тише,Проще надо бы и выше, выше!В мировой столице я сближалЖребий твой и моего приора.Там чиновник церкви слишком мал,Чтоб не злобствовать из-за укора«Зазнающегося» чернеца.Здесь художники и люди, света,Лика не узнав, да и лица(Но душа-то и у них задета),Ропщут: ну какое дело ейДо чужих ошибок и страстей!Оба вы терзаемы любовью.К вечному источнику добра:Кровь смешать бы с той священной кровью!Трудно тем, кто ходит в номераG человеком переспать случайным,И понять, что кем-то Бог любимЧувством и сознательным, и тайнымИ что радостней, чем с тварью, с Ним.Но еще труднее богомольнымПоспевать ханжам за духом вольным.Мой приор не то чтоб ни во чтоСтавил прелесть и мазка, и строчки, —Только в вечности, как мало кто,Ищет смысла: родился в сорочке.Ты же, много больше чем талантПолучив от муз многообразный(Есть в тебе и гений-дилетант,И работник-мастер), неотвязныйЛюбишь голос девяти сестерИ вседневной жизни с ними спор.Как слова твои, лицо, упреки,Так и все, что делаешь, умомДышит, благородством. Друг высокий,Для себя не стала божествомТы, как многие другие стали.Не Башкирцева, и не Жорж Занд,И не декадентка в черной шалиДузе… Ты — как ибсеновский Бранд:Все иль ничего! Дорогой серныВ путь и пройденный, и беспримерный!Чище и прозрачнее стеклаЯсность у избранниц Аполлона.Ты «из рук моих свирель брала»И была подчас неблагосклонна.Ты моей поэзии грехи,А не только веры и морали,Замечаешь. Ты низы-верхиВдохновений знаешь, как едва лиМногие, и, что всего важней,Вот что слышу в скромности твоей:«Утопает в ладане тщеславийЛучшего художника алтарь.Быть ревнивым человек не вправеНи один… Молитвенник, букварь,Хлеб и лишь в придачу песни барда,Полотно артиста. ВоздадимДань и Тютчеву, и Леонардо,Но, хотя любовь — награда им, —Богу в миллионы раз нужнее,Чтоб его любили, пламенея».Вновь припоминаю лазарет,Где ты след оставила нетленныйВ несколько легендой ставших лет,Где рассказывали даже стеныО свирепых муках и о том,Чем ты для несчастных быть умела,И где в отделении твоемЯ лежал, дошедший до предела…Кто при жизни был похоронен,Знает, что такое: воскрешен!Воскресение… Гордиться нечем,Сердца своего все так же нет.Но восстал во прахе человечьемТот, кто не святой и не поэт,Тот, кто есть… Сожженное сгорело.Горький привкус… Только не пустаГрудь: свое испепеливший телоСам в себе и снятие с крестаМожет повторить, и вознесенье:Воскресение сквозь умерщвленье…19Женский подвиг, в буре, на войне,В поисках, в открытиях, у власти,Но важнейший с ним наедине:«Ты со мною не имеешь части,Если не омою ног твоих», —Записала ты в год сорок пятыйНа страницах дневника. Я ихНе забуду: при смерти была ты…Я нашел заветную тетрадь;Должен бы, а не могу молчать.«Если ты из лагеря вернешься,Если, не застав меня в живых,От со мной не сходных отшатнешься —Строчки эти прочитай: я в них.Я в тебя поверила так сильно,Что уже оставить не боюсь,И одно из-за плиты могильнойЗавещаю, если не дождусь:Дружбу отличая от соседства,Отвергай не цель, а рабьи средства…Бедный мой, дитя мое, мой друг,До отчаянья тебя жалею,Входим мы уже в последний круг.Я ничем на свете не владею,Но зато искала я в сердцахТо, что и в тебе меня пленило.Думал ты со мной и о стихах,И о деле жизни. Вот что было:Не умильное таких-то ласк,А трагедия и путь в Дамаск.Помнишь ли святую встречу СавлаС Тем, Кто им же страстно был гоним?Помнишь против буквы, против правилаГнев прозревшего? НепримиримИстину познавший. Никогда тыНе спасешься, если не поймешь,Что и ты, как юноша богатый, —Пленник: исступленно бережешьВпечатления, стихами дышишь,Но и дальний зов, тоскуя, слышишь.Я свои богатства раздала,Вот они: покой и наслажденье,Себялюбие и похвалаЗа таланты. Мне чужое мненьеТрын-трава. Я совести «молчи!»Не скажу ни за какое благо…Ропщешь ты: ученых не учи,Сами знают. Знает их бумага,Если по тебе судить, перо,А не сердце, где искать добро.Чудо совершает не ученый,Не поэт… Не выше их чудесДаже чудотворные иконы.Чудо… Нет, не хочется словес.Все, что мне сказать тебе мешало,Что согласна вся твоею быть,Может быть, в страданиях отпало.Счастие великое: любить,И почти опасно: быть любимым.Ты меня считаешь Серафимом,Потому что на пути твоемК гибели мое негодованьеБыло и останется мечом.Но тебе откроюсь на прощанье:Я измучилась, что не могла,От твоих пороков содрогаясь,Быть, как ты хотел. Пора пришла.В общем, я с тобою не прощаюсь,Верить хочется, что не в дыму,Не в слезах тебя я обниму,Воин духа (ведь назад ни шагу!),Как сестра, и муза, и жена.Если же до срока в землю лягу,Продолжай! Скажи себе: онаЛюбит мне доставшуюся с боюНаконец свободу… А когдаВспомнишь все, чем «жили мы с тобою»Здесь внизу, ты мысленно тудаУходи: я там! Лопух над телом,А неведомое за пределомКраткого существованья. ЖдуЗдесь ли нового иль там иного…Жду сознательно, а не в бреду…Отвечай за действия и слово!..Колебания твои люблюЗа большую честность. Только еюНе кичись. Довольно. Я терплю,Потому что верить я умею.Жизни наконец передаюДушу, мной спасенную, твою».Ты как бы предсмертыми строкамиБоль мою дала измерить мне.Именно тогда, когда все намиСозданное я попрал, вполнеСтав предателем, ты мне писалаВсе это, боясь, что смерть к больнойПостучится ранняя сначала,А потом уж я. Передо мнойТвой дневник, простой, как день расплаты.Вот другие из него цитаты:«Церковь… Для Него построен домНерушимый, необыкновенный…Тишина особенная в нем.Видишь ли, я полюбила стены,И они со мною говорят…Даже в комнате они — подруги:Не теснят, сочувствуют, молчат.Стены храма все эти услугиКак бы утысячеряют, в них —След таинственный путей иных.Я тебя и мучу, и караю,Мне любовь земная не нужна,Только та, в которой я сгораюИ которую нести должна,Чтобы овладело и другимиОтвращение к себе самим…Встретиться бы с душами живыми,Братья, сестры!.. Но поговоримТрезво, строго, я ведь не «биготка»И любить я не умею кротко…Знай, как ты поэзию свою,Я свое любила. Много, многоЯ взяла, но, видишь, отдаю,Искупаю… и твоя дорогаВ искуплении. Узнал и ты,Что глухим становится в искусствеЧеловек от жадной суетыИ успеха, что язык сочувствийЛживый у него, а есть другой:Тот, который у меня с тобой.Расставанье с жребием актера?..Жесты, декламация и грим —Только тень свободы: голос хораМы лишь исполняем, не творим.Права на волнение галеркиИли на признанье знатокаНет у нас. Мы — гаеры, актерки.Гоголевского духовникаВспоминая, думал ты напрасно,Что без жалкой рампы я несчастна.Полутворчество презревший прав.У больших искусств другая мера,И, свою поэзию поправ,Был бы ты не лучше изувера.Но (особенно с недавних пор)Дело вдохновения сурово…Человека вывели на двор…Убивают… Неужели словоНе дано, чтоб этому не быть,Чтобы мертвые сердца будить?Ты со мной, еще не искушенной,Встретился: была огражденаЯ от всех лазурью благосклонной.Уничтожила ее война.Кровь изломанный, пауковидныйИз сердец высасывает крест.У кого есть право на постыдный,Свой, уют? В последний мой приезд,Рифмой занятый и разговором,Был ты обозлен моим укором.А теперь, конечно, ты другой,И не только ум владеет лирой.Сострадание, а не покой —Муза наших дней. Поглубже выройМежду чернью и служеньем ров.Осуждай себя еще бесстрашней,Чем судил когда-нибудь врагов.Будет колоситься рожь над пашней,Будут песни. Встретимся и мы.Но растут могильные холмы.Всех, кто строит, жертв не замечая,Угрызенье совести разъест.Воля тайная любого краяСлишком очевидна: с прежних местДаже горы, если нужно, сдвинуть,Но в очеловеченных сердцахНе алтарь, а идол опрокинуть.Друг мой, где ты? На твоих рукахУмереть бы, обменявшись словомИ тебя увидев сильным, новым».Трогая холодный коленкорДля меня написанной тетради,Знаю, вот он: к казни приговор…Отчего же, как больного радий,Отроки, для которых я ведь жил,От последней исцеляют боли?Помню же, что их не заслужил,Но от этого ты меньше, что ли?И любовь, сожженная дотла,В Царство духа разве не вошла?Рядом мы, и столик между нами,И простор без имени, без дна,И о том, что гнить мы будем в яме,Даже мысль сегодня мне смешна.Косточки свои, ну да, ты сложишьДорогие в землю, что с того?Ты ведь грех земной осилить можешь,Значит, нет на свете ничегоБолее великого, чем пламя,В муках возрожденное и нами.Горе между нами, как вчера,Как три года. И настали сроки:Не влечение et cetera[77],Но слова: «Ты слишком одинокий!..«Ангел, неужели ты всерьез?»«Я уж так, уж так тебя жалею…»И договорить нельзя от слез,Первых слез и над судьбой моею,И над окончательной своей,Не такой, как у других людей.Броситься в объятия друг другуПосле самой страшной из разлук,Разве в этом дело? Нет, по кругуРазворачивающихся мукУстремившиеся досягаютДо того предела, где телаКак бы назначение меняют,И не потому, что жизнь прошла,Но как бы затронула впервыеРядом измерения иные…«Я тебя признала бы всего», —Говоришь ты мне. И как расстатьсяС тем незнаньем? Больше нет его,Нет… Не стоило бы возвращатьсяНа, увы, неизгладимый след,Только… и под жалостливым взглядомПомерещилось: разрыва нет…Все еще не до конца мы рядом,Но душа к душе (не грудь на грудь)Вновь, как раньше, пробует прильнуть.Но с печалью ты проговорилаОчень ласково: «Не торопись,Никому не ведомая сила,Даже если мы в любви спаслись,Судит всех, и рано, слишком раноДумать, что свободен от греха.Берегись, чтоб не закрылась ранаПрошлого. Поэт, не для стихаПрожито оно и пережито,Горе учит, если не забыто».«Помни, что умрешь», — нет: «УмеретьПомни» — грозное «momento mori»Слышу, как торжественную медь…Но умрут ли счастие и горе?Говорила ты: «Смотри назад!»Раньше, а теперь, другое слыша,Молча за тобой я поднял взглядНе к звездам, не к солнцу, много выше,И не раз произнесенной слогНа губах впервые замер.20Как ни бьюсь я над твоим портретом,Не для моего карандашаВсе, что в существе я вижу этом:Как значительна, как хороша!И не оттого что мне, седея,Более ты, чем всегда близка,Но, пожалуй, красоты идеяТем особенно и глубока,Что ее духовными глазамиВидим безошибочней с годами.Что земных объятий теснота —Мука без небесного слиянья,Истинная знает красота:Действенности и очарованья(Сколько раз они лишь западня!)Выло бы достаточно другому,Но умела ты учить меняЧувству ревности не по земному:Хоть и преступления — без дна, —Глубже — благодати глубина.Северная родственна природаЯвной все еще красе твоей:Та же осторожность переходаОт печали к ясности и всейЗябкой нежности благословенье,Тишина, серьезность, глубина…Было там зимы предвосхищение,А теперь надвинулась она…Есть и сила выдержки неюжнойДаже в прелести твоей наружной.Возвращение на родину…(Пусть в мечте) не села, не березы,Не рябину, не смородину,Не царя, не земства, не колхозыТам искать… Пронижет как бы токЭлектрический, и в тех пространствахСлушать будешь детский говорокИ рассказывать о дальних странствияхПо чужой земле на склоне лет,Если спросят: «Расскажи-ка, дед?»С зоркостью некрасовского Саши,Внук, люби же эмигранта грусть,Потому что надо же и нашиПомнить испытания, и пусть,Не приравнивая к декабристам,Век любой, задумавшись о нас,Видит, что дано новечентистамВ доле беженцев. От зла отказВ от чему подвижники учили:Их ученье остается в силе.Я не растерял за рубежомНичего из трудного наследства,Потому что встретился с добромС духом, с женщиной, которой с летТо в себе взлелеять удалось, детстваЧем у нас великие творенья,Как огнем, пронизаны насквозь.Настигая и на дне паденья,Скорбь ее по мгле меня вела,Праздничная, как колокола.Сладко слушать благовест вечерний,Собственное детство вспоминать,С головы твоей венок из тернийКак хотел бы я навеки снять.Беспощадно и сейчас шипамиЧудное изранено чело,Но победа все-таки за нами;Четверть века, знаешь ли, прошлоС памятного дня. За четверть векаЛюдям ты вернула человека.Если это старость — долгий сон,Лихорадочный и безотрадный,И что ум как будто удивленБедности своей, уже наглядной;Если и в законах ремесла,Как во всем, не так уже уверенИ при виде хитрости и злаБольше, чем когда-нибудь, растерян, —Если это старость, то она,Хворая, смиренна и умна.Если это старость — полустертыИмена и даты, и бледнейСтрастный мир, в несчастий простертый,Если двое-трое из друзейЖивы, а другие только были,Но все чаще мысль уходит к ним,И не только остается в силеПрошлое, но с вечно-роковымГде-то там сплетается все ближе,Если… то закат благослови же.Потому что ум, ну да, слабей,Но и сильный, — что он перед тайной?Потому что в памяти твоейЭпизоды силы чрезвычайной,Затмевая малое, горятЯрче суеты сует, и, значит,Жизнь твою пролизывает взгляд,Самый добрый, но и самый зрячий,Неотступней, чем глаза людей, —Будь же другом старости своей!Если это старость — возле схимыОт мирского отлучать себяИ глядеть в поток, глазами зримый,Вечность на минуточки дробя;Но своим не любоваться прахом,Пожираемым сперва живьемМногими микробами и страхом,А затем в могиле — червяком.Если это старость — поглощеньеТолько тем, чье синее кипеньеЗа непостижимым потолкомХодит океаном жизни вечной,Если это старость о «потом»Больше, чем о точке, о конечной, —То, к чему о плоти молодой,Отлюбившей и отбушевавшей,Плачут безрассудные с такойБезысходностью, как будто ставшийНемощным не более могуч,Из скитальца обращаясь в луч.Если бы с полотен ВозрожденьяБелый ангел с лилией в рукеПрилетел и все твои мученьяПредсказал на вещем языке, —Ты ему бы так же отвечала,Как стремившаяся в рудникиК мужу-декабристу… Генерала,Чьи не здесь, а в небесах полки,Ты смутила бы: Эдема жительТак же уступил бы, как смотритель.Но сперва и он, как делал тот,Объяснил бы, что ты покидаешь:Роскошь, уважение, почет,Все, чему ты и цены не знаешь,А узнать придется, променявИх на скорбь, лишенья и обиды.Но, скажите, у каких заставОстанавливали инвалидыВеку не подвластных Антигон,Чей высокий жребий предрешен?Ну а если, от тоски безгласна,Героиня думать бы могла,Что и жертва может быть напрасна, —Вестнику с крылом и без крылаТак ли бы она сопротивлялась?Не рождает ли самообманСкуку, в лучшем случае усталость?Вот чем ядовитый наш романОтличается от безупречных,Ввек неизлечимых язв сердечных…Нас, как у Державина, несетНеизбежная река забвенья,Только этот раньше устает,Тот не может верить от рожденья,Здесь убитый, безутешный там,А река несется и несетсяК неизвестным, к новым берегам,Где уже… Но если и прерветсяТо, что нас могло соединить,Я узнал и верю: стоит жить!Кто не отличает от лакеевСильного фанатика-врага:Бурглей, герцог Альба, Аракчеев,Злой и верный деспоту слуга…Только не земными лишь путямиУправляемый идет народ:Как отдельный человек, страстями,Но и покаянием живетВся история. Спокойно, гордоЕй идти поможем. Sursum corda![78]21О великом братстве всех людейВычитал я в нежном сердце чуда,В сердце западной любви моей.Все туда она глядит отсюда,Той забыть не в силах глубины…Дело ведь не в обаянье женском,И на языке моей страны,О, Любовь, и на твоем, вселенском,Я о самом личном говорю,Потому что в общее смотрю.Помню, как магического станаВ танце я коснулся в первый разТвоего, и был как с неба маннаМне пытливый суд огромных глаз.Мы тогда и начали беседуИ с тех пор ее ведем, ведем…Кто-то про мгновенную победуМне шептал, и голос был знаком.Я сознательно не лицемерил,Но еще не полной мерой мерил.Посрамленный, больше не клянусь,А тебя, как прежде, вновь касаюсьМысленно и, нет, не ошибусь,Говоря, что наконец сливаюсьТак с тобой, как надо бы тогда:Весь, навек, воистину, всецело.В миг один все пережив года,Вижу, как твое духовно тело,И кружимся плавно мы вдвоем,Кик, бывало, в вальсе, — в мире том.Никогда не целовал так нежно,Так молитвенно, так наявуГуб твоих я, как в иной, безбрежнейЖизни… Пустоглазую совуПрочь лучи рассветные прогналиИз души греховной, ты же тутСловно дома у себя. Едва лиБедные слова передадут,Чем загрезил я: не здесь, далечеОт заемной прелести, при встрече,Будут совершенные телаДвигаться не с быстротою света —Слишком для духов она мала, —Но как мысль. И не предмет предметаБудет там касаться, как у насА вбирать друг друга, образуяВместо двух — одно. «Не наша связь» —Жалкого не знает поцелуя:Там поверхности не как стена,Там непроницаемость смешна…В бормотанье дивных соответствий,В музыку заоблачную верь,Звезды, а не «суета суетствий»,Как всегда, недвижны и теперь.Те же звезды, так же дух спирает,Так же бесконечна их толпа,Так же перед ними замираетЖизнь, которая и днем слепа,И внезапно ты необычаен,И всему на свете ты хозяин.Так бывает в истинной любви(Никогда не в страсти, слишком тесной).Это вовсе не огонь в крови,Это где-то в жизни неизвестной,Где-то в небе как бы линий двухСтолкновение в какой-то точке,Так что здесь захватывает дух.Это не презренье к оболочкеВнешней (может быть, наоборот),Но она безмолвствует и ждет.Помню, опустив на солнце веки,Молча слушала ты, глядя в даль,Стих: «Я полюбил тебя навеки»,И над нами реяла печаль.И слова, и чувства оправдались,В прошлое, униженный, смотрю.Строфы дневника уже писались.Я из них сегодня повторюНесколько. Не так они звучали«До», но «после» лживыми не стали:«От любви и нежности больнойЧерез нашу новую разлуку,Через все, чем жили мы с тобой,Я тебе протягиваю руку.Наша молодость уже прошла,Но еще сильнее, чем когда-то,И не ту, которой ты была,Я люблю тебя перед закатомИ целую каждый волос твойВозле пряди, С юности седой.Пальчиками слабо отвечаяНа пожатие руки моей,Через: горы из другого краяТы отозвалась душою всей:“Вот и отдыхаем понемногу,Мы от многого, чем жизнь томит,Вывела тебя я на дорогу,Где звезда с звездою говорит.Скоро, скоро на Дороге Млечной.Разойдемся для разлуки вечной.Если же и для умерших естьГде-то там хоть что-нибудь живое,Через все, чего уже ни счесть,Ни измерить, звездно-голубое,Я тебе останусь, как сейчас,Ближе матери, жены и друга.Что бы ни разъединяло нас,Неразрывные, как точки кругаВ реянье Сатурнова кольца,Будут наши смежными сердца”».Так писал я, не воображая,Что вовне случится и во мне.Где твоя доверчивость былая?Стал и я изгнанником вдвойне.Потерявший родину земную,Но в любви иную обретя,Не по ласке я сейчас тоскую,Плачу не как малое дитя…Был суровый труд не двухнеделен,Был и срыв, быть может, не бесцелен.Но уже, как десять лет назад,Строф моих не слушаешь с улыбкой,Ясный и тяжелый, грустен взгляд,И, когда по-прежнему ошибкойЗасмеешься, чувствуется, как,Если даже он и восстановлен,Наш расторгнутый духовный бракГорек для тебя и обескровлен,И, своим несчастием дыша,Плачет бедная моя душа…Послесловие…Что мне добавить?Рана открывается опять:Хочется трагедию исправить,Но приходится ее принять.Слишком было бы легко без платыПриобщиться радости. Плати!Умственных подвалов завсегдатай,Ближнему в потемках посвети,Рассказав о том, что было, было,Что от всех две жизни отделило.«Умерли мы оба для земли», —Утверждать, я думаю, решимся…Чтобы современники прочлиСей дневник, уже мы не боимся.Словно кто-то через двести лет:Пожелтевшие нашел тетрадки,Мы отсутствуем, нас больше нет,Сожжены последние остатки.Как бы из-за гроба видя их,Мы живем, чужие для чужих.Юность, вдохновение, забвенье» —Для язычника. Другой закон:«Воскресение — преображенье» —Ты несешь. Во мне испепеленИз-за близости к душе горящейТленный мир, и лишь один родникДля меня холодной влаги слаще.Снова твой цитирую Дневник.Вот какие голоса ты слышишь,Вот что, как бы между прочим, пишешь:«Век науки, а монастырейЯвственны, как никогда, призывы.Трезвый век, а дело упырейСовершенствует: бежит на нивыИз прокушенных безумьем горлКровь невинная. Какой алхимикСмел мечтать о буре бомб и жерлНаших дней? Суккубами какимиТак бывала заполоненаРадость знания? Горит онаЧерным ослепляющим алмазом.Изгнан Сатана. Вакантный тронПобедителю достался: РазумЦарствует. Но что дарует онПодданным? Дыханье СаваофаДля сердец растленных все нужней,Все необходимее Голгофа.И опять спасение людейНе в войне, не в колбах и ретортах,А в руках, на том кресте простертых».Продолжает жить земли кораМиллионолетними пластами,И за три столетия гораНа аршин меняется. За намиСтолько же бесчисленных смертей,Сколько дальше будет — больше будет.Что же делать с красотой твоей?Почему она как совесть судит?Скоро ведь погибнет и она.Ты молчишь, но музыка слышна.Это — царскосельского парадаТрубы отдаленные слышны,Это — тянет розами из сада,Это — шорох моря и сосны.Это — все, что чувства волновало,Но как будто видно изнутри,Все, что для меня впервые сталоДо чего прекрасным. Посмотри,Это — праздничное отчего-тоВсе, что было с птичьего полета.Это — дальше, следующий век,Тот, в котором нас уже не будет.Это — умирает человек,Но пока земля не обезлюдеет,Это будет чем-то вот в чем:Если б разжигать не удавалосьДуху Истины в очередном,Смертном, сердце и любовь, и жалость, —Мало что не стоило бы жить,Всей земли могло бы и не быть.СТАТЬИ ВОСПОМИНАНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ
ЦАРСКОЕ СЕЛО (ПУШКИН И ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ)
Сарица, русская вотчина Сарчаза, как называли шведы Дудеровский погост Новгородского уезда, только в XVIII веке становится пышной загородной резиденцией императорского дворца — Царским Селом. Сарица, это еще — Саризгоф или Сарская Мыта. При Елизавете Петровне появилось название Сарское Село. Царским Селом оно стало только при Екатерине II.
Нерусское слово Сарица естественно, как живое растение, проросло в Сарское и наконец в Царское, поддавшись притяжению похожего по звуку слова — царь.
Это свободное, звуковое, то есть поэтическое, больше чем политическое, образование звучного имени Царское Село как будто определило и атмосферу его. Ничего насильственного в росте значения этого города. Все как-то само собой, от любви, от симпатии, от того избытка радости и вдохновения, который дают человеку отдых, природа, искусство. Версаль Елизаветы Петровны, обожавшей его, излюбленное место отдыха Екатерины II, проводившей здесь весну и лето и уезжавшей только с холодами. Царское Село — город муз. Все негрубое, истинно просвещенное, хрупкое, поэтическое, что могло быть в окружении власти железного века, естественно удерживалось и развивалось здесь. Недаром Царское ненавидел Павел I. Недаром и Николаю I захотелось перевести отсюда Лицей в столицу.
Не надо быть монархистом, чтобы любить Царское Село, его историю, его волшебный, единственный в России, поэтический воздух и даже его имя.
Куда бы нас ни бросила судьбинаИ счастие куда б ни повело,Все те же мы, нам целый мир — чужбина,Отечество нам — Царское Село.
Это обращение взрослого Пушкина к лицейским товарищам оказалось верным для всех, кто жил и чувствовал в его городе.
Когда Царское Село переименовали в Детское, новое имя ранило слух.
Имя Детское Село отражает еще идею примитивную и грубоватую. В нем желание подчеркнуть — праздность Царского и пользу Детского с его детдомами.
Переименование Детского Села в город Пушкин почти радует. Оно не только уничтожает название неудачное, но и переносит внимание на центральную фигуру царскосельской истории. Оно уводит в эпоху зарождения великой русской поэзии, в мир, который все же и глубже, и важнее всей несравненной прелести парков, парадов и будней Царского Села.
Есть, правда, нюанс: город Пушкин вместо Царского Села, город Горький вместо Нижнего Новгорода — это еще в одной линии.
Новое название еще не совсем точно определяет идею, которую угадать все же нетрудно. Поэты знают, что такое «ослышка музы».
То и не то. Верное и единственное — верное почти расслышано. Одну бы еще букву, одну гласную, но… «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
Власть правительства, каким бы оно ни было, — сила преходящая. Есть власть другая, и эта власть в Царском Селе принадлежит Пушкину. Царское Село не город Пушкин, а город Пушкина.
Поедем в Царское Село!
С вокзала по так называемой Широкой улице и по Колпинской доедем до Садовой. Направо — арка, перекинутая через улицу, соединяет Лицей и церковный флигель большого дворца. За каналом, вдоль всей Садовой, — деревья Екатерининского парка. Налево — дорога в Софию. Там остановилась дочь капитана Миронова, приехавшая хлопотать за Гринева. Прелестный образ Марьи Ивановны, ее утренняя прогулка в парке и встреча с императрицей стали, благодаря «Капитанской дочке», одним из вечных видений Царского Села. В утро, решившее ее судьбу, Марья Ивановна проходила теми самыми местами, где впервые являлась Пушкину муза.
«Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла».
В те дни в таинственных долинах,Весной, при кликах лебединых,Близ вод, сиявших в тишине,Являться муза стала мне.
Образ Маши Мироновой и пушкинской музы сливается где-то над лебединым озером. Их было много в Царском Селе — лебедей — черных с красными клювами и обыкновенных — белых. Они были необычайно избалованы и, если их кормили хлебом, не позволяли кормящему уходить: с шипением, распустив крылья, выходили на берег и преследовали его. Но они ритмом своих плавных и важных движений и резкими, но мелодичными кликами вдохновляли царскосельскую-музу и стали ее эмблемой. Царскосельскими лебедями называет Гумилев местных поэтов.
Был Иннокентий Анненский последнимИз царскосельских лебедей.
Директором царскосельской гимназии Анненский был только до революционных волнений 1905 года.
Весна, отдаленные звуки парада, особенный запах зацветающих за прудом деревьев, ветер в раскрытое окно и — скрип перьев: ученики заняты письменной работой. Анненский рассеянно смотрит в окно, быть может, пишет стихи. Его выводит из задумчивости шалость ученика. Анненский медленно поворачивается на шум и важно, без злобы роняет:
— Вульфиус, какая ты дрянь…
Но шалостями Вульфиуса дело уже не ограничивалось, приближался 1905 год…
Царскосельская гимназия, благодаря близости ко двору, находилась на особом положении в Петербургском округе. В актовом зале, при звуках военной музыки, золотой медалист получал свою награду из рук одного из великих князей, в последнее время — Владимира Александровича, почетного попечителя гимназии, и на детей, которых он поздравлял пожатием руки, с умилением смотрели родители-разночинцы, все более многочисленные среди титулованных богачей, важных придворных и блестящих гвардейцев.
Но если от Лицея протягивалась нить преемственности к царскосельской гимназии, через близость к ним двора, главная нить, их соединявшая, тянулась из студенческой кельи лицеиста Пушкина в квартиру директора гимназии Анненского. С необычайным волнением думаешь о духовной связи поэтов, из которых первый как бы воплощал гениальную юность и надежды победоносной России; а второй пережил крушение своей карьеры, под старость, одновременно с падением Порт-Артура.
Кричали женщины «ура»И в воздух чепчики бросали…
Пушкин и другие лицеисты сквозь решетку сада чуть не со слезами волнения и гордости кричали что-то восторженное гусарам, возвращавшимся в Царское Село из заграничных походов.
А почти через столетие другой поэт, пожилой, усталый и бледный от волнения, спешил в одну из правительственных канцелярий, где ждал его суровый выговор за распущенность вверенных его попечению воспитанников, из которых один, семнадцатилетний юноша, осмелился выступить на митинге в царскосельской ратуше и закончил свою речь словами:
— И ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, распадется в прах.
Там — Державин и Петров героям песнь бряцали струнами громкозвучных лир!
Здесь — гибель флота, падение Порт-Артура, и в руках царскосельского гимназиста революционный журнал, а на его обложке — рабочий в кепи, с руками, скрещенными на груди, и надпись: «Его рабочее величество — пролетарий всероссийский».
За неспособность справиться с революционными настроениями в гимназии Анненского сместили с поста директора, и он переехал с казенной квартиры на частную — в Софию. Там, возле казарм, где когда-то гусар Чаадаев поджидал лицеиста Пушкина, в домике с низкими потолками, бывший директор царскосельской гимназии, переводчик Еврипида и тончайший из русских лириков двадцатого века принимал и учил поэзии Гумилева, Ахматову…
В коридорах изредка появлялся маленький опрятный старичок с яйцевидной лысой головой и ледяными глазами почти без ресниц. При его появлении все замерзало. Холодом и жутью пронизывало всех — от служителя и приготовишки до учителя и великовозрастного гимназиста. В легких шевровых сапожках без каблуков, в чистеньком мундире с звездой, неслышно выходил из своего кабинета тихий и страшный старичок с ледяными глазами.
Это был Мор, директор гимназии, преемник Иннокентия Анненского.
Еще два года назад при Анненском в классах устраивались митинги, гимназисты распивали водку под партами, издевались над учителями, и умнейший русский лирик должен был, чуть-чуть шепелявя и вызывая этим насмешки учеников, просить и убеждать их, без всякого успеха, конечно.
Времена резко изменились. Гимназию велено было подтянуть, Анненского убрали и на его место назначили Мора.
Этот никого не просил и не убеждал, но все от мала до велика сжались и присмирели.
Кажется, недаром Платон хотел изгнать поэтов из государства. Он мог с особенным правом подвергнуть изгнанию неудачного директора гимназии поэта Анненского, написавшего к своему портрету ироническое и горькое четверостишие:
Игра природы в нем видна;Язык трибуна с сердцем лани,Воображенье без желанийИ сновидения без сна.
Иногда знаешь человека очень хорошо почти a son insu (безотчетно, фр.). Когда меня познакомили с Анненским, я знал уже многое о нем и о его жизни. Было это в год смерти поэта (1909), я только что перешел из четвертого в пятый класс гимназии. За год до того я начал помогать готовить уроки моему приятелю и бывшему однокласснику Вале Хмара-Барщевскому, отставшему от меня на год по болезни. Постепенно я подружился с семьей моего сверстника, приятеля и «ученика», и мы вместе провели лето в Смоленской губернии в имении Хмара-Барщевских. Эти люди сумели заразить меня любовью к Анненскому, дедушке Вали.
Редко поэт встречает у близких такую любовь и понимание, какими окружали Анненского его родственники Хмара-Барщевские. Приведу один-два примера, отношения этой семьи к поэту.
Как-то О. П. Хмара-Барщевская, ближайший друг поэта, мать Вали, просила сына отдать визит каким-то соседям. Валя был мальчик с характером.
— Не поеду, мама.
— Это неудобно, невежливо.
— Не поеду.
— Я пожалуюсь отцу.
— Жалуйся.
— Я напишу дедушке. Минута молчания.
— Ну что же, едешь?
— Еду.
Имя Анненского было для мальчика убедительнее просьб и угроз.
Анненский и сам любил внука. Вале Хмара-Барщевскому он посвятил несколько лучших стихотворений. Но, конечно, ближе всех поэту была мать его внука, О. П. Хмара-Барщевская. Многие, вероятно, помнят, с какой смелостью и энергией, вскоре после смерти Анненского, выступила она на защиту его Еврипида против поправок Ф. Зелинского. Пусть возражения Хмара-Барщевской местами менее убедительны, чем доводы Зелинского, но уже одна решимость ее вести полемику с знаменитым эллинистом показывает, как она чтила покойного поэта.
С черновиками Анненского в руках, вооружась греческо-русским словарем, она призвала себе на помощь все свои познания в языке и литературе Эллады, познания, приобретенные под руководством покойного родственника и поэта. Главный ее довод был — нельзя трогать, нельзя исправлять ничего из написанного Анненским. И если прав Зелинский, говоря, что Еврипид важнее переводчика, согласимся зато и с Хмара-Барщевской, что судить Анненского как обыкновенного переводчика нельзя.
Вспоминая Иннокентия Анненского, я вижу перед собой широкий и гладкий пруд царскосельского парка с орлом Екатерины, парящим на мраморном столпе между водой и небом. Я вижу посреди пруда яхту без парусов, уже снятых и спрятанных до весны, и среди желтых, красных и прозрачно-бледных осенних листьев вижу на той стороне пруда белые выступы дворца.
Высокий человек с острой бородкой, с высоким стоячим воротником и черным широким галстуком на шее и на груди обводит рассеянными глазами чудесный и грустный пейзаж осеннего парка.
Скажите: Царское Село —И улыбнемся мы сквозь слезы.
Комиссия по сооружению памятника Пушкину поручила Анненскому выбрать, из стихов бывшего царскосельского лицеиста надпись для памятника. Анненский выбрал строчки:
Куда бы нас ни бросила судьбина…
Отечество Пушкина и его друзей-лицеистов стало отечеством Анненского. Царское Село и автор «Кипарисового ларца» сроднились.
Мне вспоминаются небольшие довольно дряхлые генеральские особнячки не там, где дворец и Лицей, а по другую сторону парка — среди огромных солдатских казарм и лавочек маленьких ремесленников, в так называемой Софии. В одном из таких особнячков, в квартире с темнотой по углам комнат жил Иннокентий Анненский с женой, сыном и невесткой.
Когда Хмара-Барщевские привели меня к поэту, я едва разглядел его в полумгле кабинета. Он поднялся мне навстречу, приветливо поздоровался и усадил против себя. Тогда только при свете лампы, затененной зеленым абажуром, я разглядел Анненского.
Бывший директор нашей гимназии, улыбаясь, спросил меня о своем преемнике Море.
— Очень он… строгий?
— Очень.
— И неприятный?
— Неприятный.
— А при мне все-таки хуже было?
Директорство Анненского кончилось до моего поступления в гимназию. Что было при нем, я знал только понаслышке. Мне в самом деле говорили, что было хуже, чем при Море — распущеннее, во всяком случае. Но ведь то директорство. А человека и поэта Анненского можно ли сравнить с Мором!
По молодости и наивности я все это, не стесняясь своего собеседника, с жаром ему высказал. Анненский отшутился и, увидев, вероятно, что я смущен, заговорил серьезно.
— Говорят, что вы любите Виргилия.
— Очень люблю.
Анненский задумался и стал говорить о Риме, о латинской поэзии. Вспоминая сейчас приблизительно то, что он говорил, я сознаю, что меня поразило не содержание беседы Анненского, которую я, вероятно, не мог еще оценить вполне, но тон беседы, необыкновенный для меня тон. Со мной, четырнадцатилетним гимназистом, Анненский говорил как с равным.
Это первое мое посещение поэта было, увы, последним. Анненский умер через короткое время.
Среди пустыни, в которую он сам для себя обратил мир, Анненский чувствовал себя одиноким. Как ни любили его близкие люди, бедная человеческая теплота не могла бороться с «мировой скорбью» поэта. Но сам Анненский был настолько внимателен к окружающим, что никогда не позволял себе отравлять их веселье. Часто, обдумывая про себя пронзительные и горькие стихи, он в то же время занимал общество экспромтами, шутками, выходками. При этом его непогрешимый такт и точное чувство меры никогда ни в чем не допускали грубости. Анненский в обществе считался человеком редкой находчивости и остроты. Лишь немногие, самые близкие или самые понимающие, угадывали, как неблагополучно в сознании этого светского человека, изобретательного и блестящего. Помню соседа Хмара-Барщевских по имению, помещика и знаменитого историка К. Этот ученый в гостях ставил перед собой бутылку вина и молчал. Голова его, похожая на Зевесову, украшала гостиную своей неподвижной красотой. Ее можно было принять за мрамор, розовый в начале вечера и пурпурный к концу. Если к нему подводили новое лицо, К. встречал его приблизительно такими фразами:
— А где ваша матушка живет? А сколько ей лет? А батюшка? А сколько ему лет? В котором году вы родились? Братья есть? Сестры есть?
Получив ответы на эти животрепещущие вопросы, К. снова величественно замолкал. И вот этому самому К. в Петербурге пришло в голову устраивать у себя литературные понедельники. Анненскому по некоторым причинам нельзя было отказаться от посещения этих вечеров, на которых все вяли от скуки. Проскучав один вечер, поэт придумал развлечение для второго. Когда все собрались и приготовились к молчанию, Анненский заявил:
— Знаете ли, господа, до чего я додумался?
— …
— Гомер — ничтожный поэт.
Все, конечно, набросились на Анненского. Особенно разволновался К.
— Да что же это такое, — говорил он, — каждый гимназист знает, что Гомер — гений.
— А я докажу вам, что Гомер скверный поэт, — упорствовал Анненский.
Разгорелся спор, ставший, благодаря репликам Анненского, блестящим и оживленным. После вечера один из приятелей Анненского (рассказавший мне через несколько лет об этом случае) обратился к поэту с недоуменным вопросом:
— Иннокентий Федорович, неужели вы на самом деле не любите Гомера?
— Люблю его не меньше, чем вы, — смеясь, отвечал Анненский.
— Как же понимать ваши слова наверху?
— О Боже, но ведь только такими дозами дерзости можно было пронять нашего К.
Экспромты Анненского нередко стояли на уровне его лирики. Напомним хотя бы надпись на книге Гумилеву:
Меж нами сумрак жизни длинной,Но этот сумрак не корю,И мой закат холодно-дынныйС отрадой смотрит на зарю.
Много поэтических импровизаций Анненского собрано в сборнике его посмертных стихов. Немало их и в «Тихих песнях» и «Кипарисовом ларце».
Я приведу здесь один поэтический экспромт Анненского, сообщенный мне в свое время Хмара-Барщевским, никем не опубликованный и, конечно, для Анненского незначительный, но почему-то мне запомнившийся.
Принимая у себя братьев Вейнберг, Анненский прочел:
В честь Приама и ПарисаПусть губа моя мокра,Пью за Вейнберга ПетраИ за Вейнберга Бориса.
После пронзительного одиночества и тоски Иннокентия Анненского и рядом с ней на закате его эпохи не Гумилев или Ахматова кажутся особенно показательными для агонии Царского Села, а, пожалуй, не совсем нормальный граф Комаровский, заключивший свой бред в чеканные александрийские стихи, и еще один поэт, никогда ничего не написавший, но преисполненный восторженных звуков. Он вечно бродил по городским бульварам и в аллеях парка и всегда прерывисто что-то бормотал всхлипывающим и смеющимся фальцетом. Мальчишки называли его Попочка, оттого ли, что имя его было похоже на это нелепое прозвище (звали его не то Поповский, не то Попов), или оттого, что, найдя какую-нибудь фразу, он повторял ее без конца, как попугай, обращаясь ко всем и ни к кому, но всех как бы приглашая разделить беспричинное свое счастье:
— Видите, видите, видите, как хорошо! — вскрикивал он, скручивая птичьим жестом шею, откидывая назад и вбок головку и проносясь со смехом мимо вас, как бесконечно грустное, знакомое и страшно тревожное видение.
— Видите, видите, видите, как хорошо, — снова слышали вы через час при новой встрече с ним, если только он не успел обновить строчку и не выкликал, переменив ритм, что-нибудь новое, но с тем же неизменным воркующим восхищением.
Почему-то в этом странном, безумном и раненом существе чувствовалась какая-то связь с погибшей от одиночества, но жаждавшей любви и восторга, нежной и чувствительной, почти сумасшедшей от боли, душой Иннокентия Анненского…
Пушкин и Анненский — два поэта одной — царскосельской — музы.
Пушкин подарил Царскому Селу, Лицею, лицейским товарищам свою любовь — первую и, что важнее, — зрелую. Волокитство за нянюшками и горничными царскосельских жительниц или за актрисами домашнего театра, устроенного В. В. Толстым, стихи «К актрисе», где воспевается крепостная артистка, — все это незрело, это детство, это «те дни, когда в садах Лицея я безмятежно расцветал». Но проверенная испытаниями судьбы любовь взрослого поэта, ее улыбка сквозь слезы, благословляющая друзей, и первые явления музы, — вот где связь города и Пушкина скрепляется навеки.
В младенчестве моем она меня любилаИ семиствольную цевницу мне вручила…
Это обаятельное по нежности и свежести явление царскосельской музы, эту «Музу» Пушкина можно ли ее узнать в чертах зябкой и одинокой музы Иннокентия Анненского? Трудно, и все-таки это она. Неузнаваемая, но та же, как человек, впавший в лишения, постаревший, на себя не похожий, все-таки еще тот самый, которого мы знали счастливым и молодым…
И жалок голос одинокой музы —Последней — Царского Села.
Когда Царское Село сделали Детским, когда под детдома заняты были несколько роскошных особняков и кое-какие из дворцовых построек, в одной из них поселился Луначарский.
Луначарский устроил как-то по какому-то случаю вечер стихов и музыки для руководителей детских приютов. На вечере выступал Гумилев, читавший стихи «Памяти Анненского».
Вряд ли его хорошо поняли и если и приветствовали его самого за доступность и внятность его поэзии, вряд ли прославление Анненского в этой аудитории могло расширить узкий круг почитателей царскосельского Малларме.
Дело не в том, что он стилистически труден, дело в том, что для понимания Анненского нужно признать право на одиночество.
Анненский и сам, как его поэзия, был одинок среди современников. П. Н. Милюков, знавший поэта, говорит, что он производил впечатление «человека в футляре». В противоположность своему брату, Николаю Федоровичу, автор «Кипарисового ларца» казался церемонным, холодным, скрытным. Но для выдающихся общественных деятелей своего времени поэт Анненский и не мог быть иным: он слишком хорошо чувствовал, что для борьбы не создан.
Тем лучше — только бы меня не замечалиВ тумане, может быть, и творческой печали…
Великим поэтом в том смысле, в каком велик Пушкин, Анненский, конечно, не был. Выбирая из стихов Пушкина строчки, выгравированные впоследствии на его памятнике в Царском Селе, Анненский сказал своей родственнице и почитательнице Хмара-Барщевской, что собственная его поэзия не существует рядом с этими жизнерадостными пушкинскими стихами. Допустим, что это так. Но там, где звучит у Пушкина «выстраданный стих пронзительно-унылый», вряд ли кто-нибудь из наших современников ближе к нему по чистоте звука и остроте чувства, чем Анненский, «последний из царрскосельских лебедей».
Анненский сумел ударить по сердцам с силой, давно неведомой. Тем, кто знал поэта, личное его обаяние сообщалось еще сильнее, быть может, чем обаяние пронзительной и горькой прелести его стихотворений. Под остроумием и блеском этого человека каждый мог легко угадать какую-то робость и слабость, впечатлительность и мягкость. Анненский не пощадил ничего в мире, но меньше всего он пощадил самого себя. Эта скромность самоуничижения подкупала. Ничуть не гонясь за любовью окружающих, Анненский был любим ими.
Смерть свою Анненский предвидел и предсказал. Стихотворение «Лира часов» в первой своей части посвящено маятнику, переставшему качаться. Толчком руки поэт снова приводит его в движение. Часы ожили, и поэт обращается к себе с вопросом, похожим на предсказание:
О сердце! Когда, леденея,Ты смертный почувствуешь страх,Найдется ль рука, чтобы лируВ тебе так же тихо качнутьИ Миру, желанному МируТебя, мое сердце, вернуть?
На царскосельском вокзале в Петербурге, спеша на какое-то заседание, Анненский упал и умер. Случись удар в другом месте, найдись рядом рука, «чтобы лиру тихо качнуть», быть может несколько капель лекарства, стакан воды спасли бы поэта.
Отпевали тело Анненского в его гимназии. Учителя и гимназисты собрались проводить бывшего директора. Многие ли из них знали, что хоронят одного из лучших, лириков нашего времени!
Тяжелый гроб из гимназии вынесли на руках. На полдороге к далекому Казанскому кладбищу в Софии, недалеко от дома, где жил Анненский, гроб поставили на дроги. День был холодный и пасмурный. Все напоминало знаменитую балладу из «Трилистника смерти».
Н.С. ГУМИЛЕВ
Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н. С. Гумилёвым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне «Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года. Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:
Как собака на цепи тяжелой,Тявкает за лесом пулемет…
Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит совсем невнятно, чуть-чуть в нос, и все же голос звучит уверенно и громко. Гумилёву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается перед столиком дамы, его окликнувшей. Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилёва, в этот вечер мэтра эстрады, пригласить Толмачева прочесть стихи. Гумилёв отвечает нарочно громким голосом так, чтобы слышно было Толмачеву: «Я не могу допустить, когда я мэтр эстрады, выступление футуриста».
Я вспоминаю этот вечер, сидя за чаем у Гумилёва в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры, шкура пантеры и длинное арабское ружье.
Гумилёв рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется припомнить, где же еще раньше, гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную речь.
И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский пейзаж, кажется, площадь у ворот «любезным моим сослуживцам» и гимназиста Гумилёва.
Он так же важно и медлительно, как теперь, говорит что-то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать. И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, — как не запомнить! Помню, тогда же брат сказал мне, что этот гимназист — поэт Гумилёв и что стихи его даже появились недавно в гимназическом журнале. Значительно позднее, лет через десять, у кого-то из царскосельцев я видел уцелевший номер этого рукописного журнала. Там, действительно, были какие-то ранние, очень звонкие стихи Гумилёва, не включенные им, конечно, даже в первую книгу стихов.
Были у меня и другие воспоминания о молодом Гумилёве, вернее, о том образе поэта, который создавался из рассказов о нем его друзей Хмара-Барщевских.
Гумилёв, уже собиравший первую книгу стихов, бывал у Хмара-Барщевских и Анненских. В те годы я еще готовился поступать в первый класс гимназии. Когда Хмара-Барщевские меня пригласили репетитором, я сразу попал в атмосферу, насыщенную воспоминаниями о «последнем из царскосельских лебедей», заполненную беседами о стихах и поэтах. Вот за эти два-три года я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилёву.
По рассказам Хмара-Барщевских, еще за шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилёва. Царскоселам, любившим поэзию, в те годы были известны имена земляков-поэтов Валентина Кривича (сына Иннокентия Анненского), Д. Коковцева, графа Комаровского и Н. Гумилёва. Кривич больше за отцовские заслуги считался маститым. Комаровского считали не совсем нормальным (он действительно был серьезно болен), и к поэзии его особенно серьезных требований никто не предъявлял. Гумилёва похваливали, но всегда ставили ему в пример Митеньку Коковцева: «Вот Коковцев уже сейчас настоящий поэт, а вы работайте, может быть, что-нибудь и выйдет».
Гумилёв работал, ходил к Анненскому, и постепенно последнему стало ясно, что он имеет дело с подлинным поэтом.
Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдет по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов. Этого, конечно, никто из ослепленных тогда великолепием брюсовской славы не думал. Меньше всех думал это в те годы, конечно, сам Гумилёв, Брюсова боготворивший.
Все это вспомнилось мне в тот день, когда мой сверстник, тоже царскосел, поэт Рождественский, даже физически трепетавший перед Гумилёвым, представил меня мэтру. Мэтр был к нам милостив, он недавно написал в одной из уже умиравших «буржуазных» газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе «Арион».
Первый разговор с Гумилёвым оставил во мне глубокий след. Живой облик его как-то сразу согласовался с тем образом человека и поэта, который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилёва и письмам его о русской поэзии в «Аполлоне».
Гумилёв был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем. Лишь в тех случаях, когда дело касалось его взглядов на жизнь и на искусство, он отличался крайней нетерпеливостью.
И я в родне гиппопотама,Одет в броню моих святынь,Иду торжественно и прямоБез страха посреди пустынь.
Эти строчки Готье, переведенные Гумилёвым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.
Никогда Гумилёв не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «метать бисер», путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилёв знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил Гумилёв о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.
Тогда такие выступления Гумилёва звучали вызовом власти. Сам Гумилёв даже пролеткультовцам говаривал: «я монархист». Гумилёва не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилёва:
— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил гражданин лектор.
Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилёва, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить «начальство». Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.
Буржуазному спецу разрешалось говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью «Капитала», а…
По окончании лекции комиссар попросил Гумилёва прекратить занятия в студии Балтфлота.
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилёва с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилёв, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилёв читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилёва стихи были формой религиозного служения.
…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го гг. и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто.
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилёв, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.
«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».
Есть упоение в боюИ бездны мрачной на краю —
вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилёва почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилёв читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилёв подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:
Не Царское Село — к несчастью,А Детское Село — ей-ей.Что ж лучше: быть царей под властьюИль быть забавой злых детей?
У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилёва, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилёвым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилёв с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же:
Я тайно в сердце сохраняюТот неземной и страшный свет,В который город был одет.Я навсегда соединяюС Италией души моейВеличие могильных дней.Как будто наше отрешеньеОт сна, от хлеба, от всего,Душе давало ощущеньеИ созерцанья торжество…
Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шепот за спиной.
Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
«Не ходите туда, у Николая Степановича засада».
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции.
О посещении нами Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н. М. Волковысский.
Говорить об этом тяжело. Нам ответили, что Гумилёв арестован за должностное преступление.
Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
— Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадет.
В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
— Кто говорит?
— От делегации (начинаю называть учреждения).
— Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.
Уже во вторник передачу не приняли.
В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?
Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:
— Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:
— Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилёва и других.
В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека.
«ВСЕМИРНАЯ ЛИТЕРАТУРА» И РОЗА[79]
Было это зимой 1919 года в Петербурге. Температура в квартирах держалась неделями только на два-три градуса выше нуля, печки топили книгами и стульями, вода в водопроводах замерзала, после девяти часов вечера на улицу под крахом ареста нельзя было выйти, за хлебом смельчаки, рискуя жизнью, отправлялись на Урал или еще дальше, а те, кто не в силах был стать «мешочником», теснились у дверей кооперативов.
В Москве голод и холод погнали большинство писателей на службу. В Петербурге дело обстояло не лучше.
И вот каким-то чудом или, точнее, благодаря Горькому, «другу Ильича», в голодном и холодном Петербурге возникает «самое большое в мире» издательство — «Всемирная литература».
Это странное, нелепое и все же сыгравшее большую роль учреждение почему-то почти не упоминается в нынешних мемуарах петербуржцев.
Между тем более яркого знаменья времени, пожалуй, не найти.
Разве не замечательно, что в обнищавшей стране, совершенно разоренной войной и революцией, исхудавшие, терроризированные властью писатели, поэты, ученые рьяно занялись возведением этой вавилонской башни?
Вспомним задачи, какие себе ставила «Всемирная литература»: перевести заново на русский язык стихами и пробой всех выдающихся французских, немецких, английских писателей, перевести одновременно всех выдающихся писателей Востока, то есть японских, китайских, монгольских и прочих, не исключая, конечно, писателей древности — египтян, финикийцев, — да стоит ли всех перечислять. Достаточно напомнить, что «Всемирной литературой» изданы два богатейших каталога с невероятным количеством названий всякого рода книг, подлежащих переводу.
Этот невероятный план был намечен вполне серьезно.
Почти все выдающиеся русские писатели и поэты были привлечены к работе. К ним присоединили для помощи и совета целый штат выдающихся ученых — профессоров и академиков.
Все привлекаемые к работе отлично знали, что для выполнения одной сотой всех этих бесчисленных и разнообразных переводов понадобится по меньшей мере три-четыре года непрерывного труда.
И все же все охотно взялись за переводы. Почему?
Да уже хотя бы потому, что работа над Байроном, Леконтом де Лилем, Саади, Гете и другими приятнее писателю, чем хотя бы составление отчета о лесных заготовках. «Всемирная литература» поселилась в особняке герцогини Лейхтенбергской на Моховой. В обширном зале, в комнатах и на лестнице вперемежку с седыми академиками и молодыми и немолодыми поэтами засновали счетоводы, секретарши, машинистки, рассыльные. Жизнь закипела.
Власть терпела грандиозное издательство не слишком долго: четыре года. Но и четыре года жизни для такой «буржуазнейшей» затеи — срок большой.
Делалось это, чтобы бросить кость голодным и безработным «интеллигентам», благо уж в переводы из иностранных авторов никакой контрреволюции не подпустишь.
Сколько одних стихов мы напереводили, сейчас вспомнить страшно. Некоторым из переводчиков-поэтов удавалось не без блеска справляться с шестьюдесятью строчками Леконта де Лиля в час.
Поэт Зоргенфрей, меланхолический друг Блока, помнится перевел однажды за день около тысячи строчек стихов. Правда, после этого дня два он пролежал в кровати.
Требования, предъявлявшиеся поэтами-редакторами Блоком, Гумилевым, Лозинским, были высоки. Стихи надо было передавать по-русски стихами — размером подлинника, сохраняя все мысли и образы оригинала. И все же работа была бы благодарной, если бы не Роза.
Увы, Роза, разорявшая нас, не была ни прекрасна, ни молода. Ей было лет пятьдесят, черты лица ее были крупны и, страшно вспомнить, весьма энергичны.
Но и молодость, и красоту ей заменял волшебный лоток с папиросами, конфетами, яблоками и домашним печеньем.
Магазины все были заколочены, в кооперативах выдавали щепотку муки и соли, мерзлую капусту и воблу, а тут на волшебном лотке Розы прямо против кассы — невиданные соблазны, которых нигде в другом, месте не отыскать.
Писатель, получив в кассе гонорар, со вздохом подходил к Розе и, попробовав, булку, брал и крутое, яйцо с солью, и конфеты, и папиросы. Эх, пропадай мои деньги. Как растратчик-кутила, мотающий направо и налево казенные деньги, так писатель, которого дома ждали с надеждой, что он принесет что-нибудь посолиднее, — отходил от лотка Розы без денег, унося домой фунтик конфет и утолив на час свой лютый голод дорогими пирожками. Он давал себе клятву никогда больше не подходить к Розиному, лотку, но, конечно, не мог выдержать соблазна. Было в манерах Розы, в ее голосе, когда она нараспев убеждала купить «вот этого еще пакетик», что-то не допускающее возражений. Роза нас разоряла, но все мы чувствовали, что без нее и без ее лотка наша жизнь была бы куда серее и скучнее.
В Петербурге тогда дохнуть нельзя было без разрешения, а тут — захотел и растратил все деньги. Вот чем Роза нас пленяла больше всего. Она и ее лоток были для нас миражом свободы, кутежей, самых смелых дерзаний.
Недаром Зоргенфрей написал в знаменитый Розин альбом:
И что нам былая свобода,И что нам Берлин и Париж,Когда ты налево от входаНасупротив кассы сидишь…
Академик Марр, кавказец с виду и в душе, черный, веселый, живой; задумчивый Блок в белом свитере с обветренным светлым лицом, Чуковский — длинный, как верста, и ломающийся пополам, когда здоровается с кем-нибудь; Андрей Левинсон — благодушный, приветливый и полный до того, что за спиной его совершенно исчезает тоненький, похожий на петушка, Волынский, и приземистый Сологуб с поджатыми губами и огромной знаменитой бородавкой на щеке, — все побывали тут. Все изведали соблазны Розиного лотка. Помнится, раз Гумилев отвел меня к окну и просил купить за него у Розы пирожки и папиросы. Я замялся.
— Отчего же ты не хочешь?
— Видишь ли, я задолжал Розе, а гонорар получу только завтра.
Гумилев заливается хохотом:
— И я тоже.
— Что?
— И я тоже задолжал Розе и тоже гонорар получу только завтра.
Все должали Розе и как тати скользили мимо нее. Но всех, как всегда, в вопросах долговых превзошел Мандельштам.
Роза потребовала у него денег. У Мандельштама их не было. Роза была человек с виду суровый, но души доброй. К тому же она умела ценить стихи.
— Господин Мандельштам, — сказала она. — Если вы не можете отдать должок, то напишите мне по крайней мере стихи вот здесь.
При этом она ткнула в одну из немногих чистых страниц, своего толстого альбома-сборника знаменитейших автографов. Мандельштам подумал и написал:
Если я должен тебе восемнадцать тысяч, о Роза, —Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать.ВСТРЕЧИ С ФЕДОРОМ СОЛОГУБОМ[80]
В 1915 году в переполненном зале Городской думы Сологуб читал свои стихи. Все слушатели, видимо, знали поэта только по знаменитым «Чертовым качелям»:
…Снует с протяжным скрипомШатучая доска,И черт хохочет с хрипом,Хватаясь за бока.
Но Сологуб читал те из своих стихотворений, в которых как будто нет темы, как в «серых песенках» Вердена. «Музыка» этих стихов, заглушенная и глубокая, пленяет, увы, не многих. Мудрено ли, что Сологуба слушали рассеянно, без интереса. Впрочем, у некоторых слушателей заметно было волнение довольно своеобразное.
— Ну кончай же скорее, старый черт, — бормотал какой-то лохматый студент, стоявший рядом со мной.
— Скоро ли начнет наш божественный? — доносился до меня шепот какой-то девицы.
На беду этих людей, выражавших мнение большинства, Сологуб все не покидал эстрады. Тогда кто-то в задних рядах крикнул: «Северянина!» Крик был подхвачен. Мне стало ясно, почему так много слушателей у Сологуба: в программе, кроме него, значился и Северянин. Наконец на эстраде вместо почти освистанного Сологуба появился долгожданный «северный бард». Восторженная овация длилась несколько минут.
Как за музой Баратынского, юноши не бежали «влюбленной толпой» за музой Сологуба.
Может быть, и верно утверждать, что Сологуб любил смерть, видя в ней освобождение от «подлой жизни». Во всяком случае, жизнь, «бабищу дебелую и румяную», поэт хотел бы видеть не такой, какой он ее описывал. Несходство действительности с тем, чего хотелось бы, составляет постоянное, как бы личное горе Сологуба, символиста из символистов. З. Н. Гиппиус, поэт во многом родственный Сологубу» гораздо счастливее его.
Что мне коварное и злое данное,Я лишь о должном говорю, —
пишет она. Для Сологуба же должное, чистое, звезда Маир, земля Ойле — не утешение. Прелесть воображаемого мира только усиливает для него ужас мира Передоновых. Мучительный поэт, очень далекий от толпы, учитель гимназии Федор Кузьмич Тетерников оказался и в жизни, и в поэзии нелюдимым, жестким, язвительным. Он не захотел для себя светской маски, кое-как защищавшей Иннокентия Анненского. В противоположность Анненскому, Сологуб всегда предпочитал быть на людях неприятным, угрюмым, резким, придирчивым.
Около Публичной библиотеки, перейдя Садовую, я вижу медленно идущего Сологуба. Я только что получил от одного из берлинских журналов письмо, где у меня просят петербургских стихов. Подхожу к Сологубу, здороваюсь. Знакомое лицо с огромной бородавкой непроницаемо.
— Да-с, — говорит Сологуб, растягивая слова и не отвечая на мое приветствие, — в Доме ученых одну мороженую капусту выдали. Оттаяла и пахнет мертвечиной. Так-то-с.
Я передаю поэту просьбу берлинского журнала.
— А сколько платят?
Я отвечаю.
— Так-с. Это выходит меньше одного золотого рубля за строчку. Очень мало.
Я знаю, что не мало, и знаю, что в другом настроении Сологуб охотно дал бы стихи.
— Федор Кузьмич, ведь всем так платят, — говорю я, прощаясь.
— Всем, — перебивает, меня поэт. — А зачем молодому человеку деньги. Старикам нужны деньги. Молодой человек должен без денег обходиться.
Я в панике спасаюсь от Сологуба.
Я нарочно припомнил этот случай: в биографии знаменитого поэта не оберешься эпизодов, подобных только что описанному. Некоторые из резких выходок Сологуба, иногда комических, иногда блестящих и остроумных, стали уже давно популярными анекдотами. Напомню две-три из них.
На одном из литературных собраний у Вячеслава Иванова Валерий Брюсов читал стихи, посвященные «тайнам загробного мира» (нет, просто некрофильские стихи). После чтения стихов начался обычный обмен мнений. Присутствовавшие один за другим начали выражать свои восторги. Молчал один Сологуб.
— Ну а вы, Федор Кузьмич, почему не скажете своего мнения? — спросил наконец Вячеслав Иванов. — Ведь какая тема — загробный мир.
— Не имею опыта, — отрезал Сологуб.
На другом собрании, как рассказывает З. Н. Гиппиус, В. Розанов обратился к Сологубу с довольно неудачной шуткой:
— Что же вы все молчите, Федор Кузьмич. Я нахожу, что вы похожи на кирпич в сюртуке.
— А я нахожу, что вы грубы, — ответил поэт.
Резкий и прямой Сологуб обыкновенно говорил в лицо все, что думал, и не таил про себя злобу. Но случалось ему, и по сравнительно ничтожному поводу, серьезно возненавидеть человека. Эту ненависть испытал на себе Алексей Толстой. Произошло это из-за обезьяньего хвоста.
Для какого-то маскарада в Петербурге Толстые добыли через Сологубов обезьянью шкуру, принадлежавшую какому-то врачу. На балу обезьяний хвост оторвался и был утерян. Сологуб, недополучив хвоста, написал Толстому письмо, в котором называл графиню Толстую госпожой Дымшиц, грозился судом и клялся в вечной ненависти. Свою угрозу Сологуб исполнил: он буквально выжил Толстого из Петербурга. Во всех журналах поэт заявил, что не станет работать вместе с Толстым. Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он требовал, чтобы туда не был приглашен «этот господин», то есть Толстой. Толстой, тогда еще начинавший, был не в силах бороться с влиятельным писателем и был принужден покинуть Петербург.
Для полноты картины нужно добавить, что покойная жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская, делала и без того трудные отношения поэта с окружающими еще более трудными. Она ссорила его со всеми, особенно с редакциями журналов. Помню чрезвычайно резкое письмо Чеботаревской в коллегию «Всемирной литературы». Письмо написано было по какому-то ничтожному поводу, но переполнено было самыми решительными и совершенно несправедливыми обвинениями редакции в неуважении к поэту.
Такова правда о характере Сологуба и Чеботаревской. Но вся ли правда?
Как мне забыть, что после страшной гибели моего брата «жесткий» Сологуб первый встретил меня в редакции одного журнала словами: «Я пешком пришел с Васильевского острова пожать вам руку в знак сочувствия вашему горю».
А желчная и неприятная Чеботаревская, по рассказам лиц, знавших ее, в самые трудные месяцы военного коммунизма делилась с бедными последним куском хлеба.
Под оболочкой не всегда приятной Сологуб, которого любят многие, если не как человека, то как поэта, вскрывает подлинную, раскаленную до ненависти любовь к людям. Но и Чеботаревская, которую, кажется, не любил никто, кроме Сологуба, была, как теперь выясняется, человеком впечатлительным и очень добрым.
Снег виднеется между колоннами Исаакиевского собора, снег лежит на крышах «Астории», у дверей которой стоит чистенький автомобиль Зиновьева, снег хрустит под полозьями каких-то чудовищных саней. На санях лежат несколько огромных бурых бревен, и старичок, обмотанный женским платком, кряхтя, втащит за собой поклажу. Я вглядываюсь в лицо старичка — Сологуб. Ему, видимо, трудно, он очень осунулся и выглядит старше своих лет. Я здороваюсь и вызываюсь помочь. Сологуб с благодарностью принимает мое предложение. Медленно подвигаемся к Васильевскому острову, разговаривая дорогой.
— Где достали бревна, Федор Кузьмич?
— За Нарвской заставой (это верст шесть от дома Сологубов).
— Забор?
— Нет, гнилые шпалы. Анастасию Николаевну надо порадовать. Она больна.
— Что с ней?
— Нервы. Скоро поедем в деревню. Даст Бог, поправится…
Этот разговор происходил в, феврале 1921 года. В деревню
Сологубы; уехали только в середине лета. Много сил перед отъездом затратили они, хлопоча о разрешении на выезд за границу. В деревню уехали, так и не дождавшись разрешения. В деревне у Сологубов была своя корова. Я слышал несколько раз от поэта рассказ о ней. Сологуб видел в этой корове все: и благополучную, сытую жизнь, и, главное, дорогостоящие паспорта заграничные для себя и для Анастасии Николаевны. Но Сологубам не пришлось уехать за границу.
В августе 1921 года умер Блок и расстрелян был Гумилев. Всю Россию потрясли эти две смерти, а для Чеботаревской, чрезвычайно. впечатлительной и нервной, весть о смерти двух поэтов оказалась убийственной. Сологуб привез в Петербург, тяжелобольную жену. Чеботаревская уверилась, что после смерти Блока и Гумилева должен погибнуть еще и третий поэт и что этим третьим будет ее Федор Кузьмич. Несчастная с болезненным напряжением прислушивалась ко всем бесчисленным и, увы, правдивым рассказам знакомых и незнакомых людей о бедствиях, переживаемых ими. Ничего сколько-нибудь утешительного она не хотела больше слушать. Ее жадность к печали стала мало-помалу душевной болезнью. Когда весной 1922 года получены были наконец долгожданные заграничные паспорта, Чеботаревская не обрадовалась нисколько.
— Какие уж там заграницы, когда все равно всё и все погибли.
Зная тяжелое состояние жены, Сологуб целыми днями оставался дома, и стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром. В одну из таких отлучек мужа Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до Николаевского моста, бросилась в Неву и с криком «Господи, спаси» исчезла под водой.
Мне случайно привелось быть первым, узнавшим от Сологуба о несчастии. Как раз на следующий день после катастрофы. В полдень я должен был зайти к поэту по его приглашению за списком свободных для перевода стихов Верлена. Никогда я не забуду этого печального визита, Сологуб встретил меня, как обычно, не улыбаясь и не изъявляя ни радости, ни каких-либо других чувств. Безучастно поздоровавшись со мной, он помог мне снять пальто,
— Как здоровье Анастасии Николаевны? — спросил я, прежде чем войти в кабинет.
— Ее нет.
Я не понял всего страшного значения этих слов и решил, что Чеботаревской просто нет дома. Сологуб пропустил меня в кабинет и сел против меня за стол, заваленный рукописями. Из учтивости я не начинал разговора о деле, за которым пришел, и ждал, пока заговорит хозяин. Молчание длилось довольно долго. Внезапно я услышал странное бормотание. Оно становилось все более явственным. Я взглянул на поэта. Он бредил с открытыми глазами.
— Корова, — говорил Сологуб отсутствующим голосом, — я говорил жене, что, если продать корову, можно выручить деньги. Все равно они давали нам снятое молоко, а себе оставляли сливки. Она не дождалась. Я не уберег. Семнадцать лет душа в душу… мой спутник, мой единственный друг, и вот с Николаевского моста вниз головой…в воду. А может быть, не она? Нет, она… Матрос слышал: «Господи, спаси». Как рассказали мне про это «Господи, спаси» так я и понял, что это она, моя Анастасия Николаевна. Продали бы вовремя корову, не давали бы нам снятого молока…
С ужасом вслушивался я в этот бред, постепенно понимая страшное его значение.
Наконец Сологуб опомнился и указал мне ясным тихим голосом:
— Анастасия Николаевна вчера бросилась в Неву с Николаевского моста.
Сологуб перенес удар. В стихах и разговорах со знакомыми он говорил, что лишь на время расстался со своей спутницей жизни и скоро встретит ее снова.
Не так давно в Петербурге устроено было чествование Сологуба. По рассказам очевидцев, поэт без всякого удовольствия принял участие в этом торжестве, состоявшемся в наполовину пустом здании Александрийского театра. С выражением скуки слушал Сологуб высокомудрые речи товарищей по перу. Когда Андрей Белый бросился к юбиляру и восторженно стиснул ему руку, Сологуб поморщился и явственно и громко сказал:
— Вы делаете мне больно.
Только одно приветствие, по-видимому, действительно порадовало старого поэта, К концу торжества театр огласился криком, доносившимся откуда-то с верхнего яруса:
— Федя, и я хочу обнять тебя.
Через несколько минут на эстраде рядом с Сологубом показался ветхий старик, школьный учитель Феди Тетерникова. Ученик и учитель обнялись и крепко поцеловались.
О Сологубе написано много и, наверно, будет написано еще больше и полнее, чем до сих пор. Здесь мне хочется только набросать план одного из возможных путей к мудрому творчеству покойного.
Вся поэзия Сологуба — рыцарский поединок с мелкой и злой действительностью. Противник Сологуба гораздо хитрее и сильнее каждого отдельного человека, он, по словам Гиппиус,
Не разрежет, Не размечет,Честной сталью не пронзит,Незаметно изувечивНевозвратно ослепит.
Не один донкихот погиб в неравной борьбе с реальностью. Из всех погибших Сологуб был одним из праведнейших.
Жизнь тиранически, требует снисходительности и внимание к себе. Сопротивляющихся она почти всегда сметает с дороги. Тех, кто, умеет подчиниться требованиям жизни, она любит больше и одаряет щедрее… Величайшие писатели от Гомера до Гете умели так или иначе примириться с миром, благословить в ней и большое и малое и простить ему злое и мелкое. Уже за одно такое отношение к жизни современники и потомки больших поэтов чтили и любили их. И, может быть, они правы, считая, что эта поэзия величественнее и благодатнее всякой другой.
Ведь именно она
…на взволнованное мореЛьет примиряющий елей.
Но есть и другое отношение к жизни, требовательное до конца и ничего не прощающее. Таким и было отношение к ней Сологуба.
Какой яростью дышит его предисловие к второму изданию «Мелкого беса»! Поэт негодует, как смели читатели не узнать себя в отвратительных образах этого по-гоголевски беспощадного романа. Нет, для Сологуба примирение с мелким бытом всегда оставалось невозможным. Есть у ныне покойного поэта одна сказочка, в которой он навсегда отказывается простить и благословить искаженный и несовершенный мир, Так мало похожий на далекую и дивную звезду Маир. Вот эта сказочка целиком.
Глаза
Были глаза: черные, прекрасные. Взглянут — и смотрят, и спрашивают.
И были глазенки: серые, плутоватые, — все шмыгают, ни на кого прямо не смотрят.
Спросили глаза:
— Что вы бегаете? Чего ищете?
Забегали глазенки, засуетились, говорят:
— Да так себе, понемножечку, полегонечку; нельзя, помилуйте; надо же, сами знаете.
И были гляделки: тусклые, нахальные. Спросили глаза:
— Что вы смотрите? Что видите?
Скосились гляделки, закричали:
— Да как вы смеете! Да кто вы? Да кто мы? Да мы вас!
Искали глаза таких же прекрасных, не нашли и сомкнулись.
Нечего и говорить, что быт нынешний мучил Сологуба сильнее, чем всякий другой. Именно в годы, большевизма написано им стихотворение «Сон похорон», одно из самых жутких созданий русской поэзии:
Мертвый лежал, я в пустынеМертвой, как я.
И дальше:
Тление — жгучая боль,И подо мною хрустела,В тело впиваяся, соль.
Чтобы как-нибудь укрыться от окружавшего его «тления в мертвой пустыне», Сологуб занялся в последние годы написанием чудесных и легких бержеретт, отчасти переводных, отчасти собственного сочинения. Пленительны эти стихи:
Вышел на берег сеньор.Губы Лизы слаще вишен,Дня светлее Лизин взор…«С позволенья вашей чести,Я грести обучена».И в ладью садятся вместе:Он к рулю, к веслу она.
Сологуб до такой степени не обольщал себя ничем и так сурово относился к миру, что давно уже привык спасаться в миры далекие, воображаемые. Без этого убежища мечты поэт вряд ли сумел бы перенести смерть жены своей, А. Н. Чеботаревской, которую горячо любил. Говорят, что его поэзия, заклинавшая боль утраты, очень значительна. Но мы ничего достоверного не знаем об этом: ведь в нынешней России Сологуба не любят и стихов его там никто не искал и не просил. Еще вероятнее, однако, что и сам Сологуб не хотел печататься в советских изданиях.
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ (К 50-летию со дня рождения)[81]
— Что победило в России? Не будем ломать голову над этим. Позвольте лучше сымпровизировать миф.
Сначала поднялось чувство — Керенский, и бездна прогрохотала: нет.
Потом воля — Корнилов, и бездна прогрохотала: нет. Наконец поднялось нечто третье — сила жизни, и бездна прогрохотала: да!
Так как под силой жизни Андрей Белый разумеет большевиков, аудитория Дома Искусств безмолвствует. Для присутствующих в зале коммунистов образы знаменитого символиста слишком темны и сложны, для некоммунистов — чужды.
Председатель объявляет перерыв.
Белый искательно устремляется к Блоку.
— Ну как, Саша, очень плохо?
Блок улыбается добродушно и смущенно:
— Да нет же, совсем не плохо.
Рядом с чуть-чуть деревянным, спокойным и отсутствующим лицом Блока еще резче выступает нервное, страстно-оживленное и беспокойно-пытливое лицо Белого. Как не выделить из тысячи фигуру лектора с растрепанными седеющими волосами вокруг плеши, прикрытой черной ермолкой, с разлетающимися фалдами сюртука и с широко отставленными от туловища руками!
Белый держится, наклонясь вперед, под углом, как будто сейчас побежит на собеседника.
Бели бы скульптор хотел создать аллегорическую фигуру под названием «Беспокойство», он мог бы, ничего не прибавляя, лепить Белого.
Во всем, в каждом жесте, в интонациях, в выборе слов, в деятельности писательской и научной, во всем решительно Белый был всегда и сейчас остался беспокойнейшим из существ.
«Святое беспокойство», — говорил Гете.
Беспокойство болезненное — можно сказать о Белом.
Вчитываясь в то, что создано этим блестящим и плодовитым писателем, кажется, нетрудно понять, в чем его несчастье.
По Белому, всякое человеческое «я» заключает в себе все многообразие земной жизни. Мудрено ли, что собственное «я», сложное и очень разностороннее, заслонило от Белого все живущее.
«Есть в развитии такой миг, когда Я сознает себя господином мира… Я, я, я, я, я, я, я, я, прогудело по мощным вселенным» («Записки чудака»).
Белый никогда никого не слушает, он удваивает свое «я», созерцает и слушает в себе самом и себя, и собеседника, и толпу, и целый народ.
Все эти особенности полугениального «чудака» не мешают ему быть одним из самых значительных писателей нашего времени.
Главная сила Белого, мне кажется, в том, что каждое его слово и каждый жест ежесекундно напоминают о «бездонном провале в вечность».
Все у него на сквозняке, все угрожает рухнуть куда-то. По-своему, Белый громче кого бы то ни было кричит «Помни о смерти».
Если у читателя хватит терпения добраться хотя бы до одной из «Симфоний», или «Серебряного голубя», или даже «Москвы под ударом» — у него начинает кружиться голова.
Самые устойчивые предметы, самые тяжеловесные понятия, подхваченные каким-то вихрем, начинают кружиться в пространстве.
Среди современников Белого мало кто, говоря о нем, не обмолвится: «чудак». Скажет и не это: «фальшивый человек», «фигляр» и еще более неприятные клички нередко соседствуют с именем Белого.
Но почти каждый из его ругателей неизменно добавляет: «А все-таки это писатель почти гениальный».
Строгий и сухой на похвалу Гумилев говорил о Белом: «Этому писателю дан гений, но гений свой он умудрился погубить».
Вдохновенные писания Белого в самом деле — свидетельство какой-то катастрофы; несмотря на все свои достоинства, они всегда поражают каким-либо изъяном.
Блестящие, но математически отвлеченные схемы, замечательная, но утомительная игра слов и созвучий, редкое по силе чувство, неустойчивости и относительности всего на свете — вот приблизительно главные слагаемые сочинений этого писателя.
В сумме получается некая очень значительная дробь, но не целое число.
Какого-то слагаемого Белому не хватает.
Какого?
Вероятнее всего: внимания к реальности.
Часто «презренным» бытовикам удается уловить и запечатлеть простейшее дыхание жизни.
Белому это удается очень редко. Только говоря о России, он почти всегда находит слова, «ударяющие по сердцам».
Поезд плачется: в дали родныеТелеграфная тянется сеть,Пролетают поля росяные,Пролетаю в поля: умереть.Пролетаю: так пусто, так голо!Пролетают — вон там и вот здесьПролетают: за селами села…Пролетают: за весями весь…
«Удивительна для Белого простота этих строчек. Обыкновенно у него все сложно и вычурно. Играющий на рояли — яркает грацией, яркой градацией; сумасшествие для Белого — «c ума сшествие», «нисхождение голубя Я на безумное».
Но приводить примеры, подобные этим, значило бы выдать почти всю прозу этого сложного и подчас утомительного писателя.
Мучительно было встречаться с Белым в Берлине. По многим причинам он был еще растеряннее, чем обычно. Чтобы заглушить очень сложные и мучительные огорчения и сомнения, Белый пустился плясать фокстроты. Причины этих его увлечений танцами были многим понятны, и никому не приходило бы в голову смеяться, если бы он не пытался объяснить свое «веселье» какими-то высшими соображениями.
По словам Блока, Вячеслав Иванов, чтобы повернуться на стуле, должен был обязательно как-то по-особому объяснить свое движение.
О Белом сказать то же самое было бы еще справедливее. В этом мне пришлось удостовериться в Берлине.
В двух залах танцуют. За грохотом джазбанда едва слышь слова собеседника.
Мелькают лица солидных толстяков, оттанцовывающих фокстрот, проносятся фигуры женщин: типичные берлинские фигуры могучих Амалий и Марихен.
Внезапно в толпу танцующих из соседнего маленького зала входит, почти вбегает странный человек с лицом безумным и вдохновенным. Его длинные полуседые волосы вьются вокруг большой лысины, он разгорячен и бежит к буфету, наклоняясь вперед всем телом и головой и улыбаясь своей медовой, чуть-чуть сумасшедшей улыбкой.
Не успевает он пристроиться к буфетной стойке, как рядом с ним появляются две Марихен. Они хватают его с двух сторон за руки и кричат:
— Herr Professor, Herr Professor, aber kommen sie doch tanzen…[82]
Белый (это он), не успевая освежиться лимонадом, вновь бежит танцевать.
По дороге он замечает наш столик и, на минуту оставив Марихен, присаживается к нам.
— Удивляетесь, что я танцую? — спрашивает он.
— Да нет, нисколько, это вполне естественно.
— Может быть, но я полюбил эти танцы, потому что в них дикий зов древности, разрывы времен, вы понимаете?
Ничего у Белого не просто. В самом деле, и на стуле не может повернуться просто так, чтобы повернуться. Непременно по самым высоким соображениям.
Белого можно бы назвать олицетворением переходной эпохи. Он успевает всего коснуться, но не успевает быть хозяином одной какой-либо идеи, одного чувства.
Все мелькает перед ним и в нем. Он излишком многих; понимает, слишком многому сочувствует: всюду умеет оставить частицу своего «я», но собрать в одно целое разбросанные и разрозненные частицы этого «я» ему не удается.
Футуристы учились у Белого.
Формалисты обязаны ему своим существованием.
Стилистические новшества нынешних Пильняков — подражание Белому.
Но разве не трагична судьба большого писателя, творчество которого стало материалом для новых поколений?
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН[83]
«Стойло Пегаса». Москва. 21-й год.
На потолке ломаными разноцветными буквами изображен «манифест» имажинистов. Вот он:
В небе — сплошная рвань,Облаки — ряд котлет,Все футуристы — дрянь,Имажинисты — нет.
На стене — среди ряда других цитат из поэзии имажинистов — есенинская строчка:
Господи, отелись.
Сам Есенин, красный от вина и вдохновения, кричит с эстрады:
Даже Богу я выщиплю бородуОскалом своих зубов.
В публике слышен ропот. Кто-то свистит. Есенин сжимает кулаки.
— Кто, кто посмел? В морду, морду разобью.
— Читай, Сережа, не обращай внимания.
Есенин не унимается. В публику протискивается молодой человек из свиты Есенина. Вид у молодого человека грозный. Все знают, что он чекист.
— Эй вы, — кричит он звонким голосом, — если кто посмеет еще раз пикнуть…
Чекист не договаривает своей угрозы, да этого и не нужно — воцаряется молчание: Есенин продолжает читать.
Глядя на самоуверенного, отчаянного, пьяного Есенина, мой спутник, так же как и я приехавший на время из Петербурга, наклоняется к уху нашего провожатого эстета москвича:
— Неужели никто не может удержать его от пьянства и от всего этого… Ведь он погибнет.
Москвич, улыбаясь, отвечает:
— Бросьте, сойдет, гениальному Сереже, ничто не повредит.
Я слышал уже не раз этот классической ответ, ставший роковым для Есенина.
Есенин был настоящий поэт, поэт Божьей милостью, но, может быть, чудовищные срывы его жизни и его поэзии в большой мере объяснимы «заботами» его «друзей»: «гениальному» Сереже все позволено.
Спустя некоторое время после вечера в «Стойле Пегаса» я встретил случайно Есенина и провел с ним почти всю ночь. Был он совершенно трезв, прост и, чего я не ожидал, скромен и тих. Разговор он вел в тоне, не подходящем для «знаменитого скандалиста». К этому я вернусь ниже, а здесь хочу сделать небольшое отступление. Оно не имеет прямого отношения к Есенину, то вполне может быть фоном общей картины.
И вечер в «Стойле Пегаса», и ночная встреча моя с Есениным происходили во время поездки моей, совместно с молодым беллетристом С., в Москву за отсрочками по воинской повинности. Поездка эта замечательна эпизодом, который стоит рассказать в точной редакции. В эпизоде этом есть черты, весьма характерные для советского литературного быта, и, вероятно, поэтому мне приходилось слышать и даже читать приукрашенные игрой воображения анекдоты на эту тему.
На самом же деле было вот что. Издательство «Всемирная литература» снабдило С. и меня рекомендательным письмом Горького к Луначарскому.
Попав в приемную наркома, С. и я в ужасе увидели еще человек пятьдесят, ждущих очереди.
Мы боялись потерять день. Подойдя к секретарше Луначарского, С. показал ей письмо Горького и попросил устроить нам прием возможно скорее. Секретарша вняла просьбе С. и через пять минут, распахнув двери и глядя на нас, громким голосом сказала:
— Кто здесь с письмом от Горького. Войдите.
Увы, поднялись все пятьдесят человек.
Все же через некоторое время мы были приняты.
Луначарский прищурил глаза, блеснул стеклами пенсне и сразу, скороговоркой, стал диктовать машинистке:
— Прошу дать отсрочку лично мне хорошо известному… Ваша фамилия.
— С…
— Писателю С. …А ваша?
Я назвал себя.
— И лично мне хорошо знакомому…
Бумажка в реввоенсовет была написана, подписана, и мы с С., не сомневаясь в успехе, пошли за отсрочкой.
Тут и была высшая точка эпизода.
К величайшему нашему изумлению, комиссар, от которого наше дело зависело, сразу весьма сухо нам отказал.
— Вы, должно быть, не прочли письма Луначарского, — осмелился один из нас.
— Прочел, но… послужите-ка в Красной армии…
Отсрочку нам все-таки удалось получить не через Луначарского и не через военного комиссара, а другим способом, о котором не стану говорить, чтобы не принести кое-кому вреда.
Но вот подробность, характерная для «покровителя» писателей, «добрейшего» наркома: оказалось, что сам он просил все учреждения, куда давал рекомендательные письма, отказывать просителям, которых будет присылать. Все думали, что Луначарский добр и внимателен и что его добрым намерениям мешают другие люди, суровые и невнимательные. На самом деле сам-то нарком и посылал своего: протеже на верный провал. Вот почему он оставался чист и в глазах власти, и в глазах своего наивного протеже.
Пока же мы, не понимая всего этого, теряли день за днем в переполненной и негостеприимной Москве. Одну ночь я принужден был провести на улице, потому что С. и я получили приют в московском отделении «Всемирной литературы» только на несколько дней, до приезда новой партии писателей из Петербурга… Двум приезжим, уставшим в дороге, мы уступили диван и качалку, служившую постелью. С. нездоровилось, его удалось устроить на стульях. Мне же оставалось или сдать на полу, или гулять до утра по улицам Москвы. Я выбрал последнее.
Ночь была сухая и ясная. Все же провести ее всю напролет без сна, да еще в полном одиночестве, было невесело. По счастью, в одном из ночных кафе я встретил Есенина, одного, вполне трезвого и грустного. Мы провели вместе почти всю ночь, и я узнал поэта несколько ближе.
Я познакомился с Есениным на каком-то частном вечере в Петербурге, в 1915 году.
Недавно приехавший в столицу и уже знаменитый «пригожий паренек» из Рязани, потряхивая светлыми кудрями, оправляя складки своей вышитой цветной рубахи и медово улыбаясь, нараспев, сладким голосом читал стихи:
Гей ты, Русь моя, светлая родина,Мягкий отдых в шелку купырей.
Кто-то из строгих петербуржцев, показывая глазами на «истинно деревенский» наряд Есенина, сказал другому петербуржцу, другу крестьянского поэта:
— Что за маскарад, что за голос, неужели никто не может надоумить его одеваться иначе и вести себя по-другому? На это послышался ответ, ставший классическим и роковым:
— Сереже все простительно.
Петербургский успех крестьянского поэта через несколько лет стал успехом всероссийским. Есенин окончательно утратил первоначальную робость и скромность и стал таким, каким все его помнят, — без меры самоуверенным, отпаянным и глубоко несчастным. Особенно это было заметно в период его дружбы с имажинистами.
Имажинисты умели шуметь, были у всех на виду, выпускали без конца сборники стихов и статей и вообще не давали отдыха ни себе, ни москвичам.
Многие, вероятно, слышали о «суде над имажинистами», инсценированном ими для шума и разговоров.
«Прокурором» выступал Валерий Брюсов, на «скамье подсудимых» сидели имажинисты… Брюсов, потерявший в то время почву под ногами, порвавший с «беспартийной интеллигенцией» и не сумевший еще пристать к большевикам, представлял зрелище и жалкое, и горестное. Он не рассчитал, должно быть, в какое двусмысленное положение ставит себя, выступая всерьез оппонентом бойких, остроумных и легкомысленных молодых людей.
На критику Брюсова имажинисты отвечали развязно, ловко, вполне по вкусу публики. Публика поддержала, конечно, «веселых ребят», голосовала за них, и осужденным оказался сам прокурор Брюсов.
Вообще имажинисты вели себя, как когда-то символисты, с той лишь разницей, что символисты в самом деле сражались за какие-то новые ценности, а имажинисты хотели ослепить и озадачить читателей и слушателей только затем, чтобы вызвать шум вокруг своей непрочной славы…
Гасили огни в кафе, мы с Есениным вышли на Тверской бульвар, выбрали скамейку, свободную от влюбленных, сели и продолжали разговор, начатый в кафе.
Говорили мы о друзьях Есенина, имажинистах, Есенин отлично знал цену своему литературному окружению. Сидя один на один с Есениным сначала в кафе, потом на скамейке Тверского бульвара, я убедился, что «крестьянский поэт» был гораздо проницательнее, чем это принято думать о нем.
— Шершеневич, — говорил мне Есенин, — никогда я не считал его поэтом. И слава-то его не своя, а отцовская. Помните знаменитого юриста Шершеневича? Тот был поталантливее сына. Я даже песенку сочинил:
Шершеневич был профессор,Шершеневич есть поэт.
Не менее суров был Есенин и к другим своим собратьям по имажинизму. Кажется, снисходительнее, чем о других, он отзывался о К., с, которым мы встретимся ниже.
— У этого хоть по крайней мере грусть какая-то слышится, а те только в барабаны бить умеют.
Есенин был в ту ночь очень грустно и лирически настроен… Нередко он встряхивал голову каким-то странным движением, объяснявшим его строчки:
Потому что, тот, старый кленГоловой на меня похож.
Было во всей искренней и печальной простоте Есенина, охотно согласившегося сидеть со мной до утра, что-то подкупающее. Не знаю, когда он был более собой: в роли «знаменитого скандалиста» или в тихой и грустной простоте, но, если бы не встреча ночью в Москве, я не понимал бы той симпатии, которую испытывали к Есенину многие из знавших его,
Я снова встретил Есенина уже в Берлине за месяц до его возвращения в Россию…
Как-то часа в четыре я зашел в один из русских ресторанов на Моцштрассе поговорить по телефону. В этот час в ресторане не бывает никого, кроме швейцара и двух-трех скучающих кельнеров. Телефон был занят. Пришлось ждать. Из обеденного зала вышел, чуть-чуть спотыкаясь, средних лет человек. Я с трудом узнал Есенина. У него были припухшие глаза и затекшее лицо. Руки его дрожали. Он был одет щеголевато, но держался с какой-то «осанкою заботной». Видно было, что модный костюм и новенький галстук стесняют его не меньше, чем в свое время маскарадная поддевка и вышитая рубаха с пояском. Он остановился, на пороге и стал звать швейцара.
Тот явился на зов.
— Послушай, швейцар, у меня шуба была.
— Так точно, была.
— Тогда посмотри, пожалуйста, нет ли у меня денег карманах.
Швейцар подал странному клиенту богатую бобровую шубу. Тот принялся выворачивать карманы, наткнулся на бумажник, обрадовался. Встретившись со мной глазами, Есенин молодцевато выпрямился, весело со мной поздоровался и стал звать в ресторан выпить чего-нибудь. Я отговорился.
— Ну, завтра тогда. В это же время. Хорошо?
— Почему же в это время, а не раньше?
— Раньше я не встану. Сплю очень поздно.
Назавтра я прийти не мог, но через несколько дней, обедая позднее обычного в том же ресторане, я увидел Есенина, он был не один, с ним был его приятель, имажинист К., тот самый, которого Есенин «за грусть» жаловал больше, чем других имажинистов.
Мы сели за один стол. С имажинистом, одним из спутников Есенина, я познакомился при обстоятельствах, довольно своеобразных.
Было это в дни нэпа, в Петербурге. В особняке, принадлежавшем раньше Елисееву, ярко горели люстры. Бывший лакей Елисеева, Ефим, в белых нитяных перчатках, стремительно сновал взад и вперед, разнося чай на подносе, в залах, где зеркала отражали петербургских писателей и их дам.
Все были принаряжены, то есть вместо валенок надели туфли и ботинки. Это был вечер Дома Искусств, разрешений властью по случаю нэпа.
Веселость была такая, какая только и могла быть в те дни: смеялись не потому, что было весело, а потому, что хотелось сделать вид, что веселиться еще все-таки можно. Выходило это довольно плохо, шумно и бестолково, но скандала в воздухе не чувствовалось.
Почувствовалось и даже очень, когда каким-то образом в зале появился пренеприятного вида военный. Он подошел к одной из дам и отпустил ей какую-то грубую шутку.
Муж дамы, П., — ударил обидчика.
Тот спокойно принял пощечину и заявил еще спокойнее:
— Будьте любезны следовать за мной.
Я был рядом, и когда военный схватил П. за руку, я вступился за П.
— И вы будьте любезны следовать за мной, — обратился ко мне военный.
Так как ни П., ни я и не думали идти за неприятным знакомцем, он вышел на лестницу, кликнул кого-то и вернулся в зал с тремя красноармейцами.
— Теперь, я надеюсь, вы последуете за мной.
Поняв, с кем мы имели дело, ни П., ни я не могли сопротивляться. Мы готовились следовать за чекистом, который пылал жаждой мести и, конечно, имел полную возможность эту месть утолить.
Никто из наших собратьев, терроризированных, как и мы, не посмел вступиться за нас.
На счастье наше, в зале случился московский имажинист К.
Он сделал то, что казалось нам невозможным. К. сумел в две минуты запугать чекиста какими-то своими московскими связями, пригрозил ему, что подаст на него жалобу куда-то, и, к удивлению всех нас, чекист с красноармейцами исчезли.
Таковы были связи и сноровка московских имажинистов, О них писали, будто они эти связи умели направлять не только на пользу кому-либо, но и во вред. Этого я не знаю. В нашем случае К. выступил в роли защитника.
Возвращаюсь к моей встрече е Есениным в русском ресторане Ферстера. Темнело. В сероватых сумерках» держась руками за голову и раскачиваясь, Есенин читал мне стихи. Мы были одни за столиком. К. ушел куда-то на полчаса.
Почему-то я обратил внимание на стриженую голову Есенина. Она больше не походила «на клен», и поэт больше не мог сказать про себя:
Голова моя, словно август,Льется бурливых волос вином.
Вообще весь тон и вид Есенина говорил о крушениях и разочарованиях. Он читал стихи голосом, задыхавшимся от накипевшей злобы и слёз. Эту странную манеру читать он усвоил себе давно. Иногда она очень гармонировала с горечью его стихов и завывающим тревожным ритмом их. Так было и тогда.
Есенин читал стихи, посвященные Дункан:
— Что ты смотришься синими брызгамиИли в морду хошь?
Есть в этих стихах, нарочито и местами неприлично грубых, настоящее лирическое вдохновение… Я попросил прочесть еще что-нибудь.
Есенин стал читать бесконечные отрывки из «Страны негодяев».
Недавно мне случилось проверить мое тогдашнее впечатление: в третьем томе стихов Есенина, выпущенных Госиздатом, среди других непомерно больших и по большей части слабых вещей, напечатана и эта. Читая теперь то, что я слышал от автора у Ферстера, я думаю, что не ошибся тогда: стихи вялы, невыразительны, прозаичны и не могут идти в сравнение с лирикой покойного поэта…
Зная самолюбие Есенина, я высказал ему свое мнение в форме достаточно осторожной. Но и это показалось ему оскорбительным. Он вскочил навстречу входившему К и бросил ему:
— Пойдем, нам пора.
К. видимо хорошо знавший своего друга, сразу сообразил, в чем дело, и, вероятно, желая загладить впечатление, ответил:
— Нет, нам еще рано, останемся.
Когда Есенин вышел «подышать воздухом», а К. присел столу.
— Он теперь все время такой, — начал К. с грустью. — Пьет без просыпу, нервничает, плачет. Слова ему не скажи наперекор.
К. рассказал мне о печальных этапах заграничной жизни Есенина. Начиная от пения, совместно с Дункан, «Интернационала» в русском эмигрантском клубе в Берлине и кончая побоищами в Париже и Америке. Все это теперь ни для кого не секрет.
— Ну а как же Дункан, — спросил я, — умела она как-нибудь влиять на Есенина?
К. только рукой махнул:
— Какое. Он избивал ее, а она говорила: «Я прощаю Сереже, потому что он — гений».
Увы, этот припев, жестокий и лживый, до последней минуты следовал за Есениным.
Музой Есенина была совесть. Она и замучила его. И Некрасов, и Блок были мучениками совести. Есенин пошел их дорогой. Но надорвался он гораздо раньше своих выдающихся предшественников. Может быть, поэтому наследство Есенина много беднее, чем наследство этих двух больших поэтов.
Все же и по тому, что осталось от Есенина, ясно виден его «жизни гибельный пожар». Сопоставляя эти стихи Есенина с его биографией, не менее знаменитой, чем стихи, мы можем говорить с большой долей вероятия о причинах ранней гибели поэта.
Мне думается, что главной причиной гибели Есенина было то, что он самого себя стал наблюдать со стороны и ужаснулся. Конечно, огромную роль сыграло и разочарование его в деревне, не ставшей градом Инонией.
Но от этого еще далеко до самоубийства. Разочарование в России, вернее, сомнение в ней — рок огромного большинства крупнейших русских писателей, сумевших только закалиться в холоде опустошений.
Нет, Есенина доконало не это, а нечто очень личное.
Вот комментарий самого поэта к собственной судьбе:
Черный человекВодит пальцем по мерзкой книгеИ, гнусавя надо мной,Как над усопшим монах,Читает мне жизньКакого-то прохвоста и забулдыги,Нагоняя на душу тоску и страх…Слушай, слушай,Бормочет он мне,В книге много прекрасныхМыслей и планов,Этот человек проживал в странеСамых отвратительных громил и шарлатанов.
Это стихотворение помечено концом ноября 1925 года. В конце декабря Есенин покончил с собой.
Есенин слишком ясно увидел правду жестокой действительности.
Но…
Друг мой, друг мой, прозревшие веждыЗакрывает одна лишь смерть.
Смерть и закрыла их.
ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН[84]
Начало повести Замятина поразило всех. Прошло, минут двадцать, и автор прекратил чтение, чтобы уступить место за столом следующему писателю.
— Еще! еще! продолжайте, просим!
Широколицый, скуластый, среднего роста, чисто одетый инженер-писатель, недавно выписанный. Горьким из Англии, спокойно поднимался со стула.
— Продолжайте, просим, просим!
Голоса становились все более настойчивыми, нетерпеливыми, громкими.
Замятин покорился, сел на место и продолжал читать. После этого еще раза два пытался прервать чтение, но безуспешно. Слушали, затаив дыхание. Потом устроили ему овацию. Ни у кого из выступавших в тот вечер, даже у Блока, не было и доли того успеха, какой выпал Замятину. Чуковский носился по залу и говорил всем и каждому:
— Что? Каково? Новый Гоголь. Не правда ли?
Говорили, что Горький без ума от автора «Уездного». Эта повесть, напечатанная еще в 1913 году в «Заветах», в 1916 году вошла в сборник рассказов Замятина, но прошла незамеченной для широкой публики. В день своего едва ли не первого настоящего успеха Замятин был уже автором множества мелких рассказов и трех повестей: «Уездное», «На куличках», «Островитяне».
Выдающийся инженер, командированный русским правительством в Англию на третий год войны, лектор на кораблестроительном отделении Петербургского политехнического института вдруг оказался в первом ряду современных писателей и сразу стал признанным метром молодых прозаиков.
Вряд, ли будет ошибкой назвать начало третьего литературного десятилетия в России «студийным». Первые два десятилетия нашего века, несмотря на все уважение и внимание к литературной технике, прошли, конечно, под знаком более глубоких интересов и задач. С победой коммунизма все упростилось до последней степени не только в жизни, но и в литературе.
Пролеткультовцы, самые наивные и малограмотные из новых литераторов, не сомневались, что через месяц-другой с их помощью начнется: новая, пролетарская эра мировой культуры. Вот только еще немного подучиться у спеца технике сочинительства, а там уж мы покажем.
Спрос на «техников писательского ремесла» становился огромным.
Хорошо было начинающим стихотворцам: у них — незаменимый, прирожденный учитель — Гумилев. Но как обойтись будущим прозаикам без своего учителя? Не будь в то время в Петербурге Замятина, его пришлось бы выдумать.
Замятин и Гумилев — почти ровесники. Первый родился в 1885 году, второй годом позже. Революция застала того и другого за границей. Гумилев был командирован в Париж с поручениями военного характера, Замятин — в Англию, наблюдать за постройкой ледокола «Александр Невский» (впоследствии «Ленин»). Оба осенью 1917 года вернулись в Россию.
Есть что-то общее в их обликах, в их отношении к литературе.
Гумилев был человеком редкой дисциплины, сосредоточенной воли, выдержки. Теми же качествами привлекателен характер Замятина.
Каждый из них «алгеброй гармонию поверил». Тот и другой твердо знали, что мастерство достигается упорной работой.
На этом кончается их сходство. Героическая судьба и литературная роль Гумилева вполне исключительны… Вернемся к Замятину. Не следует умалять и его значения, тем более что путь его далеко еще не закончен.
Его деятельность, его поведение отмечены тем знаком прочности и добротности, о которых говорит Толстой, описывая английскую обстановку Вронского. От довольно частых и разнообразных встреч с Замятиным у меня осталось именно такое впечатление.
Заведующий хозяйством Дома Искусств созвал на экстренное совещание писателей и предложил им утвердить меню обеда в честь Уэллса. Накормить английского гостя можно было очень хорошо (чтобы пустить ему пыль в глаза, Петрокоммуна готова была выдать лучшие продукты). «Совещание» этот план отвергло: пусть знает Уэллс, как питается русский писатель:
Ведь носящему котомкиИ капуста — ананас,Как с прекрасной незнакомки,Он с нее не сводит глаз.Да-с!
Принято было, среднее решение: пира не устраивать, но и голодом Уэллса не морить.
Банкет, не поражавший ни обилием, ни бедностью стола, был зато очень богат странными для иностранного гостя речами.
Шкловский, стуча кулаком по столу и свирепо пяля глаза на Уэллса, кричал ему:
— Передайте англичанам, что я их ненавижу.
Приставленная к Уэллсу Бенкендорф мялась, краснела, но по настоянию гостя перевела ему слово в слово это своеобразное приветствие.
Затем один почтенный писатель, распахивая пиджак, заговорил о грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры. Писатель жаловался на ужасные гигиенические условия тогдашней жизни.
Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих слишком интимных несчастиях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко:
— Parlez pour vous! (Говорите за себя (фр.))
Но вот поднялся Замятин. На чистом английском языке, спокойно и ясно, без преувеличений, сказал он речь о литературных заслугах Уэллса, о мировом значении английской культуры, о ценности того, что лежит в ее основе, и чего, к сожалению, еще не научились любить и воспитывать в России.
В ужасных условиях советской жизни Замятин стал живым примером выдержки и дисциплины. Это почувствовали сразу его ученики, полюбили его, поверили ему. Мне пришлось однажды присутствовать на практических занятиях в студии Замятина. Народу было не меньше, чем у Чуковского, Шкловского и другие занимательных лекторов. Замятин не заботился о блеске и увлекательности изложения. Он хотел одного: принести как можно больше пользы своим ученикам.
Многие его советы очень спорны, но им следовали, и не без успеха. Достаточно сказать, что все «серапионовцы» — ученики Замятина.
Подводить итог деятельности живого писателя — занятие рискованное. Фет в конце жизни написал лучшие свои стихи. А сколько обратных примеров: сколько случаев медленного угасания творческих сил, постепенной и непоправимой утраты прежних дарований!
Со времени лучших успехов Замятина и полного признания этого писателя прошло уже не менее восьми лет. Выдержал ли он это испытание?
Нет, пока не выдержал… Лучше «Уездного» или «На куличках» Замятин ничего не написал, выше прежнего уровня не поднялся, скорее наоборот: став еще более искусной, проза его утратила едва ли не самое ценное — жуткий, вполне замятинский лиризм, близкий, по-моему, не к ремизовскому, как это пишут многие критики, а к сологубовскому.
С Ремизовым у Замятина сходство чисто внешнее. Автор «Уездного» любит, конечно, старую русскую речь, нередко у него встречаются, такие слова, как «бесперечь», «неслух»… Но т, что у Ремизова неотделимо от его стиля, у Замятина только «украшает» рассказ… Нет, лучшее у него не язык, а что-то другое.
Лучшее у него, как у Сологуба, та жестокая сила в описании человеческой глупости, та беспощадная ясность в описании бытовых сцен, которые заставляют читателя искать выхода, жаждать свежего воздуха, «мечтать о крыльях».
Вот этого чувства последние рассказы Замятина уже не вызывают. Все его Барыбы, Глафиры, Варвары — какая-то очень своеобразная и вполне самостоятельная параллель страшным образам «Мелкого беса». Но… чем дальше, тем бледнее замятинские герои.
Что же остановило его рост? Неужели учительство? Стоило бы поговорить когда-нибудь серьезно о том, как много внутренней энергии поглощают у «метра» его усилия научить других навыкам и приемам своего ремесла. Даже у сильнейших всероссийских метров последних десятилетий — Вячеслава Иванова, Брюсова, отчасти у Гумилева — их «педагогическая» деятельность отняла что-то, в каком-то смысле ослабила собственное их творчество.
Кажется, и Замятин не избег участи своих выдающихся предшественников.
На интимном вечере «Всемирной литературы», после удачной литературной шутки, сочиненной и прочитанной Замятиным, Чуковский подошел к писателю и, который раз, сказал ему:
— Восхищаюсь вами. Какой вы талантливый, какой настоящий!
«Новому Гоголю», как назвал его недавно тот же Чуковский, оставалось только поблагодарить за лестные слова.
А через несколько дней, в «Накануне», Алексей Толстой опубликовал печально-знаменитое письмо Чуковского, где он писал, между прочим:
«Здесь нет настоящей литературы. Замятин? Но какой же он писатель? Это — чистоплюй».
В железные годы военного коммунизма сколько людей известных и уважаемых совершали вольные и невольные ошибки против совести, заигрывая с большевиками. Замятин был среди людей политически безупречных. Брезгливый и сдержанный, никогда не сделал он жеста, похожего на низкопоклонство.
Всегда верный себе, он оставался одной из немногих достоянных величин среди множества переменных. Сколько писателей, сравнив свое поведение с замятинским, могли бы безошибочно определить степень своего отклонения от верного и прямого пути.
С первой партией высланных литераторов в Берлине ждали и Замятина. Все знали, что и он был арестован. Знали, что и ему, как другим, хочется воздуха Европы. Не знали только, что этот европеец сильнее, чем многие, привязан к России. Когда, благодаря хлопотам друзей и учеников, ему предложили на выбор уехать или остаться — Замятин предпочел остаться.
Для творчества его этот выбор не оказался благотворным. Зато влияние его на молодых прозаиков стало еще более значительным.
Не так давно советский беллетрист В. Лидин собрал и выпустил отдельной книгой автобиографии современных писателей. При всех недостатках этого сборника он любопытен как документ эпохи. Особенно интересны свидетельства о себе тех молодых и немолодых авторов, которые только «в грозе и буре угадали свое писательское призвание».
Если верить им на слово, каждый из них чем-нибудь обязан Горькому. Этого он ободрил, тому послал денег, одного напечатал в таком-то журнале, другого заставил работать над слогом.
Все это, вероятно, не вымысел, но к облику советских авторов их заявления о Горьком ничего не прибавляют. Слишком многие из них просто считают Горького «Ильичом» от литературы. Подчеркивать свою зависимость от него удобно во всех отношениях.
Гораздо ценнее другие признания, более редкие, но и более живые.
Вот они:
«Писать прозу учился у Замятина…»
«Учителем своим считаю Замятина…»
Характерно, что это пишут авторы наиболее одаренные.
Не скоро забудется роль Замятина в «студийный» период русской прозы. Еще благодарнее, вероятно, запомнится нелегко уловимое, но безусловное и положительное значение его личности для многих современников.
Судьба его литературных произведений как будто далеко не так бесспорна.
П. П. ПОТЕМКИН[85]
«Избранные страницы» покойного поэта, изданные только что в Париже, напоминают о целом периоде петербургской жизни.
Первое десятилетие нашего века прошло под знаком символизма. Не только большинство стихов, рассказов, исследований, собеседований, критических статей, но и самый быт литераторов имели какой-то особый тон и окраску. Под стиль жизни и писаний четырех или пяти настоящих символистов подделывались решительно все, кому хотелось «быть с веком наравне». Высокие темы, туманный и путаный язык намеков, Мечты о прекрасной даме, одним словом, игра в символизм, — имели у широких масс вид столь комически безграмотный, Что нередко Блок, Белый, Гиппиус или кто-либо другой из поэтов принуждены были резким окриком напомнить, что ничего общего с символизмом все это не имеет.
Наступило второе десятилетие, и приблизительно к этому времени символизм отступил на второй план, уступив место новым поэтам и теоретикам искусства: акмеистам и футуристам. Стихи этого периода и особенно стиль жизни поэтов, дававших тон всей многочисленной армии подражателей, были резко отличны от всего, что писалось и делалось в период символический.
Место слоновой башни Вячеслава Иванова или кафедры религиозно-философских собраний заняли ночные кабачки вроде «Привала комедиантов». Что хуже, что лучше — судить трудно. И в той или в другой атмосфере были настоящие поэты, окруженные и там и здесь армией случайных попутчиков, льстецов, подражателей.
В Петербурге несколько лет до войны, во время войны и в первые годы революции среди новых поэтов главенствовал Н. С. Гумилев. Одним из его ближайших друзей считался П. П. Потемкин. Этот поэт, до конца дней оставшийся чуть-чуть дилетантом, был зато душой новой петербургской атмосферы, ее живым очарованием. В окружении Гумилева были Ахматова, Мандельштам и другие поэты, выросшие с годами. Для них поэзия была искусством высоким и трудным. В отличие от этих поэтов, Потемкин не стал, вернее, не захотел стать мастером. Это не значит, что стихи его слабы, они живут, подчас они пленительны и очень хороши:
Таковы хотя бы стихи «Дворцовая набережная», начало которых знали наизусть многие.
Когда весной разводятДворцовый мост, не зряГулять тогда выходятПод вечер писаря.Штаны у них раструбом.Штиблеты — чистый лак.Идут, сверкая зубом,Хихикая в кулак.
Упрекая своего друга за неисправимый дилетантизм и «нежелание всецело отдаться поэзии, Гумилев все же высоко ценил стихи Потемкина.
С 1905 по 1910 годы в Москве издавался лучший литературный журнал того времени «Весы», главный орган символистов. В одном из литературных обзоров, посвященном целой серии номеров московского журнала, Гумилев упрекал «Весы» за невнимание к двум петербургским поэтам: Анненскому и Потемкину. Гумилев, конечно, не ставил знака равенства между автором «Кипарисового ларца», одним из лучших русских лириков, и молодым студентом, сотрудником «Сатирикона», автором «Смешной любви», — но будущий метр петербургских поэтов чувствовал в лирике Потемкина и в нем самом что-то ценное и пленительное. Фигура Потемкина в самом деле была неслучайной в то время. Для периода символического характерны были типы молчаливых и замкнутых людей, умевших, по выражению Белого, «проглатывать музыку», то есть, ничего не показывая и никак не проявляя своих дарований, таиться от толпы.
Эти люди, иногда очень интересные, не оставили никакого следа в искусстве, но зато некоторые из них знакомы были Блоку, Белому и другим символистам, вызывали у них восхищение и косвенно влияли на их творчество.
Для периода послесимволического характерны были люди совершенно обратных качеств. Богемная атмосфера побужден каждого не к сосредоточенному и замкнутому в себе образу жизни, а, наоборот, к раскрытию всех своих дарований, к веселому и разнообразному проявлению их. Характернейшей и одной из самых удачных фигур этого типа был покойный Потемкин. «Бродячая собака» перевидала всех почти видных писателей, поэтов, художников и артистов довоенного Петербурга. Здесь были и Ахматова, любившая «те сборища ночные», и Гумилев, начинавший забывать своего учителя Валерия Брюсова и сам постепенно занимавший его место, и Мандельштам, писавший все более совершенные стихи и Георгий Иванов, и Георгий Адамович, еще совсем молодые, и другие поэты. Здесь был артист-импровизатор Гибшман, балетмейстер Борис Романов, художник Судейкин и многие другие. Всех не перечтешь.
Деловая душа «Бродячей собаки» воплощалась в Борисе Пронине, артистическая — в П. П. Потемкине. Автор коротких и остроумных скетчей, написанных специально для подмостков «Бродячей собаки», он сам их ставил, нередко играя в них главную роль. Он очень искусно танцевал, умел поддерживать веселье, отлично умел вызывать на «поединок остроумия» любого из посетителей «Собаки» и подавал реплики меткие, веселые, всегда корректные. Многие завсегдатаи звали его просто Петей Потемкиным, никогда не произносилось это имя с фамильярностью, но всегда с улыбкой симпатии.
Богемная атмосфера Петербурга скоро стала рассеиваться, наступила война.
В «Привале комедиантов», занявшем место «Бродячей собаки», все имело уже другой оттенок. Гумилев, приехавший с фронта, выступал на вечере стихов в форме вольноопределяющегося. Дух эпохи быстро менялся. Сдержанный и грустный лирический юмор Потемкина как-то сразу перестал быть центром «ночных сборищ». Грубый, бунтарский голос Маяковского показался неслыханно новым и очень своевременным. Затем наступили события, не позволявшие жалеть о маленьких утратах. Богемное время, окружившее очарованием фигуру Потемкина, исчезло бесследно. Голод и все, что пришло с октябрьскими днями, кажется, предрешило раннюю смерть этого поэта. Он бежал за границу и поселился сначала в Праге, потом в Париже, кое-как пробиваясь с семьей…
Но, вероятно, внутренняя трещина ширилась в нем с каждым годом.
Есть люди, не боящиеся перемены времени и места, и есть люди, неразрывно связанные с каким-то определенным моментом истории. Богемный, довоенный Петербург создал и полюбил Потемкина. Без Петербурга и без того воздуха меланхолический беженец-парижанин играл в шахматы, писал стихи, пьесы, газетные статьи, но увядал неудержимо. Это особенно заметно было на поминках «Бродячей собаки», устроенных в Париже самим Потемкиным. Среди многих случайных гостей были на этом вечере петербургские завсегдатаи «Бродячей собаки». Вспоминая петербургский кабачок, все настраивались на тон элегический:
Где Олечка Судейкина, увы,Ахматова, Паллада, Саломея?Все, кто блистал в тринадцатом году, —Лишь призраки на петербургском льду.(Георгий Иванов)
Но, кажется, грусть Потемкина на этом вечере была не элегической, а горькой, трагической. От былой его веселости не осталось и следа, он осунулся, вид имел угрюмый.
За бедным эмигрантским ужином Потемкин прочел длинный стихотворный экспромт, посвященный «Бродячей Собаке». Не зная лично автора «Герани» и его прошлого, можно было не понять волнения, с каким он говорил о петербургском литературном кабачке. В самом деле, так ли уж ценен был сам по себе этот случайный приют нескольких петербургских поэтов? Конечно, нет.
Но для Потемкина «Бродячая собака» была и осталась символом его искусства. Свои разнообразные дарования он особенно щедро тратил в тех случайных импровизациях, которые на месте в данную минуту могут быть драгоценными и почти никогда не бывают долговечными. Не оттого ли, читая книгу этого поэта, невольно хочется восполнить его стихи личными воспоминаниями о нём. Но и сами по себе избранные страницы Потемкина интересны. В некоторых его стихах слышится неподдельное лирическое дарование.
Чисто сценические достоинства комедии П. П. Потемкина и С. Л. Полякова, приложенной к избранным страницам, местами выше ее достоинств литературных. Пьеса читается легко, отдельные сцены увлекательны и забавны.
«СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК» РУССКОЙ ПОЭЗИИ[86]
Пишущий эти строки предложил это название для характеристики модернистической русской литературы.
Поль Валери назвал русскую литературу XIX века одним из трех величайших чудес человеческой культуры. Для него явление Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого, Тютчева, Тургенева, Некрасова и других гениальных поэтов и писателей, живших в России на протяжении сравнительно короткого отрезка времени, так же поразительно, как эпоха великих трагиков в Греции или как расцвет гениев живописи в эпоху итальянского Ренессанса.
Что составляло особенность русского «золотого века»?
Во-первых — широта и грандиозность поставленных перед собой задач.
Во-вторых — высокое трагическое напряжение поэзии и прозы, их пророческое усилие.
В-третьих — неподражаемое совершенство формы.
Первая и третья из этих особенностей с предельной ясностью выражены Пушкиным. Универсальность его гения, раскрытая в знаменитой речи Достоевского, сделала из него своего рода символ русского национального идеала. Тот факт, что и в Советской России не могут не признать его величайшим даже среди самых великих русских писателей чрезвычайно утешителен, потому что Пушкин — истинный поэт свободы. Почти не задевая тем политических, предоставляя другим быть «певцами гражданской скорби», он вместе с тем огненно, без единой фальшивой ноты учит любить человека, призывает к милосердию, пробуждает в сердцах «чувства добрые».
Формальное совершенство всех его создании таково, что, как это ни парадоксально на первый взгляд, именно оно мешает распространению их на Западе: в самом деле, почти нельзя мечтать о переводе на другие языки его лирики, где равновесие всех частей, благозвучность, живописность, энергическая ясность и простота чудесно соединены в одно неразложимое целое. Неслучайно Гоголь, Достоевский, и в наши дни Блок и другие ставили Пушкина выше всех других русских художников слова. Простой неграмотный русский человек, помнящий наизусть не одно стихотворение Пушкина, любит его с не меньшей силой, чем искушенные интеллигенты.
О Петре Великом Пушкин сказал, что он «прорубил окно в Европу». То, что сделал царь для русского государства, поэт сделал для русской литературы.
Вторую особенность «золотого века»: трагическое, пророческое напряжение поэзии и прозы — еще сильнее, чем сам Пушкин, выражают его прямые наследники: Лермонтов, Тютчев, Толстой, Достоевский. Два последних имени настолько известны в Европе, что было бы излишним разъяснять их «мессаж».
Пожалуй, даже преломление их в психологии выдающихся писателей Запада освещает их по-новому и для самих русских…
Когда же на смену веку золотому пришел серебряный? Сохранил ли он сокровища своего предшественника?
Без боязни сделать грубую ошибку можно назвать демаркационной линией между двумя веками восьмидесятые годы прошлого столетия. Конечно, последние вещи стареющего Толстого и почти все написанное Чеховым принадлежат еще к лучшему из созданного в самом расцвете «века золотого». Но вокруг них обмеление явно. Оно просто катастрофично в годы восьмидесятые. Художественные требования резко понижаются. Сентиментальные жалобы Надсона кажутся высокой поэзией.
Пафос гражданской доблести как бы исключает все другие интересы: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…» Повторяя эти слова Некрасова, русская интеллигенция млеет от благоговения перед террористами-революционерами, но дальше сочувствия дело не идет.
Нашумевшая статья Мережковского «О причинах упадка русской литературы» указывает на пример французских символистов.
Отпор русского общества почти единодушен. Но оно разбужено от спячки.
Сам Толстой выступает с суровой отповедью новых поэтов.
Декадентство и в самом деле перешло все пределы морали, вкуса и здравого смысла. Самообожание, нарциссизм, поверхностное ницшеанство доводят самого диктатора тогдашнего модернизма, Брюсова, до открытого некрофильства.
Вячеслав Иванов собирал у себя «в башне» цвет тогдашних молодых философов и поэтов. У него бывали такие разные люди, как Бердяев, тогда еще только начинавший карьеру большого мыслителя, известного ныне всей Европе. Тогда он еще только порвал с марксизмом и с жаром неофита проповедовал обновленное православие. Перебывали у Вячеслава Иванова и все тогда еще молодые поэты, ставшие впоследствии всероссийскими знаменитостями: Блок, Андрей Белый, Гумилев, Ахматова и многие другие.
Другой центр Петербурга в начале века — салон Мережковских. Автор знаменитой трилогии «Христос и Антихрист», переведенной на большинство европейских языков, Мережковский приобрел популярность благодаря этим блестящим и построенным по слишком предвзятой схеме романам.
Хорошо ныне известный в Европе, бывший тогда юным студентом, философ Лев Шестов сразу обратил на себя внимание, резко напав на Мережковского, разоблачая бедность его художественной и философской идеи.
Но некоторые essais Мережковского, посвященные великим писателям прошлого века, остались как пример замечательной интуитивной критики.
Жена Мережковского, Зинаида Гиппиус, острый и своеобразный поэт и критик, помогала мужу руководить «религиозно-философскими собраниями», созданными с явно неосуществимой целью: объединить церковь и интеллигенцию.
Символизм и акмеизм, два центральных течения новой русской поэзии, явились прямым развитием и выражением великого кризиса русской культуры накануне революции. В короткой статье нет возможности показать всю значительность этих течений, выдвинувших много первоклассных писателей.
Запоздавшая в своем развитии Россия силой целого ряда исторических причин была вынуждена в короткий срок осуществить то, что в Европе делалось в течение нескольких столетий.
Неподражаемый подъем «золотого века» отчасти этим и объясним. Но и то, что мы назвали «веком серебряным», по силе и энергии, а также по обилию удивительных создании, почти не имеет аналогии на Западе: это как бы стиснутые в три десятилетия явления, занявшие, например, во Франции весь девятнадцатый и начало двадцатого века.
В самом деле, эпоху Пушкина, Достоевского и Толстого надо сравнивать по ее значению скорее уж с веком Корнеля, Расина и Мольера, а по глубине национальных, религиозных и чисто художественных задач она, пожалуй, напоминает итальянское кватроченто с его триадой: Данте, Петрарка, Бокаччо.
Эпоха же русского символизма и акмеизма заставляет думать, с одной стороны, о французском романтизме, то есть о Викторе Гюго и в особенности о А. де Виньи, этом замечательнейшем и даже сейчас еще не достаточно оцененном поэте, с другой стороны — о преодолении романтизма и внутри самого романтизма, то есть о Теофиле Готье, избранном (вместе с Франсуа Вийоном и Рабле) в учителя русского акмеизма, и вне романтизма, то есть, через холодок парнасцев, возвращение к национальным источникам.
Французский символизм с его приблизительностью и певучей затуманенностью, выдающей его германское происхождение, лишь в начале декадентства находит аналогию в поэзии русской. После трагически-напряженных колебаний, выраженных лучше всего в поэзии Блока и Гумилева (германское начало у первого и романское — у второго), серебряный век русской литературы окончательно определяется углубленным проникновением в судьбы национальные.
Нельзя ни на миг упускать из виду того, что оба века величайшего духовного и художественного подъема проходят в России под знаком катастрофы. Даже в мирные эпохи чувство culpabilite collective (Коллективная вина (фр.)) отличает русский народ: все виноваты за всех и не только перед царем или народом, но и прежде всего перед Богом. Конечно, далеко не все писатели на эту народную веру откликаются: и атеизм, и рационализм очень сильны в русской интеллигенции.
Но в той или иной форме чувство особенной, трагической ответственности за общую судьбу поражает у всех сколько-нибудь значительных русских писателей. Не говоря уже о таких явно пророчески настроенных великанах, как Толстой или Достоевский, писатели, сравнительно далекие от религиозных проблем, переживают муку сомнений и обвиняют сами себя или пытаются оправдаться.
Тургенев горестно переживает нападки передовой, революционно настроенной молодежи, недовольной образом нигилиста Базарова, героя романа «Отцы и дети». Но тот же Базаров вызывает раздражение и в правых консервативных кругах. В своих литературных очерках Тургенев показывает, как ему тяжело непонимание его стремления: он-де с революцией… Но Достоевский, решительно восставший против революции, подозревает, что Тургенев заигрывает с ней… из страха.
Та же проблема мучит Некрасова. И его биография, даже еще больше, чем тургеневская, затемнена упреками и подозрениями современников. Слева его обвиняют в ренегатстве, справа — в невыносимом раболепстве перед той оккультной силой, которой была латентная, в сущности уже в 1825 году начавшаяся восстанием декабристов, революция.
На долю писателей и поэтов начала двадцатого века выпала роль, о которой с ужасом и надежной мечтали великие предшественники: участие в самой революции, уже не скрытой, а вырвавшейся из подполья и все и всех поглотившей.
Зинаида Гиппиус рассказывает, что в начале революции Александр Блок, очень взволнованный и озабоченный, спросил ее:
— Как бы теперь лучше послужить ему?
— Кому?
— Русскому народу.
Как для большинства лучших русских писателей «века золотого», и для Блока, первого из поэтов «века серебряного», поэт и его народ — одно. Народ — стихия, поэт — ее совесть. Революция и русский народ, в период написания им «Двенадцати», слились для Блока неразрывно. Переведенная, кажется, на все европейские языки, замечательная и кощунственная поэма «Двенадцать» вызвала резкое осуждение со стороны многих современников поэта.
Та же Гиппиус, встретившись с Блоком в трамвае после выхода в свет «Двенадцати», сделала вид, что его не узнает. Он подошел к ней и спросил:
— Вы не подаете мне руки?
— Общественно — нет, — ответила Гиппиус и тут же, протянув руку, прибавила: — А лично — да.
Оба поэта в тот момент выражали великий раскол русского народа, принявшего и не принявшего большевиков.
Вся страна участвовала пассивно или активно в затянувшейся гражданской войне: белая армия на юге России или в Сибири боролась с красной, а огромные массы народа молча ждали исхода.
Победа досталась, как известно, большевикам. Но это была победа не полная: дух русской культуры и дух народа воспротивились новой форме несвободы.
Тот же не умевший и не желавший лгать Блок в своей речи, произнесенной в 84-ю годовщину со дня смерти Пушкина, назвал чернью — представителей власти.
Блок как бы отрекался от «Двенадцати». На самом деле он выражал новую фазу в кризисе народной совести.
В серебряном веке русской поэзии есть несколько главных особенностей, отличающих его от века золотого.
Меняется русская действительность.
Меняется состав, так сказать, классовый, социальный русских писателей.
Меняется сам писатель как человек.
К худшему или к лучшему все эти изменения?
В русской действительности перестает быть тайным тайное: при ярком беспощадном свете событий резче, чем когда-нибудь, виден разрыв в сознании двух России. Это не столько Россия красная и белая, сколько Россия духовная и Россия телесная. То, что гитлеровцы называли «Блу-Бо» (Blut und Boden, Кровь и почва (нем.)), вовсе не презренная категория ценностей: свое, национальное органически историческое крепче всех интернациональных теорий. Но одно дело национализм Пушкина, насквозь пронизанный свободой и признающий во многом превосходство чужих народов, другое — национализм несвободный, с претензиями подчинить себе чужие культуры.
Русская эмиграция не есть явление сегодняшнего дня.
Князь Курбский, восставший против опричнины Ивана Грозного, мучился теми же сомнениями, которыми мучится сейчас ответственный писатель в изгнании: он чувствует себя изменником своей стране и помнит, что не может и не должен принять несвободы и неправды, даже если они проповедуются его же соотечественниками.
Этот трагизм приводит к обострению гибельной судьбы русских поэтов. Уже в прошлом веке число поэтов-самоубийц. совершенно катастрофично.
Вскоре после своей знаменитой речи, которая прозвучала как суд Блока над самим собой и над благословляемой им в «Двенадцати» революцией, поэт буквально сгорел. Он умер всего лишь 41 года от роду.
Гумилев был расстрелян. Так в один месяц погибли два больших поэта. За ними последовали другие.
Промелькнул в Европе отчаянный, сорвавшийся, неудержимо летящий в пропасть Есенин. Вернувшись в Россию, он повесился, предварительно перерезав себе жилы.
Несколько лет жила в эмиграции Цветаева, вторая после Ахматовой поэтесса.
Она тоже повесилась в Москве.
Застрелился Маяковский, признанный и ласкаемый советской властью. В эмиграции гибнет Поплавский, близкий по духу Лотреамону, отчасти Г. Аполлинеру… Гибнет в России Мандельштам, большой, своеобразный поэт.
Остановимся пока на этих именах.
Когда Тургенев пишет о Белинском, он отмечает, несмотря на все свое преклонение перед знаменитым критиком пушкинской эпохи, что он, Белинский, был происхождения плебейского. Сам дворянин, Тургенев еще принадлежал к России господ.
Известно, что лишь в 1861 году было уничтожено крепостное право. Россия сословная, феодальная уступила место новой России. Но даже Достоевский, разночинец, еще явление не столь привычное в преимущественно барской среде больших писателей века золотого.
В веке серебряном состав писателей уже совершенно другой: есть много людей из простонародья, есть много инородцев из поляков, из евреев.
Меняется, как мы отмечали, и сам писатель. Требования предъявляемые им к себе, не менее значительны, чем у его великих предшественников: но то, что у Пушкина или Толстого как бы создавалось впервые, теперь подвергается сознательному анализу. Мастер побеждает пророка.
В последние годы обостряется трагизм русских писателей по обе стороны так называемого «железного занавеса». Там падает уровень произведений, создаваемых без элементарной свободы. Здесь, за рубежом, сказывается слишком долгий отрыв от народной стихии…
Может быть, мы уже находимся в медном и даже в железном веке.
Еще не скоро наши потомки сумеют безошибочно ответить на этот вопрос.
Напечатанная в газете статья Георгия Адамовича «Стихи» успела остановить внимание всех, для кого поэзия не пустое место.
Автору статьи — поэту, не скрывшему разочарования в современных стихах, ставили даже в вину автобиографический характер его разочарования. Если в этом и есть какая-то доля правды, вряд ли следует обращать особое внимание на эту сторону статьи.
Еще менее справедливо было бы в ней искать нарочитой недооценки кого-либо из современников.
Тем убедительнее, казалось бы, горечь упоминаемой статьи. Мне думается, что — к утешению любителей современной поэзии — горечь эта не безысходна. Вероятно, сам Адамович отчасти с этим согласится.
У критика, особенно если он поэт, есть иногда капризное сознание, что можно так, а можно и совсем наоборот. Сегодня он поэзию похоронил, завтра, быть может, посвятит ей хвалебное слово.
Это почти всегда верно о поэтах и критиках-декадентах. Адамович — ближайший их родственник. Оговорюсь, что для меня у декадентства не меньше достоинств, чем недостатков, и что Анненский, величайший декадент, кажется мне одним из нужнейших поэтов.
Но вопрос о декадентстве завел бы слишком далеко, и я должен, не без сожаления, пока оставить его в стороне.
Какова бы ни была природа горечи поэта о современных стихах, устойчива ли она или нет, — если ей в какой-то момент удалось собрать в себе какую-то часть скрытых лучей современной поэзии, стоит на этом остановиться.
Мне кажется, что у Адамовича, во всяком случае, верно наблюдение (и самонаблюдение) о затрудненности стихотворной речи у некоторых современных поэтов, быть может, не наиболее одаренных, но, вероятно, наиболее ответственных.
Позволю себе поделиться своими мыслями по этому поводу..
Кто знает, сколько раз без этого запоя,Труда кошмарного над грудою листов,Я духом пасть, увы! я плакать был готов,Среди неравного изнемогая боя;Но я люблю стихи — и чувства нет святей:Так любит только мать и лишь больных детей.
Эти строки Анненского мне хотелось взять эпиграфом к моей статье, но так как она, в сущности, только отсюда и начинается и так как принято никакими пояснениями эпиграфа не сопровождать, пользуюсь здесь своим правом.
Да и что прибавить к красноречивейшим этим строкам?
Есть золотой и есть серебряный век искусства. И в тот, и в другой — люди друг друга стоят. Вряд ли первые другой природы, чем вторые.
Равновесие нарушается стихией.
Стихия Ренессанса, как бы выбирая углубления, замедляется и собирается в больших артистах своего времени. Они и сами замечательны, но стихия делает их великими.
Но вот стихия схлынула, выговорилась.
На смену тем артистам пришли другие, вряд ли менее подлинные. Но они предоставлены только своим силам. За них ничто уже не действует, не говорит. Им недостаточно, как тем, более счастливым, всмотреться и вслушаться. То, что недавно было полно света и звуков, стало похожим на тишину и сумерки. Художнику серебряного века не помогает стихия.
Но организация человека все та же, и без союзника иррационального он все же делает свое дело.
Героизм серебряного века в этом и состоит. И что-то в созданиях его художников, несмотря на неизбежную бледность, даже лучше искусства золотого. Там слишком уж все полногласно, слишком переливается через край. Здесь — мера человеческих сил.
Все суше, беднее, чище, но и, более дорогой ценой купленное, ближе к автору, более — в человеческий рост.
Разумеется, в Сикстинской капелле царь и Бог — один только художник. Но, когда после четырех-пяти посещений душа посетителя, как бы измятая бурей, устает от Микеланджело и начинает желать отдыха, — глаза с удивлением — «как же я раньше этого не заметил?» — и благодарностью впервые замечают на длинной боковой стене скромные фрески художников серебряного века. Какое чувство меры, какой ровный, умело и любовно распределенный свет, как все это «по плечу» обычному будничному состоянию души и как все это, несмотря на то, что голос художника почти кажется" сдавленным шепотом рядом как бы с трубами титанов, слышными, когда повернешься к «Последнему суду» или поднимешь глаза на потолок к Сивиллам и Пророкам Микеланджело, — как все-таки и этот шепот возвышает душу!..
Ничуть не ювелирная отделка маленьких недолговечных и прелестных вещиц составляет суть серебряного века. Бывает и это. Но так, между прочим, для утоления «переутонченности», которая, может быть, и является единственным признаком упадка.
Нет, художник серебряного века не ищет более ничтожных тем, нежели его счастливый предшественник. Он такой же искатель и носитель последних истин. Он пытается, с неизмеримо большим трудом, чем те, кому помогла стихия, дать образ своей и всей вообще человеческой жизни.
Он — труженик искусства, не баловень его.
Ошибочно думать, что первый обязательно Сальери, второй — Моцарт.
Я уже цитировал строчки Анненского — свидетельство поэта о самом себе. Если Сальери у Пушкина, при всей глубине произносимого над ним суда, все же в музыке — неудачник, Анненского неудачником в поэзии не назовешь. И уж никак не назовешь им Бодлера.
А это ли не труженик поэзии!
L'homme a pour payer sa ranconDeux champs au tuf profond et riche,Qu'il faut qu'il remue et defricheAvec le fer de la raison;Pour obtenir la moindre rose,Pour extorquer quelques epis,Des pleurs sales de son front grisSans cesse il faut qu'il les arrose.
L'un est l'Art et 1'autre 1'Amour…
Это сопоставление трудного искусства и трудной любви (у Бодлера любви к женщине, у Анненского — материнской, к больным детям), освящает тяжесть труда, но «соленые слезы» и тут не забыты.
Нет, разумеется, никакой возможности с точностью определить границы века золотого и века серебряного.
Всего проще, быть может, считать золотым веком два-три лучших десятилетия жизни «свой век увлекающего гения».
Золотой век русской поэзии прошлого столетия, «первая любовь» России — жизнь и стихи Пушкина.
Благодаря Баратынскому, серебряный век существует одновременно с золотым.
Не таков случай Языкова. Он по свободе и звучности голоса — образчик века золотого, но это образчик второго или третьего сорта.
На Лермонтове золотой век как бы замедляет свое исчезновение.
Историческое десятилетие и столетие, разумеется, не имеют никакого отношения к летоисчислению поэзии.
Ее золотой век для двадцатого столетия — Тютчев и Блок. Не существенно, что между ними — десятилетия. Между Виргилием и Данте — двумя вершинами европейского золотого века — столетия.
В несравненно более малом масштабе — для России и для ее поэтов, ныне действующих, — Тютчев и Блок — поэты одной стихии. Есть в ней и что-то от Лермонтова, но Лермонтов наполовину — с Пушкиным, с тем давнопрошедшим золотым веком.
Тютчев — весь в двадцатом столетии, и наш современник Блок нисколько Тютчева не устраняет, не заменяет, а только становится рядом с ним. Оба — в сердце всего, что движет современной поэзией.
Блок к тому же дал голос нашей злободневности и был как бы физически ощутимым, страшным и ангельским лицом нашего золотого века.
С исчезновением своего гения время теряет голос, он кажется сдавленным, охрипшим.
Но и в нем та же тема и даже ее как бы подземное углубление.
Хочется верить, что именно это присутствует в современной послеблоковской поэзии и что это послужит рано или поздно ее оправданием.
НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ (Выдержки из докторской диссертации в Сорбонне)
I
Я горжусь тем, что был его другом в последние три года его жизни. Но дружба, как и всякое соседство, не только помогает, она и мешает видеть. Обращаешь внимание на мелочи, упуская главное. Случайная ошибка, неудачный жест заслоняют качества глубокие, скрытые. Вот почему вся мемуарная литература должна приниматься с осторожностью.
По случаю пятилетия со дня смерти поэта, в 1926 году, я опубликовал в «Последних новостях» воспоминаний о нем. Ни от одной строчки моей статьи я не отказываюсь. В смысле живости впечатлений недавнее даже много сильнее, чем давнее, Но признаюсь, что позднее, когда случайное моих частых встреч с Гумилёвым, наши споры, несогласия, недоразумения, как и порывы непосредственного восхищения, когда все это отодвинулось, только тогда мало-помалу не менее близким, чем сам поэт, стало для меня его творчество.
Гумилёва я всегда любил, но лишь сравнительно недавно произошла эта моя вторая с ним встреча. Слились в одно факты, о которых я узнал из его биографии, и те, которые мне привелось наблюдать самому. Гумилёв — человек, поэт, теоретик, глава школы — теперь для меня един. Пленительная это фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии. Попробуем восстановить этот образ.
Гумилёв родился в Кронштадте в 1886 году. Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра. Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, воистину город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?
О своем детстве Гумилёв рассказывает в двух стихотворениях: «Детство» и «Память».
«Детство» начинается словами:
Я ребенком любил большие,Медом пахнущие луга,Перелески, травы сухиеИ меж трав бычачьи рога.
Царскоселы вряд ли ошибутся, узнавая в этих строчках знакомые места, например, по дороге на станцию Александровскую, где иногда приходилось сходить с дороги, пропуская огромное стадо великолепного племенного скота, которое гнали с придворных ферм на «медом пахнущие луга».
В этой вещи Гумилёва описан очень впечатлительный ребенок, друг животных и растении, уже мечтающий о смерти, но как о каком-то апофеозе слияния с природой.
Еще замечательнее строфа о детстве из автобиографического стихотворения «Память». Превосходное это стихотворение — лучший конспект для биографии поэта. Он озирается на свое прошлое, осуждая или восхваляя себя в детстве, юности и в зрелые годы.
Самый первый, некрасив и тонок,Полюбивший только сумрак рощ.Лист опавший, колдовской ребенок,Словом останавливавший дождь.
Гумилёв написал эти строчки уже «посередине странствия земного». Две особенности автора: физическая и психическая — отмечены в них.
Да, он был некрасив. Череп, суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилёв косил, чуть-чуть шепелявил. В детстве он должен был от этого страдать, особенно сравнивая себя с более удачливыми детьми.
«Колдовской ребенок». Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилёв нес в себе и веру, и суеверия, сближающие его с поэтами средневековья. Он почитал астрологов, изучал каббалу, верил в заклинательную силу амулетов.
Дерево да рыжая собака,Вот кого он взял себе в друзья.
Значит, уже ребенком Гумилёв был одиноким. Не человек ему друг. Мотив настойчивый. В «Детстве» он говорит:
…умру…с моими друзьями,С мать-и-мачехой, с лопухом…
Современники помнят его веселым, общительным, а вот что было в его душе: с детских лет он от людей бежал, спасался. Не оттого ли так пленяла его «Муза дальних странствий»? Не оттого ли в путешествиях, на войне он более у себя, в своей стихии, чем в размеренных буднях, которых не выносил.
Сближая рассказы с хроникой тех лет, вижу франтоватого гимназиста, не разделяющего увлечения революцией, стоящего вдалеке от событий, надменного, замкнутого, уже поглощенного жаждой славы. Хорошее ли это чувство? В самом высоком плане, конечно, нет. Но если, например, даже такой поэт, как Леопарди, пишет в дневнике о своей «огромной, безграничной жажде славы», стоит ли за то же осуждать Гумилёва? Он, впрочем, сам себя судил строго. Вот что говорит он про себя, юношу:
Он совсем не нравится мне. ЭтоОн хотел стать Богом и царем,Он повесил вывеску поэтаНад дверьми в мой молчаливый дом.
Вспомним, в какую эпоху наш юноша захотел стать Богом и царем.
«Победоносцев над Россией простер совиные крыла», — говорит Блок. Интеллигенция, которая еще для славянофила Ивана Аксакова была выражением всех живых сил страны, не внушала уважения по многим причинам. Млея от сочувствия революционерам, она боялась открыто вмешиваться в события. Жили прошлым, то есть эпохой великих реформ, и надеждами на будущее.
В искусстве побеждало декадентство, и первые большие поэты символизма искали уже связи с национальной стихией. Пока же царил Бальмонт. Его «Будем как солнце» воспринималось как откровение.
Царскосел Э. Голлербах очень смешно рассказывал, как гимназист Гумилёв, без устали ухаживавший за барышнями, целый час умолял одну из них, катая ее на извозчике:
— Будем как солнце!
Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,Из сочных гроздьев венки сплетать,Хочу упиться роскошным телом,Хочу одежды с него сорвать.
Теперь нашли бы у Гумилёва фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть донжуаном, бравировал, преувеличивал. Позерство, идея, будто поэт лучше всех других мужчин для сердца женщин, идея романтически-привлекательная, но опасная — вот черты, от которых Гумилёв до конца дней своих не избавился. Его врагам и так называемым друзьям, которые, конечно, всегда хуже, чем открытые враги, это давало пищу для шуток, для злословия за спиной. Но Гумилёв был чистым, несмотря на «гумилизм».
Он был донжуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать. Но было бы ошибкой считать, что героем он не был, что целиком себя выдумал. Бряцая медью в первом насквозь подражательном сборнике «Путь конквистадоров», он понемногу от Бальмонта и даже от французских парнасцев переходил к более серьезным, более глубоким увлечениям.
«Ему всю жизнь было 16 лет», — восклицает тот же Голлербах, никогда Гумилёва не понимавший и не любивший.
Гораздо проницательнее Андрей Левинсон, сближавший автора «Мика и Луи», очаровательной африканской поэмы, с героями Фенимора Купера и Густава Эмара. Но и это не верно. Гумилёв — дитя и мудрец. Оба начала развивались в нем на редкость гармонично.
Как дитя, впервые увидевшее мир и полное неудержимого восторга, он как бы наново открывал Африку, «грозовые военные забавы», женскую любовь.
Жажда все узнать, все испытать у декаденток ограничивалась кабинетными путешествиями в историю и географию народов, а также эротическими вдохновениями сомнительного свойства. Гумилёв прошел и через это, но как случайный гость, не без отвращения, как мы видели, к самому себе.
Его тянет на простор, в первобытное, неиспорченное.
Плохой ученик, он сравнительно поздно кончил гимназию. И…
Вот мой Онегин на свободе…
Только он не «одетый по последней моде». Скорее, как бедный студент-энтузиаст живет он в Париже. И все же в 1907 году он в Африке.
Я люблю избранника свободы,Мореплавателя и стрелка.Ах, ему так звонко пели водыИ завидовали облака.
Гумилёв нес сам в себе противоядие против того, что его окружало. Упадок религиозный, моральный, отчасти и политический, в первом десятилетии нашего века был для него искуплен мощной силой русского модернизма. Он ощущал восьмидесятые годы, с их полной отсталостью, как позор.
Прозвучавшая в 1892 году как призыв опомниться статья Мережковского «О причинах упадка русской литературы» была предвестницей своего рода «Sturm und Drang» («Буря и натиск» (нем.)). Несмотря на все недостатки и уродства декадентства, оно вновь поднимало русскую поэзию на европейский уровень.
Гумилёв понял, какая восходящая волна его несет. Отдаваясь с восторгом новым веяниям, он уже кует оружие для литературной борьбы. В нем зреет организатор, боец.
И вот после первых головокружительных ощущений в Африке, привезя с собой вторую книгу стихов «Романтические цветы», напечатанную в 1908 году в Париже, он снова в Царском Селе.
Поразительный учитель ему дан, увы, всего лишь на два года: Иннокентий Анненский.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,Входил в высокий кабинет,Где ждал меня спокойный и учтивый,Слегка седеющий поэт.
Почему же «надменный, как юноша, лирик» (так называл себя сам Гумилёв), почему же он стал «робким, торопливым»? Не потому ли, что надменным он был в среде игравших в поэзию и в высокие чувства современников? Позднее он им бросил вызов:
Да, я знаю, я вам не пара.Я пришел из другой страны.
Но к чему было ему защищаться, отмежевываться от Анненского! Наш «конквистадор» в своих брюсовских доспехах чувствует себя в присутствии истинного большого поэта обезоруженным. Из поэтов, современников Анненского, Гумилёв, кажется, первый понял его значение. Анненский тоже отнесся к нему хорошо.
Анненский умер в 1909 году. «Кипарисовый ларец» — катехизис современной чувствительности», — пишет Гумилёв, заканчивая некролог словами: «Пришло время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов». Гумилёв напечатал в «Аполлоне» замечательные стихи, начинающиеся словами:
К таким нежданным и певучим бреднямЗовя с собой умы людей,Был Иннокентий Анненский последнимИз царскосельских лебедей.
Лебеди Царского Села: Жуковский, Пушкин, Карамзин, а потом — Анненский, Гумилёв, Ахматова.
Есть две версии последней строфы стихотворения «Памяти Анненского».
Первая:
То муза отошедшего поэта,Увы, безумная сейчас.Беги ее, в ней нет отныне светаИ раны, раны вместо глаз.
Вторая:
Журчит вода, протачивая шлюзы,Сырой травою пахнет мгла.И жалок голос одинокой музы,Последней Царского Села.
Вторая версия благозвучней, но первая лучше показывает самого Гумилёва: он музы Анненского боялся и был прав. Для мужественной цельности автора «Колчана» у автора «Кипарисового ларца» слишком сильна обманчивая двойственность, разрушительная приблизительность.
Гумилёв, герой легенды, певец свободных просторов, опьяненный природой, нет, не для него этот сумеречный свет лампы, зловещие тени в углах, тайная боль похоронного трилистника, пронизывающая всю поэзию Анненского. Но Анненского нельзя не любить.
Еще один поэт, тоже эллинист, ученик Моммзена, человек блестящего ума и эрудиции, Вячеслав Иванов, привлек в это время автора «Романтических цветов». Назови мне своих друзей, и я скажу тебе, кто ты. Человек, ищущий дружбы таких сложных и тонких носителей культуры, как Анненский и Вячеслав Иванов, вряд ли похож на вечного гимназиста, каким пытались Гумилёва изображать его враги. Они считали его пустым. За него хочется ответить эпиграммой Пушкина:
Хоть, может, он поэт изрядный,Эмилий — человек пустой.А ты чем полон, шут нарядный?А, понимаю, сам собой.Ты полон дряни, милый мой!
«Романтические цветы» автор посвятил Анне Андреевне Горенко, то есть Анне Ахматовой, несомненно первой среди поэтесс русских и одной из самых первых среди женщин-поэтов вообще.
В ремешках пенал и книги были,Возвращалась я домой из школы.Эти липы, верно, не забылиНашу встречу, мальчик мой веселый.Только ставши лебедем надменным,Изменился серый лебеденок…
Эти строчки, напечатанные в «Четках», второй книге Ахматовой, посвящены Гумилёву. Под стихотворением дата: 1912 год. Царское Село. Уже в 1910 году Ахматова была женой Гумилёва и в 1912 с грустью вспоминала, быть может, те самые встречи, о которых он писал:
Вот идут по аллее, так странно нежны,Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Мог ли быть счастливым его брак с Анной Ахматовой? Она еще, слава Богу, жива. Глубокое уважение и к ней, и к памяти Гумилёва не позволяет касаться легкомысленно их биографий. Но их собственные стихотворные признания настолько красноречивы, что обеднять эту страницу, уже вписанную в историю литературы, было бы претенциозно.
Святой Антоний может подтвердить,Что плоти я никак не мог смирить, —
признается Гумилёв. Ахматова же сама себя называет «и грешной, и праздной».
Гумилёв страстно искал идеальную женщину.
Я твердо, я так сладко знаю,С искусством иноков знаком,Что лик жены подобен раю,Обетованному Творцом.
Уже юношеские «Жемчуга» привлекают напряженной тоской по Беатриче:
Жил беспокойный художникВ мире лукавых обличий,Грешник, развратник, безбожник,Но он любил Беатриче.
Так характеризует поэт, конечно, самого себя. Но рядом с обожанием есть у него и недоверие к женщине, готовность принять от нее удар измены.
Дама чем красивей, тем лукавей…
Даже Улисс у Гумилёва, хотя и не сомневается в верности Пенелопы, восклицает:
Пусть не запятнано ложе царицы,Грешные к ней прикасались мечты.
И герой от жены уезжает в новое плавание… О том, что в юности Гумилёв ведал искушения любви и самоубийства, мы узнаем из прекрасного стихотворения «Эзбекие», написанного в 1917 году. Поэт рассказывает, что десять лет назад, то есть в 1907 году, был измучен женщиной и хотел наложить на себя руки.
А вот и прямое отчаяние, отказ от мечты о Беатриче (цитирую снова стихи из юношеских «Жемчугов»):
Он поклялся в строгом храмеПеред статуей Мадонны,Что он будет верен даме,Той, чьи взоры непреклонны.
Когда же, после долгих лет распутной жизни, он возвращается к Мадонне и та его упрекает, что он изменил обету, «он», то есть Гумилёв, отвечает:
Я нигде не встретил дамы,Той, чьи взоры непреклонны.
И вот встреча с Ахматовой. Но уже через два года после женитьбы Гумилёв не скрывает своего раздражения:
Из логова змиева,Из города КиеваЯ взял не жену, а колдунью.А думал — забавницу,Гадал — своенравницу,Веселую птицу-певунью…
Почему бы такая женщина, как Ахматова, должна была отвечать требованиям довольно сомнительного идеала: быть «забавницей» и «веселой птицей-певуньей»? Несмотря на высокое стремление к Беатриче, Гумилёв был слишком отравлен сомнениями. Конечно, и Ахматова не стремилась к тому, что было идеалом для пушкинской Татьяны:
Была бы верная супругаИ добродетельная мать.
Правда в том, что оба поэта принадлежали душой и телом своей эпохе, особой эпохе предвоенного Петербурга с его ночными кабачками, с его законами.
Да, я любила их, те сборища ночные, —
признается Ахматова. В другом месте она открыто негодует на своего спутника, жалуясь кому-то:
Прощай, прощай, меня ведет палачПо голубым предутренним дорогам.
Не была ли Ахматова слишком сложна для своего цельного рыцаря-мужа?
Мне жалко ее, виноватую, —
говорит он. В чем ее вина, это ясно из ее стихов. Но меньше ли вина самого Гумилёва? Чем больше мы вникаем в его поэзию, тем яснее, что он любил любовь, а не одну женщину. Ни одной своеобразной индивидуальности у воспеваемых в его лирике героинь! Все на один манер, все с стандартными прелестями, воспеваемыми в условной форме под трубадуров и Петрарку или под самых патетических поэтов Востока. Из всех женских типов выделяется один: Ахматова, быть может, именно потому, что она единственная Гумилёва таким, каким он решил быть с женщинами, — не приняла.
Есть еще один очень важный вопрос в этом знаменитом романе.
Гумилёв явно недооценивал поэзию своей жены. Почему? Маленькие люди инсинуировали, будто он ей завидовал. Это, конечно, неверно. Гумилёв, как все мы, не чужд человеческих слабостей, но благородство его натуры несомненно, и оно всегда брало верх.
Я думаю, что он просто был жертвой своей теории. Леконт де Лиль был против поэзии ламентаций, признаний, проповедовал большие темы, по преимуществу исторического характера. Гумилёв полое время был под влиянием Леконта де Лиля, которому даже посвятил отличные стихи. «Креол с лебединой душой» предъявлял поэзии требования, противоположные дневниковой, исповедной лирике Ахматовой. Разлад между его русским последователем и представительницей столь чуждого Леконту де Лилю начала был неизбежен.
1913 год был решающим в судьбе Ахматовой и Гумилёва. Она переживает сильное чувство к «знаменитому современнику с коротким звонким именем». Гумилёв, после долгих жалоб на плен, вырывается на свободу. Глава экспедиции на Сомали, он снова упоен природой, путешествием. Но разрыв произошел перед этим. О нем говорит сам Гумилёв в первой версии превосходного стихотворения «Пятистопные ямбы», опубликованной в марте 1413 года в «Аполлоне»:
Я проиграл тебя, как ДамаянтиКогда-то проиграл безумный Наль…
II
L'avenir accepte rarement tout ceque lui legue le poete. Il est bon dechercher a deviner son gout et de luiepargner, autani qu'on pent lefaire, son travail d'epuration rigide.A. dr Vigny*
(«Будущее редко принимает все то, что ему завещает поэт, — хорошо постараться угадать его вкус и оберечь его от жесткой очистительной работы». А. де Виньи (фр.)).
Этому завету одного из самых взыскательных поэтов Франции, наверно, последовал бы Н. С. Гумилёв, если бы жизнь его не оборвалась так неожиданно и рано. В его мастерстве, очевидном с первых же проб пера, есть, особенно в первых книгах, неудачи и срывы. Дальше они все реже. В последней книге их почти нет.
Жизнь человека не только чередование фактов и событий. Раскрытие духовной природы еще важнее. Поэт как бы приглашает читателя вглядеться именно в этот свой образ, и чем стихи лучше, тем яснее нам его внутренний мир.
Гумилёв много думал о поэзии, был признанным главой целой школы, но законы, которые он ставил над собой, — одно; стихи, сделанные по этим законам, — другое. В конечном счете торжествует только один закон: поэт побеждает и материал, и предвзятую идею только в стихах удавшихся. Неудача — признак неблагополучия не только в мастерстве, но и в строе мыслей и чувств, питавших стихотворение.
Прежде всего — несколько общих замечании о поэзии Гумилёва. Она вся насыщена, иногда перенасыщена красками, образами, звуками. Однотонных стихов, то есть таких, где все сведено к одной теме, одному чувству, почти нет. Есть особая группа стихов описательных, где преобладают темы, так сказать, географические или исторические. Есть в этой группе монолитные стихи об Африке. Но чаще всего в каждом отдельном стихотворении сплетено несколько тем, внешние описания слиты с психологическими, живопись — с философией, музыка — с прозой.
Велико богатство тем и средств выражения у великих русских поэтов, например у Пушкина, Лермонтова. Но у них проще рисунок. У Гумилёва но сравнению с ними — пышность барокко. Он экзотичен не только в выборе тем, но и в роскоши слов, звучных и красочных. Вот почему у читателей и критиков, воспитанных на классических образах русской поэзии, далекой от патетики, его стихи вызывали и вызывают странное чувство, в котором они не хотят разобраться.
Но патетика Гумилёва — неотъемлемая часть его стиля. В ней — след его подлинного романтического порыва. Без нее этот поэт не мог бы себя выразить. В остальном это все та же большая русская лирика в одной из своих модернистических одежд.
Огромно и участие европейских поэтов в формировании Гумилёва.
В Кольридже, Вордсворте, Саути, с их магическими жуткими балладами и особенно с их призывом вернуться к первобытным чувствам восхищения природой, он нашел братьев по духу. В судьбе и лирике Франсуа Вийона полюбил образ поэта-бродяги. Очень высоко ценил Теофиля Готье, в котором угадал сквозь лед самоконтроля пламенное сердце.
В сущности, весь свой акмеизм придумал Гумилёв, перенося в теорию свои собственные склонности. Но в этом и была его сила: поэт изображает себя самого в том, что творит.
Несмотря на сплетение разных тем в большинстве отдельных стихов Гумилёва, их можно без особого труда отнести к нескольким главным циклам. Один из самых богатых — тот, где преобладает тема любви к женщине. Таких стихов много в каждом сборнике.
В них больше тоски по любви и постоянной влюбленности, чем того, что неизбежно связано с нераздельно-глубоким и верным чувством. Это скорее — эрос, чем любовь. Не это ли угадала в нем Ахматова, писавшая:
Настоящую нежность не спутаешьНи с чем, и она тиха.
В «Дон Жуане» («Жемчуга») последние три строчки поразительны по точности и силе:
Я вспоминаю, что, ненужный атом,Я не имел от женщины детейИ никогда не звал мужчину братом.
О Дон Жуане мало кем сказаны в такой сжатой форме слова более убийственно верные. Не потому ли, что поэт страдал от взятой на себя, но чуждой его чистой мечте роли. Он ведь и перед Мадонной оправдывался, что ведет блудную жизнь только потому, что не встретил Беатриче. Вообще, было бы очень несправедливо отказать в прямом благородстве стихам Гумилёва о любви. Ангел-хранитель у него — защитник женщины в споре с нею плененного ею и раздраженного своей несвободой «мореплавателя и стрелка».
Много очарования и чистоты во всех Гумилёвских объяснениях в любви, хотя, повторяю, огромное большинство из них могло бы с успехом быть обращено к любой девушке или женщине.
В цикле африканских стихов Гумилёва нет, конечно, трагической глубины военного цикла. Но и они обеспечивают их автору особое место в новой русской поэзии. Он как бы расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику. Он доказал, что Россия, уже влюбленная в Кавказ и Крым, ничуть не меньше других стран может полюбить природу, ей самой не свойственную.
Африканские стихи, почти все написанные анапестом, размером чрезвычайно подходящим для выражения восторга, замечательны по вдохновению, звучны, увлекательны. Одно стихотворение лучше другого.
В стихах Гумилёва итальянских меньше единства, но есть среди них шедевры.
Единство есть в итальянских стихах Блока. Их пронизывает чувство, сближающее его, например, с прерафаэлитами, искавшими в Италии следов высокого христианского пафоса, мученичества, монастырской чистоты. Блок обрушивается на Флоренцию с каким-то савонароловским обличением:
Всеевропейской желтой пылиТы предала себя сама, —
громит он, забывая что сами итальянцы задолго до Risorgimento вплоть до наших дней жаловались, что слава их великого прошлого давит Италию настоящего, превращая ее в огромный музеи.
Гумилёва его итальянские стихи сближают с автором «Roemische Elegien» («Римские элегии» (нем.)), любившим Италию как любовь, с веселой радостью эпикурейца. С той лишь разницей, что Гете искал для своего германского варварского начала, которое отлично сам сознавал, обуздывающей силы античности, классицизма. Гумилёв же и не нуждался в Италии как стихии латинской ясности, потому что у него была собственная ясность, ничем не возмущенная. Это с поразительной стройностью выплелось у него в одном из прекраснейших его стихотворений «Фра Беато Анджелико». Есть что-то общее между этим стихотворением и знаменитым «Les phares» («Маяки» (фр.)) Бодлера. Но, перечислив несколько гениальных живописцев, Бодлер обращается к Богу с гордым призывом признать заслугу «наших пламенных воплей», претворенных в искусство, а Гумилёв, предпочитая славнейшим художникам Италии смиренного Фра Беато, кончает свою вещь смиренными же словами:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,А жизнь людей мгновенна и убога,Но все в себе вмещает человек,Который любит мир и верит в Бога.
Военные стихи Гумилёва, может быть, ярче всех других самых удачных, определяют его особое место в русском модернизме. Никто из русских современников Гумилёва не принял войны с религиозной радостью.
Восхитившись ролью д'Аннунцио во время войны, Гумилёв посвятил ему оду:
И в дни прекраснейшей войны,Которой кланяюсь я земно,К которой завистью полныИ Александр, и Агамемнон…
Так в этой оде Гумилёв говорит о войне. В стихотворении «Память», которое служит нам для иллюстрации всей биографии поэта, есть такие строчки:
Променял постылую свободуНа веселый долгожданный бой.Слышите: свобода постылая,Бой — веселый и долгожданный…
Мы уже упоминали о замечательном стихотворении «Пятистопные ямбы», где поэт говорил о разрыве с Ахматовой. Теперь эта вещь, писавшаяся в общем в течение трех лет, приобретает новое значение, озаряясь пламенем войны. Как бывает только перед угрозой смерти, поэт, как бы при свете молнии, видит всю свою прошлую жизнь, смиренно признает свои ошибки и бросается очертя голову в водоворот:
И в реве человеческой толпы,В гуденье проезжающих орудий,В немолчном зове боевой трубыЯ вдруг услышал песнь моей судьбыИ побежал, куда бежали люди,Покорно повторяя: «Буди, буди!»
Но, перед тем как стать солдатом, поэт вспоминает о той, с кем жизнь ему не удалась, о той, которая от него
…ушла, в простом и темном платьеПохожая на древнее Распятье.
Военные стихи Гумилёва так же вдохновенны, как африканские. По глубине они даже лучше и уж, наверно, значительнее. Иначе и не могло быть для поэта, сказавшего:
Победа, слава, подвиг, бледныеСлова, затерянные ныне,Звучат в душе, как громы медные,Как голос Господа в пустыне.
Военные призывы д'Аннунцио звучат чуть-чуть театрально рядом с военными стихами его русского почитателя. Среди поэтов, принявших войну с религиозной радостью, лишь один Шарль Пеги кажется мне по высоте и благородству чувства равным Гумилёву. Сходство их строчек местами поразительно.
Убитый в 1914 году, Пеги не мог знать написанных в том же году военных стихов Гумилёва, одно из которых начинается словами:
Есть так много жизней достойных,Но одна лишь достойна смерть.
Heureux ceux qui sont morts pour le terre charnelle,Mais pourvu que ce fut dans une juste guerre, —
(Priere pour nous autres charnels)[87].
как бы откликается Пеги на двустишие русского поэта. И Пеги продолжает:
Heureux ceux qui sont morts dans les grandes batailles.Couches dessus le sol a la face de Dieu[88].
А у Гумилёва:
Лишь под пулями в рвах спокойныхВидишь знамя Господне — твердь.
Не тождественны ли почти строчки двух братьев по оружию, разделенных тысячами километров? Перед лицом высокого долга и смерти два верующих энтузиаста произнесли как молитву приведенные выше слова. Для знающих биографию Пеги нет ничего удивительного в его отношении к войне. Но ведь и Гумилёв уже в юношеских «Жемчугах» писал:
…несравненное правоСамому выбирать себе смерть.
В 1914 году выбор и сделан: смерть на войне. Но Гумилёву назначено было другое…
Во время войны поэт-солдат не изменил своему главному призванию. Наоборот. В 1916 году написана лучшая из его больших вещей, драма в стихах «Гондла». Я лишь отчасти согласен с высокой оценкой «Отравленной туники», напечатанной в интереснейшей книге «Неизданный Гумилёв». Глеб Струве эту драму, по-моему, переоценивает. Наоборот, отрывок прозы, напечатанный там же и тоже впервые, мне кажется истинной находкой для всех, кто любит Гумилёва, и может служить подтверждением того, что я пытаюсь установить дальше в связи с анализом стихов Гумилёва, посвященных России…
«Отравленная туника», подобно другой драме в стихах «Дитя Аллаха», не лишена ни прелести, ни значительных художественных достоинств, но в обеих вещах есть тень гумилизма, хотя бы в чуть-чуть хвастливом превозношении двух поэтов-героев, уж как-то чересчур неотразимых для всех женщин… Гондла же горбун, несчастный в любви, хотя именно он и есть настоящий герой.
Принося себя в жертву, чтобы обратить в христианство грубых исландцев, волков, он, высмеянный, опозоренный, поруганный в любви к невесте, которая и сама над ним издевается, поражает нас, как стон, как упрек, и вместе восхищает, как подлинный избранник свободы.
Вещь глубоко биографична, на что я уже указывал, говоря о детстве поэта. Некрасивый Гумилёв нашел в цикле кельтских легенд образ для своего долгого затаенного страдания; горбун, но дивный певец, верующий и добрый, не таким ли ощущал себя в самых тайных тайниках души герой-поэт, гордый, почти заносчивый, но только с виду и только с неравными.
Больше чем где-нибудь Гумилёв в этой вещи подобен Лермонтову, к которому он вообще ближе, чем к кому-либо из русских поэтов.
Слияние поэта с его персонажем — явление довольно распространенное. Примеров много и в русской литературе, и в мировой. Среди современников Гумилёва укажем лишь Блока с его драмой «Роза и Крест». Обе вещи в чем-то перекликаются. В обеих стихи превосходны. «Гондла», кстати, написан тем же энергичным анапестом, который так подходил к африканским стихам Гумилёва…
Награжденный двумя Георгиевскими крестами, в феврале 1917 года он в Петербурге. К революции он холоден. Спешит уехать. Его отправляют на салоникский фронт, куда он не доехал.
Лондон. Париж. Здесь он пишет стихи в альбом девушке, в которую влюблен. Стихов немало, уровень их не очень высок.
Вот и монография готова:Фолиант почтенной толщины«О любви несчастной ГумилёваВ год четвертый мировой войны».
Но монографии этой, наверно, никто не напишет. Петраркизм парижских этих стихов, собранных позднее в книге «К синей звезде», делает их условно-патетическими. Гумилёв знал и любил провансальских трубадуров, но до уровня воспеваемого им мимоходом Жофре Рюделя в своем парижском цикле не поднимается.
Из Парижа через Лондон и Мурманск Гумилёв возвращается в Россию, уже советскую… Отчего он не остался выжидать в Лондоне? Он, открыто говоривший, что предан идее монархии, он, любивший мир, экзотику, свободу, мореплаватель, охотник, почему он вернулся в «край глухой и грешный», как назвала Россию Ахматова?
В плане, налаженном самим человеком, в плане его судьбы это возвращение необъяснимо. В другом плане… Но вернемся к событиям земным…
Стихи о России опровергают легенду о «нерусскости» Гумилёва. Иванов-Разумник над ним издевался, ставя ему в пример не только Блока и Белого, но и Клюева и Есенина.
Иванов-Разумник Гумилёва не понял. Это — поэт глубоко русский, не менее национальный поэт, чем был Блок.
Перечитайте стихи «Старина» из «Жемчугов», стихи, где еще юный поэт с умной и незлобной иронией отмечает французоманию русских бар, говоря как бы за них «пейзан» вместо «крестьян». Перечитайте «Заводь» с очень странным для не знающих его истового православия пятистишием:
Я один остался на воздухеСмотреть на сонную заводь,Где днем так отрадно плавать,А вечером плакать,Потому что я люблю тебя, Господи!
Перечитайте стихи «Оборванец». Право, ни Есенин, ни Блок не говорили так просто о людях из низов. Вот где вспоминаются снова «Веселые братья» из «Неизданного Гумилёва». Называют этот отрывок Гумилёвской прозы таинственным. По-моему, нет ничего яснее и естественнее для иллюстрации какого-то смиренного уважения Гумилёва к народу. Без заигрывания и ломаний он — свой с простыми людьми. Их темнота, их безумие для него очевидны, но у него для них сердце открыто.
Здесь священник в рясе дырявойУмиленно поет псалом,Здесь играют марш величавыйНад едва заметным холмом, —
говорил он в чудесных военных стихах, и мало кто лучше передал тишину и благость торжественных русских трагедий на полях сражении.
Русь для Гумилёва — таинственная, верующая, «волшебница»…
Усадьбы старые разбросаныНо всей таинственной Руси.
Или:
Русь бредит Богом, красным пламенем,Где видно ангелов сквозь дым.
Или еще:
О Русь, волшебница суровая,Повсюду ты свое возьмешь.
Не думайте, впрочем, что Гумилёв не видит с иронической зоркостью и смешного в русских усадьбах, где
На полке рядом с пистолетамиБарин Брамбеус и Руссо.
Барон Брамбеус, столь знаменитый в свое время, что Хлестаков у Гоголя хвастает: «Все, что подписано этим именем, это я написал», — псевдоним Осипа Сенковского. Поставь Гумилёв на полку рядом с Руссо сочинения Карамзина или Пушкина, правдоподобие пострадало бы: старосветские помещики до подлинной культуры еще не доросли.
Есть у Гумилёва много и других стихов о России. Напомним «Старую деву», «Почтового чиновника», «Деревню», отличного «Андрея Рублева». Но поразительнее всех других стихотворение «Мужик».
Здесь на тему, ставшую пищей для бульварной хроники, на тему явно о Распутине, создано нечто подобное историческим песням русского народа. Какие-нибудь сказания о взятии Казани или о свадьбе царя с Марией Темрюковной — вот к какому источнику стилистически восходит «Мужик» Гумилёва.
Кто этот мужик? Ломоносов? Пугачев? Большевик?..
Но если бы мы пытались сделать из Гумилёва поэта, замкнутого в границах России, русских тем, подобно Кольцову или Клюеву, он сам бы нас отрезвил. Нет, он ни на минуту не забывает Европы, не забывает даже кровной связи с нею.
О да, мы из расыЗавоевателей древних,Взносивших над северным моремШирокий крашеный парус!..
Как видим, книжный конквистадор исчез бесследно, вместо него явился сознательный воин. наследник варягов, норманнов.
…И неужелиК Руси славянской, печенежьейВотще твой Рюрик приходил? —
обращается он к Скандинавии. Человек западной культуры, Гумилёв мысленно всегда расширял границы родины. Но выше всего для него Россия идеальная.
Сердце будет пламенем палимоВплоть до дня, когда взойдут, ясны,Стены Нового ИерусалимаНа полях моей родной страны…
Эти строчки, почти заканчивающие автобиографическое стихотворение «Память», напоминают религиозные песни.
Особое место занимают в лирике Гумилёва стихи магические. Их много, и большинство из них высокого качества.
В России эпохи военного коммунизма Гумилёву больше чем когда-нибудь надо было спасаться в область видений, снов. Не потому ли «колдовство и ворожба» — лейтмотив «Огненного столпа», последней книги, выпущенной при жизни поэта? Расшифровкой его стихов магического цикла сейчас заняты многие.
«Лермонтову было шестнадцать лет, когда он написал «Ангела», и только через десять лет он мог написать другое стихотворение равного качества, тогда как все его стихи, написанные в 1840 и 1841 годах, превосходны», — пишет Гумилёв в статье «Читатель».
Значение этих слов ясно. Неутомимый труженик, Гумилёв шел путем одного из самых больших тружеников мировой поэзии-Лермонтова.
Уже «Капитаны» в «Жемчугах» — вещь высокого качества. Но это стихотворение окружено вещами ученическими, под Брюсова, под французских парнасцев.
Военные стихи «Колчана», африканские «Шатра», так же как некоторые вещи «Костра», посвященные природе. Северу России, не уступают большинству стихов «Огненного столпа». Формальные достоинства этих стихов показывают, что автор достиг высшего расцвета своих сил. Совершенство их как бы награда за долгий груд ремесленника, стремящегося делать все лучше и лучше свою работу.
Много их, добрых, злых и веселых,Убивавших слонов и людей.Замерзавших на кромке вечного льда…
В стихотворении есть выпад против символизма, даже, решусь утверждать, против Блока, выпад… чуть-чуть в запальчивости и раздражении.
Еще замечательнее в этих стихах мужественный призыв Гумилёва:
Но когда вокруг свищут пули.Когда волны ломают борта,Я учу их, как не бояться,Не бояться и делать, что надо.
Эти слова следует помнить: «Не бояться и делать, что надо».
«Молитва мастеров», превосходное стихотворение, и по благородству, и по ясности напоминает Пушкина.
И вот мы пришли к тому, с чего или, вернее, с кого великая русская поэзия начинается: к Пушкину.
Блок и Гумилёв, первый после туманов Германии (сквозь Жуковского), второй — через Лермонтова и через французов, бывших первыми учителями и для самого Пушкина, — оба к нему обращены.
Блок один не в силах справиться со всеми задачами, которые поставил перед русским модернизмом, как ставил и будет ставить перед всеми поколениями русских поэтов — Пушкин, Петр Великий отечественной словесности. Но Блок и Гумилёв — дело другое: преемственность полноценна, ответственность разделена.
В русской поэзии, а значит, и мировой, Пушкин — светоносный источник, один из сильнейших.
Есть потухшие звезды, их много в культуре людей. Пушкин — центр грандиозной солнечной системы. Он будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». На одном литературном диспуте мне пришлось об этой роли Пушкина говорить. Докладчик, несогласный со мною, прислал мне письмо, в котором есть такая фраза — «Если мы застынем на мысли, что Пушкин есть венец поэтов» и т. д., всей фразы не цитирую. Подчеркиваю только исходную ошибку: застыть под лучами солнца нельзя. Пушкин и застывание — термины противоположные.
Далее докладчик мне пишет: «Думаю, что, как ни велик Пушкин, он все же очень мал, хотя бы перед Гете, и хотя бы потому, что Гете выдерживает переводы, а Пушкин — нет».
Вторая ошибка. Присутствие Пушкина в русской стихии и тайно, и явно влечет к ней весь мир.
Влечет и через него самого, и через его великих учеников, ставших учителями Запада, ибо Гоголь, Достоевский, Толстой пронизаны лучами своего солнца, то есть Пушкина. Переводить его и в самом деле очень трудно, кто этого не знает, хотя, например в Германии, есть превосходные переводы Вальтера и Грегора. Но не это существенно. Сейчас мне приходится работать бок о бок с французами, сделавшими и делающими очень много для проникновения русской культуры во Францию. Я знаю от них, что их ученики считают для себя наградой за труднейшие усилия — возможность читать Пушкина в оригинале. Допустим даже, что Пушкин непереводим. Но ради него стоит изучать русский язык!.. «Гете — поэт мировой, а Пушкин — русский», — кончает свое письмо мой корреспондент.
Отчего же и Достоевский, и Блок в своих бессмертных речах обращаются к Европе с именем Пушкина? Отчего же назвать имя Пушкина для человека русской культуры равносильно и радостному привету: «мир с вами», и призыву на помощь: S О S. Всем, всем, всем!
Русская культура — в расцвете. Ее праздник называется: Пушкин. Русская культура в опасности — ее призыв на помощь все то же: имя Пушкина.
Не может быть поэтом только русским, а не мировым такой, который в свою страну ввел без всякого усилия гений двух стран.
Сколько переводов со всех языков сделано в России модернистами в начале нашего века! Пушкин переводил мало, но каждая строчка этого универсального гения пронизана глубочайшим знанием, глубочайшим чутьем поэзии всех народов.
В лирике он прост и доступен, как Анакреон, Сафо, Теокрит, блестящ и точен, как Горации. «Борис Годунов» не уступает ни в чем лучшим трагедиям Софокла и Шекспира. В прозе он учитель наших учителей. Влияние «Евгения Онегина» и на прозаиков, и на поэтов огромно. В критике Пушкин безошибочно меток и точен. Не забудем и его неподражаемых эпиграмм.
Конечно, ни Данте, ни Шекспир, ни Гете не меньше его, скорее — наоборот, но только в смысле грандиозности использованного материала. Это — титаны, поднявшие груз веков. Пушкин то же самое делает с легкостью. Разнообразием своего гения он достигает того же, чего другие колоссы достигают широтой замысла.
В годы, когда Россия в лице многих своих выдающихся людей живет и творит на Западе, одно имя достаточно для поддерживания в нас связи с родиной, для полной гарантии от денационализации: имя Пушкина, самое русское и самое универсальное. Блок продолжает, сильнее, чем кто-нибудь, русскую линию Пушкина, Гумилёв — универсальную. Он даже расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику.
Имя Гумилёва может быть для нас и для Запада еще одним примером нерасторжимости русских и европейских судеб. Гумилёв не предал Востока, который дал России и всему миру базу для религии, науки, искусства. Но он и не сделал себе из Востока кумира, он учился сам и звал всех учиться у Запада.
Неутомимый садовник, он работал в том очарованном саду, про который сказал прекрасные слова в одном из лучших своих стихотворений «Солнце духа»:
Чувствую, что скоро осень будет,Солнечные кончатся труды,И от древа духа снимут людиЗолотые, зрелые плоды.
Но как ни важны в его поэзии эти стихи, не следует забывать, что с демонизмом в себе он боролся и что след этой борьбы (а отчасти и победы) — преобладающая нота Гумилёвской лирики. Я имею в виду стихи, которые естественнее всего отнести к циклу религиозно-философскому. В них много подлинной глубины, проникновенной веры, тревожных, упрямых, но чем-то неуловимо просветленных мыслей о цели жизни, о смерти.
Смысл основной линии развития духовной биографии Гумилёва в его непрерывной борьбе с самим собой.
Все вовлечено в эту борьбу: душа и тело, ницшеанство и православие, увлечение чужими странами и глубокая любовь к России.
Можно утверждать, что в борьбе души и тела, борьбе, о которой он сам не раз упоминает в своих стихах, Гумилёв искал опоры и равновесия в очищающем и возвышающем чувстве религиозном. Демонические темы, восхищавшие поэта в период его увлечения ницшеанством и зависимости от декадентов, как бы прерваны потрясением войны. Мы уже цитировали одно из центральных стихотворений «Колчана» — «Пятистопные ямбы». Вот еще строфа из этого лирического исповедания веры:
И счастием душа обожженаС тех самых пор; веселием полна,И ясностью, и мудростью, о БогеСо звездами беседует она,Глас Бога слышит в воинской тревогеИ Божьими зовет свои дороги.
Это — начало истинного преображения в жертве героического подвига. В следующей строфе как бы сама собой возникает молитва:
Честнейшую честнейших херувим.Славнейшую славнейших серафим,Земных надежд небесное СвершеньеОна величит каждое мгновеньеИ чувствует к простым словам своимВниманье, милость и благоволенье.
Конец стихотворения — как бы увенчание всех предыдущих строф: поэту хотелось бы, «покинув мир лукавый», уйти в «золотой и белый монастырь». Но духовное развитие человека даже схематически нельзя изобразить прямой линией. Отступления от намеченного пути неизбежны. Отразились они н в зигзагах биографии Гумилёва.
После войны порыв западника увлекает его снова в Париж. Не забудем что весь русский модернизм был в каком-то смысле волной протеста против уездного провинциализма восьмидесятых годов. Одним из оправданий декадентства было его желание учиться у Запада. Отсюда чрезмерный энтузиазм юного Гумилёва перед поэтами и странами Европы в ущерб чувству национальному. Но и в этом у него преображение во время и после войны.
Вернувшись без всякой видимой причины на родину, когда она была в огне и смятении революции., поэт следует своему чувству, выраженному раньше в простых словах:
Бежать? Но разве любишь новоеИль без тебя да проживешь?
Слова эти были обращены к России. Наметившееся во время войны преображение углубило их смысл.
Демонизм и демонические темы, как и эротический беспорядок любви ради любви, остались еще и в конце его жизни. Но, оглядываясь назад и проверяя на расстоянии то, что вблизи, в непосредственном соседстве, так часто от нас ускользает, я вижу, что не это важно.
Эротику Гумилёва все чаще подавляло влечение в монастырь, дерзостное или отчаянное заигрывание с Люцифером уступило место религиозному горению, беспочвенность вечного странника заменилась любовью к своей стране.
Мудрая ясность Гумилёва привела его к борьбе с символизмом и его злоупотреблениями. Отсюда статья «Наследие символизма и акмеизм», напечатанная в 1913 году. Это как бы манифест новой школы.
Роль Гумилёва как теоретика искусства и критика хорошо известна. Ее даже преувеличивают, конечно, во вред его поэзии. Так, Ив. Тхоржевский утверждает, что Гумилёв-теоретик выше, чем Гумилёв-поэт. Это совершенно неверно.
Гораздо вернее мнение поэта Георгия Иванова, говорящего, что поэзия и теория у Гумилёва слиты в одно. Но Г. Иванов делает ошибку, восклицая: «Не умри Гумилёв так рано, у нас было бы наше «Art poetique» («Поэтическое искусство» (фр.)).
Так как «Art poetique» написано у Г. Иванова по-французски, не может быть сомнения, что он имеет в виду теорию Буало. Посредственный моралист и слабый поэт, конечно, не может быть указан как идеал для Гумилёва, который, кстати, находится с ним в прямом разногласии.
Буало, например, утверждает: «L'esprit n'est point emu de се qu'il ne croil pas»[89].
Эта стрела, направленная против Корнеля, хоть и послана в лагерь враждебный с целью возвысить одно из величайших поэтов Франции, Расина, — все же не достигает своей цели. Ведь она могла бы поразить и автора «Бури», Шекспира, и автора «Фауста», Гете, и многих других выдающихся поэтов, вдохновляющихся, как и Гумилёв, народными легендами, иногда совершенно неправдоподобными.
Нет, лучше оставим Буало, превосходного комментатора Расина и очень полезного ментора. Гумилёв хоть и не составил эпохи как теоретик уже потому хоти бы, что равного Расину поэта среди ею современников не было, но в огромном хозяйстве русском поэзии, пришедшем в хаотическое состояние, именно он порядок навел. Кругозор ею был ограничен. Немецкую поэзию он изучать не хотел, итальянскую почти не знал. Но то, «то любил: поэзию французскую и отчасти английскую, — он продумал глубоко, многое постиг и усвоенное знал твердо.
Я уже назвал поэтов, которых он особенно любил. Что касается его явною и тайного родства с поэтами русскими, то об этом следовало бы сказать особо, потому что сам он о них молчал, и могло показаться, что национальная поэзия, как и самая жизнь России, ему чужда. Мы только что пытались доказать обратное, разбирая его стихи.
«Письма о русской поэзии», которые Гумилёв писал между 1909 и 1915 годами, очень замечательны, но вовсе не безошибочны, как утверждает Г. Иванов и как склонен допустить В. Брюсов.
Боюсь, что Брюсов делал это потому, что Гумилёв его перехваливал. Автор «Писем» и в самом деле слишком высоко ценил Брюсова, что, при строгом отношении к таким поэтам, как Сологуб, Блок и некоторые другие, — вряд ли оправданно.
Г. Иванов, вероятно, об этом не упоминает из желания украсить Гумилёва воображаемой непогрешимостью. Совершенно напрасно.
Как уст румяных без улыбки,Без грамматической ошибкиЯ русской речи не люблю, —
шутил Пушкин. Без ошибки невообразимо, даже непривлекательно и творчество теоретика поэзии, в особенности с темпераментом Гумилёва.
И все же «Письма о русской поэзии» — явление замечательное. Такие статьи, как «Анатомия стихотворения», — истинные шедевры. В отзывах на ту или другую книгу почти всегда поражает верная мысль, смелое обобщение, прямота, энергия.
В чем заслуга акмеизма, всем хорошо известно. Символизм иссяк, заигрывание с тайнами запредельного, туманные и многозначительные намеки, превыспренний словарь — все это надо было убрать. На крайнем фланге беспорядочный натиск футуристов тоже был угрозой. Гумилёв один обладал силой воли, ума и характера, достаточными для отпора, отбора, организации. Довольно вспомнить имена поэтов, так или иначе к акмеизму причастных: уровень их поэзии вряд ли ниже, чем уровень декадентов или символистов в лучшие годы их расцвета.
Гумилёв — организатор и друг поэтов — явление для меня лично незабываемое. Как это всегда бывает при почти ежедневной совместной работе, я с ним при жизни его расходился гораздо больше, чем расхожусь теперь, но всегда у меня к нему было доверие: он был неизмеримо выше мелких интриг, которыми маленькие люди, разъедаемые тщеславием, всегда и всюду отравляют литературную атмосферу, мешая подлинным поэтам в их высоком незаинтересованном служении.
В 1918 году Гумилёв развелся с Ахматовой. Женатый вторично на Анне Николаевне Энгельгардт, он поселился с нею в одной из комнат Дома искусств, где легче было выносить лишения, заставлявшие петербуржцев думать прежде всего о дровах и о пропитании.
Гумилёв получал пайки за чтение лекций. Он просто и даже весело переносил все испытания.
С комиссарами держался свободно, без озлобления, с легкой иронией, никогда не заискивал ни перед кем.
Конечно, он не был «конквистадором в панцире железном»; конечно, бутафорские свои доспехи выдумал, но придуманная им поза стала его второй натурой. И этот нежный, влюбчивый, тайно застенчивый человек, сломав себя, не изуродовал данной ему от рождения впечатлительной души, но как бы перевоспитал ее, всецело став каким хотел быть.
В годы самого трудного из посланных ему испытаний, в начале революции, все его лучшие качества: самообладание, умная ноля, неслыханная работоспособность, незлобивость, острый слух к чужой поэзии и ясная бодрость — стали очевидны для всех, кто за надменностью его позы признанного метра умели полюбить его истинный, я бы сказал, бытовой героизм.
Гумилёву оставалось жить еще три года. Они были насыщены большим творческим усилием. Неутомимый путешественник, отважный солдат и усердный читатель самых разнообразных книг, он скопил столько впечатлений, что ему необходимо было осесть хотя бы на время, подвести какие-то итоги, переорганизовать, проверить свое огромное интеллектуальное хозяйство.
Потребность распространять приобретенные знания, «уча учиться» и даже просто учительствовать была тоже очень сильна у Гумилёва.
Непоседа, любивший сам себя называть бродягой, роптавший даже на любимую женщину за то, что она приковывает его к месту, когда его тянет в открытое море, в незнакомые или уже знакомые, но далекие страны, поэт оказался вдруг пленником голодающей северной столицы, из которой нечего было и думать куда-нибудь двинуться без особых на то разрешений.
Зато в издательстве «Всемирная литература», где Горький, по совету знатоков, поручил Гумилёву редактирование стихотворных переводов с французского и английского языков, полт наконец работает бок о бок с учеными, над которыми подтрунивал в стихах, но которых втайне всегда уважал.
Гумилёв был арестован неожиданно даже для своей жены. Скрывал от друзей, учеников, почитателей свое участие в заговоре Таганцева.
Разрыв России на два лагеря: красный и белый, конечно, не оставил его равнодушным. Не сочувствуя революции, он черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря достала его на корабле, опьяняя опасностью.
Таким он и был в годы, когда многие из самых знаменитых его современников растерялись, злобствовали или предавались отчаянию.
Он всегда чувствовал себя антиподом Блока, большого поэта и гражданина, смятенного мученика совести. Но Блок в те же три года, которые и для него, как для Гумилёва, были последними, никого вести не мог, да и не хотел, он сгорал и догорал, как искупительная, жертва. Гумилёв улыбался, ободрял других и работал, работал без устали.
Его монархизм, о котором он не боялся говорить открыто, не был ни в какой мере тем мракобесием, в которое члены «Союза русского народа» превратили формулу «самодержавие, православие, народность».
Он любил в самодержавии идею монархии дантовской, всемирной, благостно организующей ту область жизни, о которой сказано в Евангелии: отдайте кесарево кесарю. С друзьями, не разделявшими этих его убеждений, он не был настойчив, принимая идею России имперской даже с формой правления демократической.
Православным он был без тени нетерпимости к людям другой веры и уж в особенности другой расы. Верил он «не мудрствуя лукавое, крестился истово на любую церковь, проходя мимо нее: в стихах, как в молитвах, обращался к Божьей Матери и Христу.
Народность его не была ни надменной, ни угодливой: ни перед человеком в массе, ни перед отдельным человеком он не мог гнуть спину.
Он был национальным поэтом в самом глубоком смысле этого слова.
Золотое сердце РоссииМерно бьется в груди моей, —
сказал он про себя, и мало кто из современников мог бы это повторить с большим правом.
У Блока в груди билось сердце России трагической, сердце, которое, по собственным его словам,
к правде порывалось,Но его сломила ложь.
И вот по какому-то таинственному стечению обстоятельств эти два современника, столь несходные во всем, сблизились в нашем ощущении перед лицом смерти.
7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилёв.
Он взял с собой в тюрьму Евангелие и Гомера. Из тюрьмы писал жене, ободряя ее, хотя и знал, что его ждет.
Гумилёв в последние три года жизни держался, как певец в «Арионе» Пушкина:
Лишь я, таинственный певец,На берег выброшен волною,Я гимны прежние пою…
Гумилёв и пел «прежние гимны», оставаясь хранителем поэтической культуры. Среди кельтских легенд, его вдохновлявших, была ему особенно дорога одна легенда о волшебной скрипке или лютне, легенда, которой вдохновлена пьеса в стихах «Гондла». Видел ли он в ней предсказание? Знал ли, что, прервав свою постоянную работу поэта, будет разорван эринниями, как разорван в легенде певец, выронивший лютню?
Мир, враждебный певцу, не это ли — волки легенды?..
Есть у Гумилёва, как у каждого большого поэта, прямые пророчества о своей судьбе. Не раз уже приводились в печати его беззлобные строчки, посвященные рабочему:
Все он занят отливаньем пули,Что меня с землею разлучит.
Виноват ли этот рабочий? Конечно, нет. Но погиб поэт, менестрель, звонким, веселым голосом будивший от сна «Русь славянскую, печенежью», погиб свободный, прямой, бесстрашный, верующий, добрый человек.
Настало время и для западной молодежи, изучающей русскую литературу и язык, узнать, а значит, и полюбить Н. С. Гумилёва.
ЛИЦО БЛОКА
<…> Я познакомился с ним в 1919 году за два года до его смерти. Он и Гумилев были тогда центром поэтического Петербурга. Это был единственный в своем роде момент русской истории. Люди голодали, книгами топили печки, ночью крались с топором к лошадиной, падали, которую грызли собаки, настолько злые от голода, что у них приходилось отбивать куски. Литераторы, чтобы не умереть с голоду, читали лекции в самых странных учреждениях, о которых можно было рассказывать часами: в Пролеткульте, где бывший булочник или сапожник, люди нередко очень хорошие, думали, что довольно им учиться у «спецов» технике стиха и сразу станут они писать, как Пушкин, или, например, в Балтфлоте, где матросы задавали лектору самые невероятные вопросы, нередко и нецензурные… Литераторы посмелее, например Борис Пильняк и некоторые другие, ездили за хлебом за тысячи верст на буферах, на крышах вагонов, как едут на войну.
В Петербурге (называю этим любезным для поэтов именем город, бывший тогда уже Петроградом и ставший позднее Ленинградом) многие писатели и ученые работали во «Всемирной литературе», фантастически огромном предприятии, которое выдумал Горький отчасти из-за своей неподдельной любви писателя-самоучки к литературе всех народов, отчасти же из желания дать нам в эти голодные годы верный кусок хлеба. Надо было наново пересмотреть переводы, уже сделанные, и перевести авторов самых разных эпох и стран. Перечень одних имен этих авторов занял два огромных, роскошно изданных каталога. Для выполнения всей этой грандиозной программы понадобилось бы по крайней мере двести лет. К работе Горький привлек академиков, профессоров, писателей, поэтов. Однажды у него на квартире, на заседании редакционной коллегии, куда обычно рядовые сотрудники не приглашались, случилось присутствовать и мне. Говорили люди незаурядные (А. Волынский, А. Левинсон, К. Чуковский и др.), говорили много, талантливо, увлекательно. Говорили и люди значительные: Горький, Гумилев.
Этот последний, открытый антагонист Блока, которого я еще не знал в лицо, говорил чуть-чуть суховато, как бы подчеркивая, что высокая поэзия — одно, а споры о ней — другое…
Молчал только мой визави, незнакомый мне очень молодой блондин с красивым, немножко деревянным загорелым лицом. Никто к нему не обращался, он, казалось, был рад этому.
Наконец Гумилев, говоривший что-то о паузном стихе, обратился, к молчаливому человеку с просьбой:
— Александр Александрович, пожалуйста, напомните несколько строчек Гейне в вашем переводе.
Обветренное загорелое лицо неторопливо повернулось к Гумилеву, и трудный, издалека идущий голос прочел хорошо знакомые мне строки:
Красавица рыбачка,Оставь челнок на песке,Посиди со умной, поболтаем,Рука в моей руке.
Так это Блок? Тогда только я заметил в лице моего визави то не сразу уловимое выражение, которое бывает у людей, слушающих что-то неслышное другим.
Несколько недель до и после написания «Двенадцати», записал поэт в дневнике: «Я слышал какой-то шум, словно шум от крушения старого мира».
Позднее он сам мне позвонил, выполняя чужое поручение. Я был, конечно, очень взволнован: «Когда можно к вам зайти»? Ответ меня поразил:
— Нет, я сам зайду к вам, если позволите.
Этот визит знаменитого поэта к очень юному коллеге — свидетельство легендарной любезности и простоты Александра Александровича. Пришел. В кабинете у меня висел большой портрет Гейне, которого любил мой отец. Блок мне:
— Странно, что у вас Гейне. В вас начало антигейневское. — И, помолчав, прибавил: — Он страшный.
Здесь позволяю себе сделать отступление о ложной скромности, даже манерности некоторых авторов мемуаров, извиняющихся за то, что вынужден кое-где сказать два слова и о себе: или не пиши мемуаров, или не извиняйся за то, что для избранного тобою жанра полезно. В данном случае, как бы ни было маловажно само по себе мое отношение к Гейне, для характеристики Блока важно, что он не ошибся. Как ни далек я теперь от того юноши, который тогда разговаривал с ним, уже тогда на меня ирония и скептицизм Гейне не действовали. Я мог бы уже тогда сказать о нем словами А. де Виньи то, что стало для меня ясным лишь много позднее: «Я слишком уважаю Бога, чтобы бояться дьявола».
Но Блоку Гейне, несомненно, был страшен: он его привлекал и пугал, ну приблизительно как Онегин Ленского. Ведь в Блоке жил «Владимир Ленский с душою прямо геттингенской». А ирония Гейне — это уже насмешка над немецкой романтикой: мистический голубой цветок Новалиса от холода и яда гейневской улыбки вянет…
В моих частых встречах с Блоком выяснилось для меня одно: это и на самом деле (а не только в стихах) — человек сгоревший, чего-то себе не прощающий. Красивое лицо его походило на неподвижную маску античных трагедий.
На дне души безрадостной и чернойБезверие и грусть, —
звучали во мне его строчки. Или еще:
Поглядите, вот бессильный,Не умевший жизнь спасти.
Или даже:
Сердце — крашеный мертвец.
Мудрено ли, что, когда Корней Чуковский уговорил Блока выступить на вечере поэтов в Москве, ему стали кричать из толпы:
— Мертвец, пора в могилу!
Всем было ясно, что эти жестокие слова исходили из группы имажинистов, шумной разновидности российского футуризма, хулиганивших, чтобы обратить на себя внимание. Но их выкрики страшно на Блока подействовали. Он шептал: «Да, они правы!»
Все, кто любит поэзию Блока, наверно, знают о его личной трагедии. Уход жены воспет самим поэтом в прекрасных стихах:
Ты в синий плащ печально завернулась,В сырую ночь ты из дому ушла.
Через несколько месяцев после нашего знакомства Блок, сияющий, счастливый, как-то по-детски растерянный, с неожиданной откровенностью мне признался:
— Вы знаете, Любочка вернулась!
Возвращение жены Блока не спасло. Было уже слишком «поздно. Да и она на роль Беатриче не годилась.
Я часто с большой печалью следил за лицом Блока: «Да это же мученик, — думал я, — и мученик, конечно, не из-за Любови Дмитриевны и не из-за раздражения большевиками» (прорвавшегося позднее в знаменитой речи на смерть Пушкина). Нет, это было что-то другое, чего я тогда объяснить себе не мог…
Разрыв России на два лагеря, красный и белый, резко разделил и бывших соратников по декадентству и символизму. «Разрыв этот честная душа Блока пережила трагически. «Как бы теперь лучше послужить ему (русскому народу)?» — спрашивает он З. Н. Гиппиус. И вот развязка: Блок на эстраде Дома литераторов произносит свою речь о Пушкине. Нельзя забыть эту историческую минуту, когда после щебетаний Кузмина и серьезных, чуть-чуть банальных слов академика Кони начали падать тяжкие слова Блока. В сущности, это чествование 84-й годовщины со дня смерти Пушкина было для Блока прощанием с жизнью. Негодующий его голос клеймил чернь, то есть в его понимании власть, лишенную чувства музыки. Ведь именно он не переставал призывать:
— Слушайте, слушайте музыку революции!
Но этой музыки больше не было, точнее, звук ее для него изменился. Речь Блока, равная по значению знаменитой речи Достоевского о Пушкине, произвела на современников впечатление огромное. Она была как бы комментарием или поправкой к «Двенадцати». Вскоре Блок умер. Весь Петербург и, конечно, вся Россия знали, как были ужасны его последние часы. Никакой поддающейся диагнозу болезни у него не было, хоть и говорили о грудной жабе. Он так кричал и бился, что обожавшая его мать молила Бога, чтобы сын ее скорей умер.
Блока гроб я подпирал плечом,В церкви на Смоленском крышку сняли.Я склонился над его лицом:Мучеников так изображалиНа безжалостных полотнах: носЖелтый, острый, выступили скулы.И на них железный волос рос.Хищно обнаженный зуб акулыНа прикушенной чернел губе.Человек сгорел, а нес в себеМузыку небесную…
(Н. Оцуп. «Дневник в стихах»)
Русский модернизм обязан многим Ибсену. В особенности на Блока великий драматург оказал огромное влияние. В «Возмездии» — эпиграф из Ибсена: «Юность — это возмездие». В тексте есть строчка о Бранде. Мимоходом говорить о норвежском поэте было бы нецеломудренно. Скажу только, что для меня он — развитие в драматической форме главной темы Ницше. Драмы Ибсена — тоска по сверхчеловеку. Оба, и Ницше, и его брат по духу Ибсен, не дают сердцам успокоиться, уничтожают посредственность, но оба при этом могут быть вдохновителями гордыни демонической. Русское декадентство, с его мечтами о дерзости и красоте, пыталось спастись от будней, подобно Гедде Габлер, преступнице, мечтавшей о красивой смерти. Блок в Ибсена был влюблен. Завет Бранда «или все, или ничего» вызвал у него, наверно, восторг головокружения. Тем ужаснее было для него задыхаться в безвыходном, в том, из чего Гедда спаслась самоубийством. Но Блок преступником не был: «Гений и злодейство суть вещи несовместные». Поэтому; никого не губя, он зато с упоением губит себя самого: «Все так ужасно, что личная гибель, зарывание своей души в землю есть, право каждого. Это возмездие той кучки олигархов, которая, управляет миром», — пишет он в комментариях» к «Возмездию». Федя Протасов, этот прообраз при жизни чувствовавшего себя мертвецом Блока, еще не додумался до такого объяснения своей гибели. Толстой и сам до женитьбы кутил у цыган и каялся, потом снова кутил. Но он был мужественнее Блока, да и время было другое. И все же какая-то возможность толстовской биографии намечена в «Живом трупе». С ним, даже с ним, это могло быть. С Блоком этого не могло не быть. Конечно, он не Федя Протасов, а гениальный поэт. Но в смысле человеческой судьбы разница не так уж велика. Федя — добряк. Блок тоже добрый, декадентским ядам его душа сопротивлялась, но она принимала воздействия: «страшного мира», почти не желая им сопротивляться, и он жил на сквозняках безвременья, его бросало вихрем в притоны и кабаки. В поколении Гумилева и Ахматовой «бражники и блудницы» если и каялись, все же в кабаки шли по своей воле:
Да, я любила их, те сборища ночные.
Блок мучился, как иудей, попавший в Афины, как блудный сын накануне полного разорения. Недаром писал: «Я пригвожден к трактирной стойке». Уже там, в юности, в кабаках, началась для него мука крестная: пригвожден. «Мстить миру своей гибелью» и при этом «стремиться к роскошной воле» — сколько в этой декадентщине было все же благородства и горя!
Не могу не оговориться по поводу недоразумений в связи с враждой Гумилева и Блока. Надо различать Гумилева, акмеизм и гумилизм. Гумилев — большой поэт, незаурядный по уму и характеру человек, акмеизм — литературное явление русского модернизма, но гумилизм — это классная дама, педантически-ограниченная, и в кой-каких придирках Гумилева и гумилистов к Блоку есть все, чтобы вызвать симпатию не к нападающим, а к их жертве. Законы, которые Блок ставил над своей поэзией, может быть, и хуже других, но… победителей не судят. Объясняя французским ученикам стихи «Снежной маски», я и сам тосковал — не говорю уж о пушкинской, но о самой обыкновенной трезвости и ясности. И все же даже эти туманные и затуманенные строчки — неотъемлемая часть упоительной лирики Блока. Апухтинская нотка всхлипывающей чувствительности, раздражавшая мужественного Гумилева, как и вся блоковская цыганщина, тоже нас чарует. Второй сорт чувствии стиля может действовать сильнее, чем первый. Разумеется, чары рассеялись быстро, как всякий угар, но оказалось, что мы любили у Блока его глубину; лишь прикрытую опасным маревом сентиментальности. Любили и любим, но разве это вождь, учитель, пример? <…>
Примечания
1
Впервые: Оцуп Н. Град: Первая книга стихов. Пб.: Изд-во Цеха поэтов, 1921.
Первый сборник Оцупа появился в пору обострившихся споров о сравнительном достоинстве «петербургского» и «московского» направлений русской поэзии. «У петербуржцев — все знакомое, привычное, давно читанное и писанное», — писал в рецензии на альманах «Дракон» С. П. Бобров, приводя в качестве подтверждения в числе прочих и строки из «Осени» (Печать и революция. 1921. № 3. С. 270). О «Граде» он же писал: «Ни футуристы, ни символисты, ни акмеисты — а просто черт знает что: Оцуп и Нельдихен. <…> Оцуп просто смотрит на все происходящее: что бы там ни случилось — это их дело, я себе плюю сквозь зубы наотмашь налево и направо, вот и вся моя патетика — что съел? <…> Почему-то Оцуп куда-то еще пыжится, пробует там под Кузмина, под Северянина, кое-кого из футуристов нюхал, видимо…» (Б и к Э. П. (С. П. Бобров)). Литературные края//Красная новь. 1922. № 2. С. 352). Петербуржец Лев Лунц, разочарованный в начинавшей устаиваться среднеакмеистической поэтике (и потому из всех молодых поэтов приветствовавший только С. Нельдихена за то, что «пишет плохие стихи»), видел в стихах Оцупа «все ту же болотную безошибочность и гладкость», «фокусы и коленца» «по рецепту»: «Оцуп соединяет будничную прозу с фантастикой — прекрасная и труднейшая тема! Ведь именно этим соединением хороша «Незнакомка» Блока. У Оцупа же какой-то конгломерат скверных прозаизмов и худосочной фантазии» (Книжный угол. 1922. № 8. С. 50). Снисходительнее был Э. Ф. Голлербах: «Н. Оцуп («Град») находится еще в поре ученичества: голос у него еще ломкий, «срывающийся», но иногда берущий отчетливые и звучные ноты. <…> Если Оцупу не наскучит роль «выдумщика», он додумается когда-нибудь до совсем хороших стихов» (Новая Россия. 1922. № 1. С. 87). М. А. Кузмин заметил: «Книги Оцупа и Нельдихена мне представляются чисто упражнениями в модных приемах, часто (особенно у первого) занятными и ловкими» (Завтра. Кн. I. Берлин, 1923. С. 121). Другой отзыв надолго предопределил тональность пересказа ранней поэзии Оцупа в последующих советских ретроспективных обзорах поэзии революционного времени: «Откуда это темное отчаяние в стихах Николая Оцупа» <…> Ведь эти строки писались поэтом в 21 г., когда во всем мире закипала борьба за новую жизнь, когда зацветали цветы самых смелых мечтаний, эти строки писались в России, где уже закладывались первые кирпичи этой новой жизни, откуда же это мрачное чувство гибели, разложения?» (Гусман Б. 100 поэтов: Литературные портреты. Тверь, 1923. С. 200).
Ряд отрицательных отзывов появился и в эмигрантской печати по выходе в 1923 г. второго, берлинского издания «Града»: «Вот еще один поэт, связанный сетями формы и не желающий от них освободиться: даже образы, рассыпанные в этой книжке щедро, в большинстве своем надуманны, созданы холодно, не сердцем, но резцом… ледяная корочка лежит на строфах этих, порою напоминающих Мандельштама, порою Гумилева» (Книголюб А.//Сполохи (Берлин). 1922. № 9. С. 34). Поэтесса Вера Лурье писала о чувстве, «будто находишься на акробатическом турнире стихов» (Дни (Берлин). 1923. 4 февр.). Поэт предыдущего поколения А. А. Кондратьев был шокирован образами, в лучших случаях не самостоятельными (он приводит начало стихотворения «Теплое сердце брата…», имея в виду, вероятно, следование мотиву пуль-пчел в бальмонтовских и гумилевских стихах о войне), а в собственных новациях — неуклюжими и комичными (Волынское слово (Ровно). 1923. 19 янв.).
Ранние стихи Оцупа ощутимо ставили вопрос о скрещении поэтических традиций. О. В. Воинов писал о влиянии на них Гумилева, Ахматовой, «пластической тенденции акмеизма» (За свободу (Варшава). 1923. 13 янв.). О налете имажинистского влияния по поводу стихотворения «Осень» писал обозреватель из круга московских лингвистов в рецензии на «Дракон» (Новый путь (Рига). 1921. 18 мая). Как «петербургского имажиниста», вышедшего из акмеизма и прежде всего — из Гумилева (в отличие от московских имажинистов, вышедших из футуризма), определил в своей рецензии, написанной в форме письма к «Николаю Авдеевичу», близкий в то время к Оцупу Сергей Нельдихен (Вестник театра и искусства. Пг., 1922. № 17. С. 3.)
Неизменно благосклонно отзывался о книге Оцупа Вл. Пяст. Наиболее апологетическая рецензия принадлежала начинавшему критику Г. А. Альмедингену: «Он имеет уже свое лицо. Кратко укажу на достоинства его достижений. I. Форма его стихотворений, его внешнее уменье мастера — хорошей школы: 1) живой и сильный стих и редкие метры — хориямбы («Аэроплан», «Автомобиль»), трехдольный паузник («Синий суп в звездном котле»), 5-стопный хорей («Концерт») и удлиненные рифмы (пламя — память); 2) свой язык, простой, разговорный, навеянный самою жизнью <…>; 3) неожиданно-резкие образы («гигантский краб Казанского собора», «саранча ночей» <…>). II. Содержание его стихотворений, его внутреннее уменье обнаруживает в поэте чутье художника, который знает, что (и как) сказать; оригинально-личные темы дает ему сама Жизнь <…>. Повторяю: поэт имеет уже свое лицо, но в нем идет и борьба 2-х стихийных начал: одно влечет его к простоте непосредственно-данной жизни и Природе; другое — к вычурекитаизму (отзвуки Гумилева — «торговец тканями тонкинскими» и «Дао»). Что победит? Хочу победы в нем первого. <…> Он не забудется, если будет верен «власти новых обаяний» действительности» (Книга и революция. 1923. № 11/12. С. 61).
Любовь. Серпуховская квартира. — Оцуп жил в 1910-егг. по адресу: Серпуховская, 7, кв. 5.
«Я этим грезил до сих пор…» Люком-Латонина Елена Михайловна (1891–1968) — балерина; ей посвящено восторженное описание «очаровательной танцовщицы», «маленького розового комочка» в очерке Блока «Русские дэнди» (1918).
«Я приснился себе медведем…». Брат прислал из России… — Александр Авдеевич Оцуп (1880–1948), писатель, выступавший, как правило, под псевдонимом «Сергей Горный». Нельдихен-Ауслендер Сергей Евгеньевич (1891–1942) — поэт, участник третьего «Цеха поэтов». Оцуп писал о нем впоследствии: «…этот интереснейший Уолт Уитмен в российском издании, автор «Моей биографии», которого Пяст считал гениальным, а Гумилев, любя, называл апостолом глупости».
Автомобиль. Сергей Оцуп — брат поэта (1889—?), выпускник физико-математического факультета Петербургского университета, впоследствии кинематографический продюсер в Германии и Швейцарии.
(обратно)2
Впервые: Оцуп Н. В дыму: Вторая книга стихов. Берлин: Петрополис, 1926.
Сборник отмечен содержательной рецензией П. М. Бицилли: «.. стихи Оцупа доставляют то — большое — удовольствие, что никакой «прием» из них не выпирает и что «формализму» здесь поживиться нечем. Само собой разумеется, что наметавшийся формалист и тут бы усмотрел «прием» (прием отказа от всяких «приемов») — и был бы прав. Очевидно, у Оцупа, как у всякого поэта, есть своя — сознательная или бессознательная — поэтика; и отчасти она выясняется, если читать его стихи, напечатанные в сборнике «В дыму», подряд, начиная с более ранних (слабых) и кончая стихами 1925—6 годов — превосходными. Выясняется, по крайней мере, его поэтическая тенденция — усилие освободиться от «литературы», которой, после art poetique Верлена, в силу слишком усердного следования его правилам, сделалось все то, что он в качестве «истиннопоэтического» («музыки») противопоставлял «литературе». Но после освобождения от «литературы» что осталось у Оцупа? Чем так хороши его хорошие стихи, где уже усилия нет, — по крайней мере не видно, где уже никакая «техническая задача», по-видимому, не разрешается? Вот именно этим — отсутствием бьющих в глаза «приемов». Ничего специфически «поэтического», слова самые «обыкновенные», но и никакой нарочитой простоты <…>. Его стихи — не более как медиум между ним и читающим. Они вполне, так сказать, прозрачны, их как будто не видно. Символ «адекватен» тому, что он символизирует, и до «него самого» нам уже нет дела. Не значит ли это, что задача поэта выполнена Оцупом до конца?» (Совр. записки. 1927. № 32. С. 486–487).
Глеб Струве, сопоставляя «В дыму» с одновременно вышедшим сборником Юрия Терапиано «Лучший звук», утверждал:
«Оцуп гораздо меньше отстоялся, он не так уверен в себе, он может написать иногда совсем плохое стихотворение и часто в его стихотворениях вкраплены плохие строки. Но он больше волнует. Он конкретен, тогда как Терапиано часто отвлеченен. Терапиано — вне времени. Оцуп — весь под тяжестью недавних лет». Это влияние недавних лет, войны и революции («сумасшедшие года» — называет он их в одном месте), особенно сильно в ранних стихах, разорванных и расхлябанных. Я не хочу обвинять автора в этой внешней разорванности и расхлябанности: знаю их, если можно так выразиться, «непреднамеренную умышленность». Для многих, может быть, стихи Оцупа в силу этих логических разрывов покажутся непонятными. Нужно какое-то усилие читательского воображения, чтобы следовать за мысленными эллипсизмами поэта, в двух строчках неожиданно соприкасающего разные плоскости. На такой разноплоскостности, на таком тематическом перескакивании построена вся лирическая поэма «Дон Жуан», например.
«Сумасшедшие года» оставили свой след не только на формальном строении стихов Оцупа, они дали ему вкус к «страшным» темам (ср. стихотворения: «Лови. Лови! и вороная в мыле…», «Звезды блещут в холодном покое…», «Мы передвинулись в веках…»). Поэт стал особенно зорок ко всему страшному и уродливому, ко всем изъянам этого «несовершенного и зловещего» мира.
Но всего лучше в книге Оцупа те более поздние стихи, в которых чувствуется, что он преодолел влияние сумасшедших лет и увидел свет, при котором
…изнутри слова и вещиЯ вижу, и тогда понятно мне,Что в мир несовершенный и зловещийМы брошены не по своей вине.
Эти более поздние стихи, составляющие заключительную часть книги, помечены 1925—26 гг. Среди них есть одно произведение, за которое можно простить Оцупу все его плохие стихи» (Рус. мысль. 1927. № 1.
С. 113–114; «одно произведение» — стихотворение «Не диво — радио: над океаном…»). Сопоставление тех же двух сборников находим и в одном из обзоров Вл. Ходасевича: «Терапиано хорошо знает себя, Оцуп только пробует высказать и осознать то, что в нем бродит смутно, неосознанно. Терапиано всегда точен, Оцуп же — приблизителен. Терапиано хорошо взвесил свои возможности и не посягает за их пределы. Оцуп, напротив, все время пытается «выйти из себя», отчаянным усилием превзойти себя — и, надо признать, это ему иногда удается, и это — самое ценное в этой поэзии. В стихах Терапиано всегда чувствуется холодок расчета. Оцуп его теплее, живее, в нем больше «взлета», — зато он порой и срывается так, как Терапиано, пожалуй, не позволит себе сорваться.
Они так же не схожи и в тех литературных влияниях, которые на себе испытывают. Тут разница не только в именах тех, кто влияет. Любопытно, что начинающий Терапиано смотрит дальше в прошлое, нежели не столь молодой Оцуп. Терапиано прислушивается преимущественно к Вячеславу Иванову, к Брюсову. На Оцупа сильнее влияет Блок, отчасти Гумилев, а в стихах последних двух-трех лет — кажется, пишущий эти строки. Самые темы младшего, Терапиано, — древние. Старшего, Оцупа, волнует и одушевляет современность. Терапнано изучает гностиков, Оцуп не покидает улиц Парижа, Берлина, нынешнего Неаполя, совсем недавнего Петербурга. Лишь однажды, в стихах о Дельвиге, заглянул Оцуп лишь на сто лет назад — и тотчас сделал маленькую историческую ошибку».
В чем состояла ошибка Оцупа, Ходасевич разъяснил в одной из последующих статей: «Живя в Петербурге с 1811 по 1831 г., Дельвиг, несомненно, проходил по набережной. Делия в стихах его упоминается. Но Оцуп говорит, что «Дельвиг томно над Невой бродил» и «это имя называл и тоже смотрел в глаза»… В том-то и дело, что Дельвиг был очень толст, даже тучен, страдал одышкой, почти не мог ходить пешком… Где уж было ему «томно бродить» над Невою! Это — раз. Во-вторых, по Оцупу выходит, что Дельвиг «бродил» с возлюбленной, которой «смотрел в глаза», называя ее Делией. Вот уж это ни на что не похоже. Условные имена Делии, Хлои, Темиры, Лилеты и т. д. употреблялись только в стихах как псевдонимы, заменяющие действительные имена возлюбленных. Эти псевдонимы обычно состояли из стольких же слогов, как и настоящие, скрытые имена, и несли ударение на том же слоге. Так, Темира могла заменять, например, Надежду, Хлоя — Анну и т. д. Но неужели Дельвигу могло прийти в голову, даже (допустим) гуляя с Пономаревой или с Салтыковой, называть ее псевдонимом, Делией, — наяву, не в стихах?. Вот все это, взятое вместе, и не правдоподобно. Тучный, ленивый, никогда не снимавший очков, задыхающийся Дельвиг — бродит над Невой, смотрит в глаза, и называет барышню или даму вымышленным именем — конечно же, это «маленькая историческая ошибка» для Оцупа, специально Дельвигом не занимавшегося, вполне простительная. Еще раз жалею, что Оцуп обиделся на мое замечание и вынес на газетные столбцы крошечное пустячное недоразумение, которое мы могли бы разрешить «в кабинете ресторана, за бутылкой вина», не утруждая читателей нашим мелочным спором». Наконец, дружественно настроенный по отношению к автору Г. Адамович писал: «У Оцупа есть тема. И, вероятно, будет стиль. В его книге ранние стихи значительно отличаются от позднейших, но все же в ней есть единство. И с этим единством связано то, что она оставляет впечатление истинно поэтическое. <…>
Стихи Оцупа отражают смятение человека «страшных лет России» перед всем, что довелось ему увидеть. Катастрофы, потрясения, разрыв мировых декораций — фон этих стихов. Впереди — любовь, похожая на обожествление какой-то новой Беатриче. Это проходит через всю книгу и это лучшее, на мой взгляд, что в его книге есть. Для своего «бледного ангела» поэт нашел слова прекрасные и простые.
Но восторг его малодлителен. Любовь в основе своей неуверенна. Стихи начинаются мужественно и бодро, кончаются элегически-безнадежно. Это не упрек, конечно.
Ощутительно в поздних стихах Оцупа влияние Ходасевича и отчасти Блока периода «Седого утра». Но и сквозь влияние ясно видно лицо настоящего поэта» (Звено. 1926. № 176. С. 1–2). Отметим также рецензию С. Горного (Сегодня (Рига). 1926. 26 июня).
«Я с винтовкой караулю…». Вилейка — город в Белоруссии.
(обратно)3
Впервые: Оцуп Н. Встреча: Поэма. Париж, 1928.
Поэма была встречена вдумчивым разбором Ю. К. Терапиано: «Мир представляется Оцупу в двойственном, взаимно проникающем друг в друга, бытии двух начал: земного и постоянно прорывающегося сквозь видимые формы мира духовного. Здесь мы живем как бы в тумане,
«в дыму», но все явления этого плана приобретают свой настоящий смысл лишь в бытии высшем.
Недостижимость, недовоплотимость этого высшего смысла и обуславливает то, что рассеянная среди форм видимого мира душа неудержимо тянется вверх к ведомому, но не видимому; поэтому печаль, как «осеннее солнце», освещает мир видимый. Печаль в видимом мире — отражение вечной жизни, ее утверждение, оправдание, мог бы сказать Оцуп» (Новый корабль. 1928. № 3. С. 60–62).
Следивший за развитием Оцупа как поэта с самого начала его литературной деятельности Г. Адамович делился своими ощущениями по поводу поэмы: «Смутно чувствуется его рост, изменение его творческого образа. Смутное ощущение мне захотелось сделать ясным, — «проверить». И я увидел, что не ошибся.
Из глубины, точнее, издалека идущий голос. Множество препятствий на пути — как будто луч, пробивающийся сквозь облака. «Современность», чуть-чуть слишком поверхностно, слишком по-брюсовски воспринятая, механика и фокстроты, аэропланы и революция; затем любовь, «печальная страсть» на фоне этих роскошно размалеванных декораций современности; затем воспоминания, как у Анненского, исторически условные, но где Троя и Рим становятся именами какого-то исчезнувшего величия, исчезнувшей прелести; и наконец недоумение «человека», впервые как следует раскрывшего глаза и видящего, что мир проще и сложнее, беднее и прекраснее всего того, что ему мерещилось до сих пор.
О, первый холод мироздания,О, пробуждение в плену!
Оцуп еще сопротивляется. Ему еще хочется, чтобы голос его гремел, как труба, вещающая о «великих делах нашей эпохи». «Устал ли я на самом деле?» — спрашивает он сам себя. Если бы позволено было ответить за поэта, я бы сказал: нет, не устал. И неотчего было уставать. Устают люди от жизни, от мелко-ежедневных, привычно незаметных попыток взять ее приступом, «в лоб», раз навсегда. И от неудач в этом редко удающемся деле. Миражи и донкихотские мельницы человека не утомляют.
Напрасно поэт считает героическим то время, когда он с мельницами воевал. Оцуп к этому склонен. По-видимому, это вечный самообман поэтов, вечный их «романтизм»: было и нет, мелькнуло и исчезло. Со стороны мы скажем: не было и пришло, не существовало и явилось. Ибо сейчас поэт, не жмурясь и не отворачиваясь, смотрит на реальность. Это героичная борьба с картонными драконами «современности» и воспевания прошлого по учебнику Иловайского.
Надо прислушаться к мужественному голосу Одупа, и сейчас он вправе требовать внимания. Это один из тех немногих поэтов, которые рано или поздно вознаграждают слушателей за доверие к себе» (Звено. 1927. № 212. С. 2). В рецензии Вл. Ходасевича отмечены «точность, но не сухость рисунка» и «способность показать, а не рассказать» (Возрождение. 1928. 8 марта). Наконец, пристальный аналитический подход к творчеству Оцупа продолжал развивать один из самых тонких критиков в эмиграции — П. М. Бицилли: «В качестве основного размера взят «подобающий поэме», однако давно уже, еще Пушкину, «надоевший», традиционный четырехстопный ямб, употребление которого сейчас само по себе создает впечатление «стилизации», пародирования, несерьезности. Тем разительнее действуют вдруг прерывающее его монотонное, нашим ухом уже почти не улавливаемое колыхание, словно откуда-то брошенные, свободные стихи — момент наивысшего смятения, припадка острой тоски и в то же время какого-то мгновенного озарения, угадывания какой-то «философии» истории, сказал бы я, если бы от этого слова не отдавало рассудочностью, исключающей поэзию. И так же разительно, как это intermezzo, действует столь же неожиданно налетающий финальный гимн: внезапно, в полном контрасте со всеми предыдущими, легкими, беглыми, мелькающими, создающими впечатление какой-то жидкой, быстро текучей, прозрачной стихии, звучаниями, темпами, ритмами, образами, массивно, внушительно, разносятся тягучие, густые, широкие трехдольные («некрасовские») стихи и столь же внезапно смолкают. Следовало бы показать, как из этих стилистических противоположностей возникает единство, как этот ряд коротеньких стихотворений соединяется в подлинную поэму, вскрыть весь тщательно скрытый тонкий и хитрый расчет, с каким возведено это миниатюрное, столь замысловатое в своей стройности и кажущейся простоте, здание» (Совр. записки. 1928. № 35. С. 541–542).
Царское Село. Odi profanum vulgus… — «Ненавидь чернь непросвещенную» (Гораций. Оды). Скамья на пьедестале — памятник Пушкину работы Баха.
5. Италия. Бернини Джованни Лоренцо (1598–1680) — архитектор и скульптор, автор фонтана на площади Навона в Риме и проекта фонтана Треви.
(обратно)4
Сборник «Жизнь и смерть» (в 2 т.), изданный в 1961 г. в Париже вдовой поэта Д. А. Оцуп, включает стихотворения 1918–1958 гг. Этот поэтический двухтомник был подготовлен к печати самим Оцупом еще при жизни. С. 138–139. Моей Элоа. Элоа — героиня одноименной поэмы Альфреда де Виньи, ангел-женщина, увлеченная Сатаной в адскую бездну. Дельфина Гей — возлюбленная Альфреда де Виньи.
«Помнишь, родная, как встретились мы…». А на экране… — Речь идет о Диане Александровне Карэн, киноактрисе, ставшей впоследствии женой поэта. Перечисление некоторых из ее ролей в кино см. в «Дневнике в стихах». Под Именем Дженни Лесли выведена в отчасти автобиографическом романе Оцупа «Беатриче в аду» (1939).
(обратно)5
Попрощаться (фр.).
(обратно)6
Вдова поэта сообщала Г. Струве 15 декабря 1961 г.: «О смерти Н. А. рассказывали неверно. Накануне рождественских vacances (каникул— Р. Т.) его просили выступить на вечере памяти Г. Иванова. Он остался, я уехала искать место в горах. Н. А. писал мне каждый день, но ни словом ни в одном из писем не дал понять, что переживал агонию — предчувствие смерти. Узнала я об этом из стихотворений, найденных на рабочем столе и названных «предсмертные». Последнее помечено 27 декабря 4 ч. утра. 28-го он должен был приехать ко мне. Вышел рано утром, упал в безлюдном месте. Когда его нашли, он был еще живым. Привезли в госпиталь, но там не оказалось дежурного врача. Умер через час, не получив помощи» (Коллекция Г. П. Струве//Гуверовский институт. Стэнфорд, США).
(обратно)7
Впервые: Оцуп Н. Дневник в стихах: Поэма. Париж, 1950.
Отзывов на эту книгу было сравнительно мало. Один из них (подписанный «П. Тверской») — в журнале «Грани» (1951. № Ц. С. 179–180): «.. „Дневник" Оцупа, как и в чем-то созвучные и во многом враждебные нашему современнику книги Андрея Белого „На рубеже двух столетий" и „Начало века"», — не только монолог автора, но и голос поколения, эпохи, страны:
— Мессианское у нас народней,Чем любых властителей закон.Чтобы всем легко жилось на свете,Мы сгорали в университете…
Или:
Лучше многих несвободный знает,Что и все тюремщики в плену…Правду бы найти для всех одну!
В причудливом, смелом сочетании разнородного материала, разнообразнейших мотивов, преломляющихся сквозь авторскую личность, рождается единство этой большой книги — большой не потому, что она непривычно объемиста (366 страниц — «апокалипсическое» число!) для со временного поэта, но большой оттого, что она есть своеобразнейший человеческий документ, не «описывающий», а обнажающий смятенные противоречия и разлад внутреннего мира, одновременно намечающий вехи духовного синтеза одного из наших современников, его и, вероятно, многих из нас Апокалипсис жизни (и в «исторических катастрофах», и в самозапутанности душевных конфликтов, в шаткости наших «принципов»
Надо полагать, что подражаний такому жанру быть не может, ибо только наличие подлинно духовной личности и соответствующего автобиографического материала в состоянии оправдать, как в данном случае, торжество материала над формой. И в этом — уже просто литературном аспекте — книга Оцупа тоже заслуживает внимания и займет свое место в высоком ряду творческих исканий русских поэтов, оправдывая воображаемый автором «приговор» их «учителя» Гумилева:
«…Николай,Гигиена духа для поэтаВся в любви…»
Наиболее развернутая прижизненная оценка книге дана была в монографии Глеба Струве «Русская литература в изгнании» (1956): «… и от Адамовича, и от Иванова его отличает несовременное (и парижским поэтам совершенно несвойственное) тяготение к большой форме. <.. > Отсюда же его монументальный «Дневник в стихах» (1950), своеобразная, интересная, хотя и неудачная попытка дать не предельно интимную лирику в форме непринужденных, никакой формой не связанных дневниковых записей, вроде «Дневников» Георгия Иванова 1953 и 1954 годов, а своего рода лирический роман в форме не столько дневника, сколько испещренного бесчисленными отступлениями и размышлениями повествования от первого лица. Написанный ломоносовской строфой в десять строк, но не ямбом, а пятистопным хореем, этот «роман» содержит свыше 12 000 стихов (для сравнения: в «Евгении Онегине» меньше 6000 стихов). Стих «Дневника» нарочито затрудненный, уснащенный вводными предложениями в скобках, инверсиями, резкими переносами из строфы в строфу, прозаизмами: автор явно стремился местами к дэпоэтизации языка, и общий тон скорее напоминает Некрасова, чем Пушкина. «Дневник» разделен на две части: первая охватывает предвоенный период (1935–1939), вторая— период войны (1939–1945). Но в порядке реминисценций хронологические рамки значительно раздвигаются — тут и детство в Царском Селе, и студенческие годы в Париже, и литературный Петербург, и первые годы революции со службой автора во «Всемирной литературе» у Горького, и эмиграция — сначала Берлин, потом Париж. Настоящее и прошлое все время сталкиваются, и в «настоящем» плане большое место отведено политическим событиям предвоенного периода, войне, пребыванию в концентрационном лагере в Италии. Через весь «Дневник» проходит личная лирическая тема — тень Беатриче, просветляющей и очищающей любви. За этой темой сквозит религиозное мироощущение автора. Для Оцупа характерно взаимопроникновение личного и общего, и едва ли не главное место в «Дневнике» занимают длинные отступления, нанизанные на автобиографический стержень — литературные, философские, культурно-исторические. Дневник пестрит собственными именами (от Гомера и Вергилия до молодых эмигрантских поэтов), как какая-нибудь энциклопедия. Написать такой бесфабульный «роман в стихах» — целый подвиг. Но и прочесть его, разобравшись в сцеплении всех отступлений, вникнув во все личные и литературные намеки — подвиг немалый. Не случайно, быть может, о «Дневнике в стихах» Оцупа почти не было отзывов. Срывов у Оцупа больше, чем удач, занять читателя он и не пытается, а читатель часто в раздражении готов отбросить книгу. В целом — вещь неудачная, но неудача эта почетная, за ней чувствуется внутренняя серьезность и глубина. И эта неудача не должна заслонять от нас лирики Оцупа с ее чистым и глубоким звучанием. Придет, пожалуй, время, когда Оцуп-лирик будет поставлен выше Георгия Иванова с его нигилистическим „эпатажем"».
По поводу этого отзыва Оцуп писал Глебу Струве 17 июня 1956 года: «Сердечно благодарю за оценку моей лирики, но глубоко огорчен, что, по-видимому, тяжесть двух частей поэмы заставила Вас отложить книгу, тогда как весь смысл раскрывается только в 3-й части (1945–1950). Вы же сообщаете, что в поэме 2 части и указываете даты: до 1945 г., то есть без главной третьей части, все объясняющей (как развязка объясняет трагедию!). Очень хотел бы знать Ваше мнение о всей книге. Помимо Вашей прямоты я ценю и Ваш поэтический слух, сказавшийся, например, в том, что Вы, единственный, угадали нарочитость моих прозаизмов. Это Ваше мнение было для меня истинным подарком. <…> Не думаю, что не писали обо мне в печати по причине, предполагаемой Вами. В многих письмах все выразили мне признание слишком, пожалуй, положительное. Но разберется время» (Коллекция Г. П. Струве//Гуверовский институт. Стэнфорд, США).
По смерти поэта разбору «Дневника в стихах» была посвящена статья Ольги Можайской «Утраченное и обретенное сердце». Здесь, в частности, говорится: «„Дневник в стихах" не просто исповедь кающегося писателя, как были, например, исповеди Руссо или Толстого. Это настоящая мистерия, — повесть о жизни и смерти, о гибели и спасении. Меняются действующие лица и эпохи, «изменяется идея, а не путь», и во все века „будет… Так же дверь спасения узка"» (Возрождение. 1960. № 106. С. 110–113).
О сквозном принципе построения этого «романа в стихах» писал философ В. Н. Ильин в статье «Памяти Николая Оцупа»: «Помимо чрезвычайной культурности, темпераментности, ума и, подчас, то едкого, то сердечного юмора, этот «Дневник в стихах» представляет настоящее чудо стихотворческой техники. Основной его лейтмотив серьезен и безулыбчив, даже загадочен. И в этой загадочности — главная прелесть «Дневника». Читаешь с жадностью, кажется, вот готов схватить синюю птицу. Но «птица», подпустив читателя на самое близкое расстояние, взлетает и, покружившись, опускается где-нибудь вблизи, предоставляя читателю начать — в который раз! — все тот же неудачный эксперимент» (Возрождение. 1965. № 161. С. 51).
…по Буонарроти… — отсылка к известному сонету Микеланджело Буонарроти.
Павлик!.. — брат Оцупа, родился в 1890 г., выпускник Царскосельской гимназии, в 1910 г. поступил в Петербургский университет, после окончания курса историко-филологического факультета оставлен при кафедре. Ср. запись в дневнике К. И. Чуковского от 19 января 1920 г.: «Вчера утром звонит ко мне Ник. Оцуп: нельзя ли узнать у Горького, расстрелян ли Павел Авдеевич (его брат). Я позвонил, подошла Марья Игнатьевна (Будберг-Бенкендорф-Закревская — Р. Т.). «Да, да, К. И., он расстрелян». Мне очень трудно было сообщить об этом Ник. Авд., но я в конце концов сообщил» (Наше наследие. 1988. № 2. С. 95). «Масса» — традиционное в литературе обращение туземцев к белым.
Герценштейн Михаил Яковлевич (1859–1906) и Иоллос Григорий Борисович (1859–1907) — видные деятели конституционно-демократической партии, ставшие жертвами политических убийств.
Братья Джемс — Джесс (1847–1882) и Фрэнк, известные разбойники, участвовавшие в Гражданской войне в США на стороне южан, герои баллад и романов. …золоторотцев… — уборщиков нечистот («Золотая рота»). Плеве Вячеслав Константинович (1846–1904) — шеф жандармов и министр внутренних дел, убитый эсером Е. Сазоновым. Но метелей кубок… — название симфонии Андрея Белого («Кубок метелей»). Циммервальд — город в Швейцарии, где в 1915 г. проходила первая международная социалистическая конференция, осудившая первую мировую войну.
…дача Дурново. — Традиционно: место встречи петербургских революционеров.
Да, как собеседников на пир… — цитата из стихотворения Тютчева «Блажен, кто посетил сей мир»…».
…петь за ним… — за Пушкиным (строфа о «ножках» в «Евгении Онегине»).
Валерий — Брюсов.
Чтоб не измучилось дитя… — цитата из «Евгения Онегина» (гл. 1).
Гиндемит — немецкий композитор Пауль Хиндемит (1895–1963).
Мотовилов — собеседник Серафима Саровского, записавший и издавший их разговоры. …«день вечерний»… — реминисценция из стихотворения Тютчева «О как на склоне наших дней…».
Хрусталев Петр Алексеевич (Носарь Георгий Степанович; 1879–1919) — председатель Петербургского Совета в октябре 1905 г.
Painleue — Пенлеве Поль (1863–1933), французский математик, в 1917 и 1925 гг. премьер-министр. Джоберти Винченцо, (1801–1852) — вдохновитель итальянского национального движения.
…«не встретишь мертвого листа»… — из стихотворения Пушкина «В альбом Олениной».
Левинсон Андрей Яковлевич (1889–1933) — выдающийся балетный критик. Волынский (Флексер) Аким Львович (1863 1926) — балетный критик, литературовед и исследователь иудаизма. Бедный Репин! — Имеется в виду картина И. Е. Репина «Заседание Государственного совета».
Диотима. — Этим именем героини «Пира» Платона Ф. Гёльдерлин называл свою возлюбленную С. Гонтард.
Автор «Гондлы» — Н. С. Гумилев. Комаровский Василий Алексеевич (1880–1914) — граф, автор единственного сборника стихов «Первая пристань» (1913). Коковцев Дмитрий Иванович (1887–1918) — автор трех сборников стихов. Анна Горенко — А. А. Ахматова. Хмара-Барщевская Ольга Петровна — жена пасынка Иннокентия Анненского.
…Валина… — Имеется в виду Валентин Платонович Хмара-Барщевский (1895–1944), любимый внук И. Анненского.
Каменец — усадьба Анненских в Бельском уезде Смоленской губернии (ныне — Тверская область).
Годин Яков Владимирович (1887–1954) — поэт, обильно печатавшийся в массовой петербургской периодике, в 1915 г. переселившийся в деревню в Тверской губернии, чтобы жить крестьянским трудом. Злобин Владимир Ананьевич (1894–1967) — поэт и критик. На смерть Оцупа Злобин откликнулся мемуарным эскизом: «Мое первое воспоминание о Н. А. довольно смутное (их вообще немного. Несмотря на взаимную симпатию, мы встречались редко)… Какая-то комната, вечер. Кажется, это было у него. От лампы с низким абажуром полутемно. Н. А. шагает из угла в угол, читая стихотворение о каком-то укротителе, который говорит: «Ты больше не житель, ты больше не житель!» Из темного угла поэт Адуев замечает, что это можно понять как намек на черту оседлости. Потом Н. А. просят прочесть стихотворение о «маленьком эстонце», которое всем очень нравится. Н. А. читает:
Маленький эстонец,Пуговки на лаковых ботинкахМогут твой умишко думой удосужить.Даже генералы на цветных картинкахОдеваются гораздо хуже.
<…> В сентябре 1914 г. я встретил Оцупа в университете и не узнал. Он отрастил себе в Париже усы, которые ему не то что не шли, но совершенно его меняли. Это был не он. Вскоре он их по моему совету сбрил и, кажется, навсегда.
Среди нас он, пожалуй, был самый взрослый. Не по годам, конечно, — большинству еще не было 21-го года, — а по отсутствию столь юности свойственного легкомыслия. Он был практичен и понимал, что стихами не проживешь, — то, о чем мы тогда не думали совершенно. Этим я отнюдь не хочу сказать, что им в его сближении с кружком Гумилева и с «Цехом поэтов» в какой-либо мере руководил расчет. Нет? он просто чувствовал себя там более в своей среде, чем в нашем буйном, разноголосом кружке, относительно которого он, должно быть, решил, что ничего путного из него не выйдет. <…> Моя последняя встреча с Оцупом в России была после Октябрьской революции. Не могу сказать, чтобы я о ней вспоминал с удовольствием. Я не знаю, чем он тогда занимался. Но он жил в довольстве и в тепле. Это бросалось в глаза, особенно такому голодающему буржую, каким был я и большинство моих друзей. Причем Оцуп этим даже как будто гордился. <…>
В эмиграции Оцуп появился приблизительно одновременно со своими товарищами по «Цеху поэтов» — Георгием Ивановым и Адамовичем.
Их присутствие здесь, среди нас, было чрезвычайно важно, главным образом для подрастающего поколения. Они привезли с собой как бы воздух Петербурга, без которого, наверно, не было бы ни «Чисел», ни многого другого, что позволило нам пережить ждавшие нас здесь испытания и не потерять лицо. Но главный инициатор и вдохновитель журнала — Николай Оцуп поставил себе задачу не из легких.
Не говоря уже о материальной стороне дела, о средствах на издание, достать которые тогда было, пожалуй, не легче, чем теперь, и о связанных с этим уступках и компромиссах, идеологическая цель казалась в иные минуты недостижимой. Оцуп хотел установить преемственность между культурой петербургского периода и новым поколением, но так, чтобы усваивалась не мертвая академическая форма, а неугасимый творческий дух. Он окружил себя плеядой писателей, художников и поэтов самых разнообразных направлений от Юрия Фельзена до Бориса Поплавского. Но свою роль он не ограничивал только ролью редактора-организатора, он был и педагог. Он принадлежал к числу тех поэтов, у которых возможно поэтическое потомство.
Было у него еще и другое близкое его сердцу дело: соединение лучших представителей русской и французской культуры. <…>
В последний раз я его видел осенью 1957 г., у него в Saint Mande. Он был уже болен, и я знал, что серьезно. Мы говорили о стихах и о З. Гиппиус, которую он любил и считал замечательным поэтом. Он мне читал свои стихи об Антихристе, и я подумал, что это сейчас один из немногих, с кем можно на эту тему говорить.
Потом он пошел меня провожать. Было сыро, темно и грустно. Мы расстались у метро. После этого я встречал его мельком еще раза два. В последний раз на Rue Daru, на панихиде по Георгии Иванове. Я к нему подошел и выразил сожаление, что мы так редко видимся.
Теперь поздно! — сказал он и, махнув рукой, отошел и затерялся в толпе» (Возрождение. 1959. № 86. С. 136–140).
Адамович Георгий Викторович (1892–1974) — спустя три года после смерти Оцупа посвятил ему очерк: «С Николаем Оцупом связаны у меня воспоминания, восходящие к ранней молодости. Воспоминания почти бесчисленные, хотя и разрозненные.
Оцуп появился в Петербурге года за два до революции. Приехал он из Парижа, где учился в Сорбонне, и вызван был, если не ошибаюсь, по делам, связанным с воинской повинностью. Помню статного, крепкого, розовощекого молодого человека с чем-то спортивным в выправке, подчеркнуто вежливого и корректного, даже несколько «подтянутого». Помню и свой первый, рассеянно-небрежный вопрос, к нему обращенный:
Вы, кажется, тоже поэт? И его ответ, в суховатой сдержанности которого чувствовалось не столько смущение или даже обида на мое «кажется», сколько неловкость от слишком легкого употребления слова «поэт», да еще с прибавкой «тоже»:
— Да, я пишу стихи. <…>
Ясно было сразу, что Оцуп — очень даровитый поэт, даровитый по- настоящему, без той импровизационной беззаботности, которая нередко выдается и большей частью с успехом сходит за «Божью милость», за «крылья», за «моцартианство». Но сразу же можно было почувствовать и то, что его сдержанность, его напряженность в общении с людьми, непроизвольная его величавость — черты, которые, углубившись и развившись, должны наложить особый отпечаток на его поэзию. Оцуп не был легким человеком, не стал он и поэтом легким. При несомненном наличии сильного и звонкого поэтического голоса он не соблазнился дешевой певучестью стиха, и если в его поэзии музыка и осталась, то музыка суровая и жесткая, как бы прошедшая через многие воздвигнутые ей препятствия. Но препятствия он воздвигал себе и в жизни, и чем пристальнее я вглядывался в Оцупа как человека, тем очевиднее мне становилась органичность его творчества» (Рус. мысль. 1962. 18 янв.).
…прекрасная Лариса… — Л. М. Рейснер. Винавер Евгений Максимович (1899–1979) — член университетского «Кружка поэтов», впоследствии английский медиевист. Маслов Георгий Владимирович (1895–1920) — поэт и литературовед.
….осужден Разумником… — Имеется в виду статья Р. В. Иванова-Разумника (1878–1946) «Изысканный жираф» (Знамя. 1920. № 3/4. С. 51–52), в которой поэма для детей «Мик», написанная Гумилевым в 1914 г., но изданная после революции, рассматривалась как знак приверженности «чистому искусству».
Мельников Яков Федорович (1896–1960) — чемпион России по скоростному бегу на коньках в 1915 г.
Житие того, чьи мощи в Бари… — св. Николая.
…у поэта Сванна и Германтов… — М. Пруста.
Гверилья (от исп. guerrilla) — партизанская война.
Самуил — последний из судей израильских (XI в. до н. э.), по преданию — составитель библейской Книги Судей Левита — то есть священнослужителя, исполняющего низшие обязанности, прислужника — по- видимому, речь идет о царе Давиде, который был тайно помазан на царство Самуилом.
«Promessi sposi».. — Имеется в виду название романа итальянского писателя М. Мандзони «Обрученные».
Шма, Эсроэл… — «Слушай, Израиль…» — слова предсмертной молитвы у евреев.
…как маслице в поленте… — Полента — итальянское национальное блюдо (каша из маисовой муки).
Козьмодемьянская— Космодемьянская Зоя Анатольевна (1923–1941), советская партизанка, казненная фашистами под Москвой. Мать Мария — Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна (1891–1945), поэтесса, принявшая имя монахини Марии, заключенная нацистами в концлагерь Равенсбрюк и там погибшая. Оболенская Вики (Макарова Вера Александровна) — лейтенант французской армии Сопротивления, казнена нацистами в Моабитской тюрьме в 1944 г. Сарра Кнут — Ариадна Александровна Скрябина, дочь композитора, жена парижского русского поэта Довида Кнута, перешедшая в иудейство (и принявшая имя Сарра), участница движения Еврейского Сопротивления, убитая фашистами в Тулузе в 1944 г.
Озеров — в оценке этого поэта Оцуп следует за стихотворением Мандельштама «Есть ценностей незыблемая скала…» (1914).
…любила сына… — Георгия Сергеевича Эфрона. …«поэмой в нонах»… — название поэмы В. Пяста, фигура которого могла служить эмблемой поэта-безумца. …молчи, скрывайся и таи… — из стихотворения Тютчева «Silentium».
«В Петербурге мы сойдемся снова…» — начало стихотворения О. Мандельштама (1920).
Ван дер Мерш (1907–1951) — французский беллетрист, бытописатель фламандской жизни. Вюйар — Вюйяр Эдуар (1868–1940), французский живописец.
Иргун и Агана — Иргун Цвай Леуми (национальная военная организация) и Хагана (Защита) — подпольные еврейские организации в период борьбы за национальную государственность. Маккавеи, или Хасмонеи — предводители иудейского освободительного восстания (II в. до н. э.).
Поле Косово — межгорная котловина в Югославии, на юге Сербии, где сербы не раз отстаивали свою независимость в битвах, но в 1389 г. были разгромлены турками.
С. 466. Катерина Бенинказа — Екатерина Сиенская (1347–1380), католическая святая.
…И поэт, расстрелянный врагом… Вильде… — Вильде Борис Владимирович (1908–1942) — русский поэт и один из организаторов движения Сопротивления во Франции.
…кивают флаги… — название первого сборника стихов Поплавского «Флаги» (1931). Поплавский Борис Юлианович (1903–1935) — один из наиболее интересных поэтов парижской эмиграции, умерший, по-видимому, от несчастного случая (принял слишком большую дозу героина). Поэзия Поплавского была первым открытием нового поэтического голоса в зарубежье. Как писал Д. П. Святополк-Мирский, «интересно в Поплавском, однако, то, что он совершенно оторвался от русской поэтической тематики. Это первый эмигрантский писатель, живущий не воспоминаниями о России, а заграничной действительностью» (Евразия. 1928. № 7. С. 6). Стихи и прозу Поплавского Оцуп щедро печатал в «Числах». В свою очередь Поплавский писал о поэзии Оцупа: «.. Жалость к другим, сама способность жалеть отравлена у Николая Оцупа этим ощущением призрачности причины страдания <…>. Так любит он тему убийства, кровь на снегу, лазареты, месть и скорее в зареве роз происходят все эти смерти. Между прочим, это глубоко православное ощущение, ибо, в отличие от католичества, для православия, смерть белая, смерть молодая, смерть-избавленье, смерть-весна. Смерть — «девушка, поющая в церковном хоре», что, конечно, на тысячу верст мистичнее черной, страшной католической смерти. Оцуп, может быть, принадлежит к некоей православной ереси которая чувствует, что Христу и страдать, и умирать было легко что все сон и смерть счастье. Здесь Николай Оцуп встречается с русским светлым классицизмом, с Баратынским и Державиным: «Смерть дщерью тьмы не назову я». Так, редкое исключение из множества поэтов, у Николая Оцупа почти нет темы страха, что оставляет такой темный осадок в некоторых стихах Блока, что так давит в Тютчеве. Николай Оцуп — поэт, стоически настроенный, это одна из больших прелестей его. <…> Освобождение от страха, этот трудный религиозный момент, пронизывает многие стихи Николая Оцупа, кажущиеся, может быть, поверхностному читателю развратно спокойными. <…> Поэт жалости и храбрости, отплытия в музыку, поэт примирения, ирреализации земной жизни» (Числа. 1934. № 4. С. 168–169). …царства монпарнасского… — Имеется в виду «русский Монпарнас», о котором Оцуп писал в 1934 г.: «…русский Монпарнас, правда — с очарованием беспритязательной бедности и монашеской верности якобы обетам искусства, но становящийся понемногу местом каких-то хлыстовских радений, где живые тени, не видящие и не слышащие ничего, кроме стихов (увы, не всегда и хороших), — окончательно отвыкают от реального мира и, сами погибая, губят и свою поэзию, так как нельзя поэзию боготворить: во-первых, она этого не стоит, а, во-вторых, от такого обожания она неизбежно портится. Мне кажется тогда, что лучшим у Маяковского было его презрение к поэзии» (Числа. 1934. № 10. С. 286). РМОЗ — Русское музыкальное общество за границей. …любимцу эмигрантов Косте… — Мочульский Константин Васильевич (1892–1948), приват-доцент Петербургского университета, критик, литературовед, автор книг о Гоголе, Достоевском, Вл. Соловьеве, Брюсове, Блоке, Белом, деятельный участник «Православного Дела», лектор Православного богословского института в Париже. Как вспоминал о нем М. Л. Кантор, «в погоне за идеалом «прекрасных соразмерностей» он придавал людям качества, которых у них не было, освобождал их от недостатков, им присущих, — и таким образом строил вокруг себя мир, в котором ему легче было дышать, в котором прирожденная его доброжелательность могла проявить себя вволю» (Вестник русского христианского движения. 1989. № 155. С. 165). См. о К. В. Мочульском: Лит. обозрение. 1989. № 5. С. 44–46. Петров Дмитрий Константинович (1872–1925) — профессор Петербургского университета, филолог-романист. Вейдле Владимир Васильевич (1895–1979) — выпускник Петербургского университета, поэт, критик. Младший из Лозинских… — Михаил Леонидович Лозинский (1886–1955), член первого «Цеха поэтов» был на самом деле старшим братом в семье, а младшим был филолог-романист Григорий Леонидович Лозинский (1889 1942). Бодуэн де Куртенэ Иван Александрович (1845–1929) выдающийся языковед, профессор Петербургского университета в 1900–1915 гг.
Где вы, Поливанов?… — Евгений Дмитриевич Поливанов (1891–1938), выдающийся языковед и исследователь поэтического языка в 1930-е гг. преподавал в среднеазиатских вузах и пал жертвой Сталинского террора. Оцуп вспоминал о нем в очерке «На дне советской богемы»: «Я не раз видел П., когда он был еще студентом. С моим старшим братом, ныне покойным, его связывала общая им обоим страсть к санскриту и сравнительному языкознанию. П. был в ту пору «белоподкладочником» с легким черносотенным душком. Это не мешало моему брату относиться с восхищением к способностям П. Оба впоследствии были оставлены при университете, что еще больше сблизило их. (…) В коридорах университета невероятным казалось явление этого приват-доцента в вечно засаленном, до заплат и блеска заношенном сюртуке, с нетрезвым, возбужденным и одичалым лицом, с печальной репутацией неизлечимого наркомана, позднее — с репутацией неудачного советского сановника. С литераторами П. был меньше связан, чем с учеными, но и в этой среде он не был случайным человеком. Есть в литературе люди, известные лишь немногим и очень мало пишущие, но тем не менее играющие за кулисами словесности свою нужную и полезную роль. П. был из таких» (Числа. 1932. № 6. С. 226, 227).
…помни о Бодлере! — пересказывается видение из стихотворения Бодлера «Поездка на Киферу» и далее имеются в виду стихотворения «Вечерние сумерки» и «Слепые».
Добролюбов Александр Михайлович (1876–1944?) — поэт-декадент, впоследствии религиозный проповедник.
Бурглей — Вильям Сесиль лорд Берли, придворный английской королевы Елизаветы, убедивший ее казнить шотландскую королеву Марию Стюарт.
(обратно)8
Великая артистка (фр.).
(обратно)9
Белый и розовый — коричневый и бежевый (фр.).
(обратно)10
Да здравствует Россия! (фр.).
(обратно)11
Дай бог (ит.).
(обратно)12
Проснитесь (фр.).
(обратно)13
Утраченное и вновь обретенное время (фр.).
(обратно)14
Святые и блаженные (ит.).
(обратно)15
…Умер, да здравствует король! (фр.).
(обратно)16
Какая красавица (ит.).
(обратно)17
Закат северной страны… (нем.).
(обратно)18
Я люблю тебя (англ., фр., ит.).
(обратно)19
Скорбящая Божья Матерь (лат.).
(обратно)20
Все (лат.).
(обратно)21
Вселенная… (нем.).
(обратно)22
Я хочу! Я могу! (нем.).
(обратно)23
Вначале было дело! (нем.).
(обратно)24
Славянская душа… (фр.).
(обратно)25
Любовь священна… профан!.. (лат.).
(обратно)26
Приветствую Бога (нем.).
(обратно)27
Вы, знающие!.. (ит.).
(обратно)28
Февраль (ит.).
(обратно)29
Коварный (ит.).
(обратно)30
Рабочий (ит.).
(обратно)31
Языческое (ит.).
(обратно)32
Ей-богу, вот и Пушкин!.. (фр.).
(обратно)33
Торговый посредник (нем.).
(обратно)34
Вот человек (лат).
(обратно)35
Окончательное решение! (нем.).
(обратно)36
«Я обвиняю» (фр.).
(обратно)37
День гнева, день этот… (лат.).
(обратно)38
«Обрученные» (ит.).
(обратно)39
Закон суров (лат.; от Dura lex, sed lex — закон суров, но это закон).
(обратно)40
Латинский дух (ит.).
(обратно)41
Десять зеленых бутылок висят на стене, девять зеленых бутылок, восемь… (англ.).
(обратно)42
Очень горячий! (англ.)
(обратно)43
Быстрей, быстрей, быстрей! (нем.)
(обратно)44
От нем.: Blut und Boden — кровь и почва.
(обратно)45
Поглощает… (фр.).
(обратно)46
На высоте (фр.).
(обратно)47
Привлекательный (англ.).
(обратно)48
Равенство сторон (англ.).
(обратно)49
Иностранцы (ит.).
(обратно)50
Умри за родину! (ит.).
(обратно)51
Ребята (ит.).
(обратно)52
Преступники, злодеи (ит.).
(обратно)53
Благодарю, Мадонна!.. (ит.).
(обратно)54
Черт побери (ит.).
(обратно)55
Палач…(ит.).
(обратно)56
Смельчак (ит.).
(обратно)57
Занималась любовью? (ит.).
(обратно)58
Слабовольный (фр.).
(обратно)59
Горечь (фр.).
(обратно)60
Отец Горио (фр.).
(обратно)61
Рис? Макароны?.. (ит.).
(обратно)62
Да, эта душа истощена (ит.).
(обратно)63
Неизвестный (лат.).
(обратно)64
Стража на Рейне… (нем.).
(обратно)65
Красное и черное (фр.).
(обратно)66
«Поэтическое искусство» (лат.).
(обратно)67
Пошлое стадо (фр.).
(обратно)68
Набережная (фр.).
(обратно)69
От фр. arrondissement — округ.
(обратно)70
Девушка (нем.).
(обратно)71
Именем Вакха! (ит.).
(обратно)72
Любовь к разуму (лат.).
(обратно)73
Поэзия — это я!.. (фр.).
(обратно)74
Свет (фр.).
(обратно)75
Не забудь (лат.).
(обратно)76
«Искусство любви» (лат.).
(обратно)77
И так далее (лат.).
(обратно)78
Воспряньте духом! (лат.).
(обратно)79
Впервые: Сегодня (Рига). 1927. 8 янв.; Новое русское слово (Нью- Йорк). 1927. 30 янв.
Альбом Розы Васильевны Руры хранится ныне в Пушкинском Доме. В нем имеются записи Н. Оцупа, Б. Е. Евгеньева (Рапгофа), Вс. Рождественского, С. Е. Нельдихена, К. Чуковского, Ф. Сологуба, Б. Эйхенбаума, В. А. Зоргенфрея, Г. Л. Лозинского, Д. А. Крючкова, Н. Гумилева, Г. Иванова, А. Я. Левинсона, Е. И. Замятина (большинство записей относится к ноябрю 1920 г.). Приведем экспромт Гумилева:
«О дева Роза, я в оковах»,Я двадцать тысяч задолжал,О сладость леденцов медовых,Продуктов, что творит Шапшал.Но мне ничуть не страшно это,Твой взор, как прежде, не суров,И я курю и ем конфеты«И не стыжусь моих оков».
(Даугава. 1987. № 6. С. 115). К. Чуковский цитирует свое послание к тому же адресату:
…Царица благовоний,О роза без шипов!К тебе и Блок, и Кони,И Браум, и Гидони,И я, и Гумилев.И Горький, и Волынский,И сладостный Оцуп…
(Чукоккала: Рукописный альманах Корнея Чуковского. М., 1979. С. 222; там же воспроизведено четверостишие Г. В. Иванова о Розе, ошибочно приписанное Мандельштаму). Г. В. Иванов иначе запомнил первый стих мандельштамовского экспромта: «Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч…» (Иванов Г. Непрофессиональная юмористика// Сатирикон (Париж). 1931. № 12. С. 10). По свидетельству И. Одоевцевой, лист с экспромтом Мандельштама был вырван из альбома его владелицей непосредственно после написания (Одоевцева И. На берегах Невы. М., 1989. С. 135).
О Розе Васильевне см. также: Рождественский Вс. Страницы жизни. М., 1974. С. 203–205.
Зоргенфрей Вильгельм Александрович (1882–1938) — поэт, переводчик.
Марр Николай Яковлевич (1864–1934) — языковед, археолог, академик. …Ломающийся пополам… — ср. в шуточном гимне студии Дома Искусств: «У входа в Студию Корней Чуковский/Почтительно ломался пополам» (Одоевцева И. На берегах Невы. С. 198).
(обратно)80
Для какого-то маскарада… — маскарад проходил у Сологубов 3 января 1911 г.; А. Н. Толстой отрезал хвост от шкуры, принадлежавшей доктору Владыкину, а Ремизов прикрепил хвост под фалды своего пиджака. …госпожой Дымишц… — Дымшиц Софья Исааковна (1889–1963), художница, первая жена А. Н. Толстого.
Когда весной 1922 года… — неточность мемуариста: Анастасия Чеботаревская покончила с собой в сентябре 1921 г.
Не так давно в Петербурге устроено было чествование… — 11 февраля 1924 г.
(обратно)81
(К 50-летию со дня рождения)
Оцуп дважды писал очерки об Андрее Белом — второй из них, некрологический (Числа. 1934. № 10), включал в себя материал первого.
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
…беллетристом С… — речь идет о Михаиле Леонидовиче Слонимском (1897–1972), который писал о стихах Оцупа в статьях «Вечер петроградских поэтов» (Жизнь искусства. 1920. 3–5 января) и «Дракон» (Там же. 1921. 9—11 марта). Поездка относится, по-видимому, к 1920 году. В недатированном письме к Брюсову Гумилев писал: «…осмеливаюсь рекомендовать Вам двух моих приятелей — Николая Авдеевича Оцупа и Михаила Леонидовича Слонимского, молодых писателей, которые принадлежат к петербургской группе, затеявшей новое идейное издательство на основе миролюбивого и развивающегося акмеизма» (ОР ГБЛ).
…о «суде над имажинистами»… — Это литературный суд состоялся 4 ноября 1920 г. в Большом зале консерватории.
Шершеневич Вадим Габриэлевич (1893–1942) — поэт, переводчик, мемуарист. …отзывался о К… — об Александре Борисовиче Кусикове (1896–1977). Видимо, в эту поездку Оцуп получил от Кусикова сборник его стихов «Сумерки» с дарственной надписью автора (см.: Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана. М., 1989. С. 130).
(обратно)82
Господин профессор, господин профессор, пойдемте танцевать… (нем.).
(обратно)83
111
(обратно)84
«Ведь носящему котомки…» — неточная цитата из шуточного стихотворения Блока «Чуковскому» (1919). …один почтенный писатель, распахивая пиджак… — Александр Валентинович Амфитеатров (1862–1938).
(обратно)85
О Петре Петровиче Потемкине (1886–1926) см.: Родник. Рига, 1989. № 7; Гумилев Н. С. Письма о русской поэзии. М., 1989. С. 87, 101, 111, 127, 146, 300.
«Привал комедиантов» — кабаре, существовавшее в Петрограде с 1916 по 1919 год. «Весы» — издавались с 1904 года.
«Бродячая собака» — кабаре, существовавшее в Петербурге с начала 1912 года по март 1915 года. Гибшман Константин Эдуардович (1884–1942) — комический актер; Романов Борис Георгиевич (1891–1957) — хореограф, с которым Потемкин сотрудничал как либреттист; Судейкин Сергей Юрьевич (1884–1964) — живописец, сценограф; Пронин Борис Константинович (1877–1946) — актер, режиссер, основатель ряда петербургских и московских кабаретных театров.
…на поминках «Бродячей собаки»… — 23 октября и 27 ноября 1925 года в помещении студии «Дом артиста». Олечка Судейкина — Глебова-Судейкина Ольга Афанасьевна (1885–1945) — актриса, художница; Паллада — Богданова-Бельская (Дерюжинская, Гросс) Палладия Олимповна (1885–1968) — поэтесса-любительница; Саломея — Андроникова (Андреева, Гальперн) Саломея Николаевна (1888–1982) — хозяйка литературного салона.
(обратно)86
Заключительная часть статьи (со слов «Напечатанная в газете статья…») под заглавием «Серебряный век»: Числа. 1933. № 7/8. Имея в виду эту давнюю статью, а также появление термина «серебряный век» применительно к русскому духовному Ренессансу начала XX в. в книге Н. А. Бердяева «Самопознание» (Париж, 1949) Оцуп писал поэту и критику Ю. П. Иваску 19 ноября 1958 г.: «Кстати, не напишете ли Вы, когда и где Бердяев назвал „серебряным веком" — наш: я, мне кажется, вправе претендовать на авторство сих слов» (Библиотека редких книг и рукописей Йельского университета, США). В письме от 9 декабря 1958 г. к тому же адресату он благодарил за то, что его приоритет «взят под защиту». После появления статьи Оцупа это словосочетание в данном контексте стало ходовым — например, в статье В. Вейдле «Три России» (Совр. записки. 1937. № 65; соответствующие цитаты см.: Ахматова А. Поэма без героя. М., 1989. С. 90). Ранее в отношении истории русской поэзии метафора «серебряного века» употреблялась к сверстникам А. А. Фета, А. К. Толстого и Н. А. Некрасова, хотя и допускалась возможность «какого-нибудь „серебряного века" русского, скажем, „модернизма"» (Пяст В. Встречи. М., 1929. С. 7).
«Мессаж» — весть миру (от фр. message).
Она тоже повесилась в Москве… — неточность: Цветаева покончила с собой в Елабуге.
«Кто знает, сколько раз без этого запоя…» — из стихотворения И. Анненского «Третий мучительный сонет».
L’homme a pour payer sa ranсon:.. —
В расчете быть со всем, во всем:
Два поля — вот твоя расплата,
Умом, как плугом, до заката
Пластай, ворочай твердозем:
Чтобы на нем взрастить хоть что-то,
Чтоб выцарапать урожай,
Два этих поля орошай
Солеными слезами пота.
Поля Искусства и Любви…(Пер. М. Яснова) —
из стихотворения Ш. Бодлера «Выкуп» (1866).
(обратно)87
Счастливы те, кто умер для плоти земли,
Но лишь бы это было в справедливой войне.
(Молитва за нас, любителей плоти) (фр.)
(обратно)88
Счастливы те, кто умер в великих битвах,
Простертые ни земле под ликом Бога (фр.).
(обратно)89
Дух не взволнован тем, во что он не верит (фр.).
(обратно)Оглавление
НИКОЛАЙ ОЦУП. ОКЕАН ВРЕМЕНИ Луи Аллен. «С ДУШОЙ И ТАЛАНТОМ…». ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ НИКОЛАЯ ОЦУПА. (Предисловие) ГРАД (1921)[1] «Гремел сегодня ночью гром…» На дне «О, кто мелькнув над лунной кручей…» «Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…» Любовь («Снова воздух пьяного марта…») «Я этим грезил до сих пор…» «Торговец тканями тонкинскими…» Твое имя «Дао изначальный свет…» «В голубом прозрачном крематории…» «Цветут видения — так хочешь ты, душа…» «Всю комнату в два окна…» Сон («Я проснулся, крича от страха…») Война «Мне детство приснилось ленивым счастливцем…» «Я приснился себе медведем…» Аэроплан Автомобиль «Синий суп в звездном котле…» «В легко подбрасывающем автомобиле…» Концерт Элегия Осень I. «Осень осыпает листья…» II. «Ты не слышала тяжких камней…» В деревне I. «Как папиросная бумага листья…» II. «Собака лает на телегу так же…» III. «Проснулся на душистом сеновале…» В ДЫМУ (1926)[2] I «Я с винтовкой караулю…» «Счет давно уже потерян…» «Лови. Лови! и вороная в мыле…» «Как скоро мир преобразили…» «Канаты черные ослабь…» «Мы передвинулись в веках…» «Уж восемь лет земля пьяна…» «Вот барина оставили без шубы…» «Допили золотой крюшон…» «Печальный день летел за журавлиным клином…» «Мне нечего сказать, о, я не знаю сам…» «Когда необходимой суетой…» «Да жил ли ты? Поэты и семья…» «Звезды блещут в холодном покое…» «В белой даче над синим заливом…» Часы «Ты говорила: мы не в ссоре…» «Трамваи стали проходить…» Разговор II «В снегу трещат костры. Январь на бивуаке…» Гадание «Бежит собака на ночлег…» «Я много проиграл. В прихожей стынут шубы…» «Дождю не разбудить усталого солдата…» «Я не люблю, когда любовь немая…» «Где тот корабль? Волна бежит вослед…» «Опять поля и длинные туманы…» Пантум Дон Жуан III «Быть может оттого, что сердцем я слабею…» «Есть в одиночестве такая полоса…» «Вновь, забываясь до утра…» Неаполь «Все ближе но мне могила…» Канцоны I. «Итальянец, который слагал…» II. «Я так мечтал о перерыве…» III. «О жизни увы! жестокой…» IV. «Уже в корзины жестяные…» V. «На солнце сквозь опущенные веки…» VI. «В молчанье возглас петуха…» VII. «Светает. Солнце озарило…» «…А всё же мы не все ожесточились…» Любовь («Мой друг, подумай: за стеной…») «Не диво — радио: над океаном…» «Душа моя, и в небе ты едва ли…» ВСТРЕЧА. Поэма[3] 1. Царское Село 2. Проблески 3. Двадцатый год 4. Мираж 5. Италия 6. Встреча ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ[4] 1918–1923 Глаза удава Шахматы Сны «На снегу у костра за мостом…» «Труженик, воин, святой…» «Страшно жить, не любя никого…» «Как будто водолазу в океане…» «Все тленьем тронуто…» «Мы поэзии верим вначале…» «С чего бы начать — с незнакомой звезды…» «Все безысходнее беда…» «Не понукай свободного Пегаса!..» «На французских кладбищенских плитах…» «Зашлепанные мокрым снегом…» «Галстук медленно развяжет…» «Нет, не музыка ропот такой…» «В неровный век без имени и стиля…» 1924–1926 «Где снегом занесённая Нева…» «Раскачивается пакет…» «Этим низким потолком…» Химеры «Всё, что жизнь трудолюбиво копит…» «Что из виденного из всего…» Эпоха 1927–1929 «Какая пальма! Как она…» «Поэт в изгнании. Его смягчают муки…» «Снег и снег, не измеришь докуда…» «Прояснилось — не за окном, во мне…» «Почти упав, почти касаясь льда…» «Наших волос вес…» Чайка «Из города побег…» «Вечерами…» «Измученный, счастливый и худой…» «Как камешек по льду…» «Сила любви, сила страдания…» «Как радостно рождение в горах…» «Вот крестьянин с граблями, с лопатой…» «Долго в чашечке цветка…» «Для меня природа твой наместник…» «Вот веселье над потоком…» «Здешний родственник саврасок…» «Друг и гений мой…» «Не забуду горных звуков…» «Я люблю изящество…» «Я люблю тебя тысячу лет…» «Мне холодно очень…» «Словно с плеч, спадающий…» «Моя поредела семья…» «Горы осенние…» Природа «Куры спят и петухи…» «Как часто я не чувствую греха…» «И лес, и я, и небо — в тишине…» 1930–1934 «Без проблеска надежды в агонии…» «Снег передвинулся и вниз…» «И добродетель так слепа…» «Когда устанет воробей…» «У газетчиц в каждом ворохе…» «От запаха настурций на газоне…» «Еще не раз удача улыбнется…» «Дело неизвестно в чем…» «Возвращается ветер на круги своя…» «Сердце, старишься ли ты…» «Затем построен новый дом…» «Идти, идти, в заботах и слезах…» «Есть времени бездушный океан…» «Въезжают полозья обоза…» «Ни смерти, ни жизни, а только подобие…» «Пора сознаться: до предчувствий…» «Среди друзей, среди чужих…» «Друг благодушный, мудрено ли…» «Должно быть, тесно под землей…» «Свободный до последнего дыханья…» «Боюсь пространства, падающих звезд…» «В жизни, которая только томит…» «Все будет уничтожено, пока же…» На западе оно заходит «Когда лиловый дым вечерний…» «Я и ты исчезнем: повторен…» «Себя от общества я отлучил…» Биография души 1935–1939 «Когда, озаряемый зимними…» «Для лаврового венка…» «Очищен, да не весь…» «Нет, еще ты не погиб…» «Не думая о том, что все это цветы…» «Когда разрушен мир, хотя бы по Декарту…» «Не говорите о поэзии…» «Я не сотворил себе кумира…» «Без усилия, без вдохновенья…» «С каждым годом ты бедней…» «Есть мораль у художника, ей…» Моей Элоа «Доносящийся с вокзала…» «О, если суждено тебя мне пережить…» «Жизнь, кто ты? Чей-то хитрый жест…» «Пролетает моя звезда…» «Райское дерево с чудными птицами…» «Как называется, когда…» «Что случилось с нечистым, дурным?..» «Просыпаюсь омытым, другим…» «От жалости ко мне твоей…» «Ты говоришь: поэты без стыда…» «Иду, и снова яблоки свисают…» «И того, и другого, и третьего…» «Если уличной и разговорной…» «С деревьев листья осыпаются…» «Мне хочется с тобою увядать…» «Мой ангел, ты ищешь, я знаю чего…» «Ахматова молчит. Цветаева в гробу…» «Так хотелось поделиться…» «Страх и любовь, если только дошли до предела…» «Я поражаюсь уродливой цельности…» «Когда в какой-то жизни потаенной…» «Есть свобода — умирать…» «Мы в половинчатое влюблены…» «Бессмысленно искать причины…» 1940–1945 В тюрьме «Я твоей оберечь не умел…» Муза Буря мглою «Я ничего не променяю…» «Мелкий ход часов моих земных…» «Поля молчали за стеной…» Исповедь слепого «Я слушал скрип и эхо за рекой…» «Земля, исхоженная вширь и вглубь…» «Ты в мире неуютном, как скитанье…» «Истории дальние тени…» «В далеком шествии планет…» «Забор под дубом… Желтый помидор…» 1946–1956 Освобождение «Напрасно хотелось России…» Эмигрант I. «Как часто я прикидывал в уме…» II. «Мне кажется, что мог бы эмигрант…» III. «Жертва времени-безвременья…» IV. «Конкорд и Елисейские поля…» V. «Есть Россия Курбского и Герцена…» VI. «О родине любимой и свободной…» «Сегодня у Запада нет костяка…» «Россия Пушкина, твоею славой…» Поэты «От случая до случая…» «И вот во Франции перед концом…» «Две“ Федры” ставились одновременно…» «Не говори стремящимся вослед…» Мне трудно без России Современникам 1957–1958 «Помнишь, родная, как встретились мы…» «Что вы можете знать о любви…» «Сгорай, цветок. Сгорание — дыханье…» «Религия и вера — одаренность…» «Нам страшно думать, что в какой-то час…» «Неожиданно я полюбил…» «Для силы сладострастия…» «Мы с тобою от всех в стороне…» «Скажи мне, что пронизывает нас» «О, если бы тебя оставил свет…» На прогулке в нашем лесу «Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)…» «Отчаливает пароход…» «Раньше я мучился муками ада…» «Такая ночь, такая тишина…» «Живу я, погружен в глубокий сон…» Предчувствия I. «Под небом солнечным среди акаций…» II. «Лететь куда-то без сознанья…» «Против воли, через силу…» «Стоит распятье на горе…» ПРЕДСМЕРТНЫЕ СТИХИ. 16–17 декабря 1958[6] «Дай мне погрузиться в ощущенья…» «Есть у каждого и страх, и боль…» «Не времени, а совести стенанья…» «Неизбежное сигнал даёт…» «Губы иссохли, остались уста…» «О, если б мне с нею обняться…» «Да будет так. Не мой же это дом!..» ДНЕВНИК В СТИХАХ. Поэма[7] Часть первая (1935–1939) ЧАСТЬ ВТОРАЯ (1939–1945) ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ (1945–1950) СТАТЬИ ВОСПОМИНАНИЯ О ПИСАТЕЛЯХ ЦАРСКОЕ СЕЛО (ПУШКИН И ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ) Н.С. ГУМИЛЕВ «ВСЕМИРНАЯ ЛИТЕРАТУРА» И РОЗА[79] ВСТРЕЧИ С ФЕДОРОМ СОЛОГУБОМ[80] АНДРЕЙ БЕЛЫЙ (К 50-летию со дня рождения)[81] СЕРГЕЙ ЕСЕНИН[83] ЕВГЕНИЙ ЗАМЯТИН[84] П. П. ПОТЕМКИН[85] «СЕРЕБРЯНЫЙ ВЕК» РУССКОЙ ПОЭЗИИ[86] НИКОЛАЙ ГУМИЛЕВ (Выдержки из докторской диссертации в Сорбонне) ЛИЦО БЛОКА