Электронная библиотека
Форум - Здоровый образ жизни
Акупунктура, Аюрведа Ароматерапия и эфирные масла,
Консультации специалистов:
Рэйки; Гомеопатия; Народная медицина; Йога; Лекарственные травы; Нетрадиционная медицина; Дыхательные практики; Гороскоп; Правильное питание Эзотерика


От автора

Есть несколько версий того, для чего нужен критик (мнение, согласно которому критик вообще не нужен, на сей раз предлагаю милосердно оставить в стороне). Версия старомодная состоит в том, что критик (конечно, в этом месте правильно было бы употребить слово «Белинский», потому что в нашей стране именно Белинский служит идеальным, небесным эталоном критика) нужен для того, чтобы из разрозненных текстов собирать монолитную и цельную литературу. Такой критик всегда кристально объективен, он знает, кто чего стоит, он видит, как без зазора вогнать, скажем, Гаршина в щель между Дружининым и Чеховым, и вообще способен разглядеть за деревьями лес, а за хаосом слов, фраз и имен собственных – космос стройной иерархической структуры. Видит бог, мне бы очень хотелось быть таким критиком, но, боюсь, что сегодня это не столько не нужно, сколько невозможно. Легко и приятно (на самом деле, конечно, очень сложно, но всё равно приятно и очень интересно) собирать пирамидку из конечного числа деталей, а вот собрать нечто осмысленное из бесчисленных объектов нашего до невозможности зашумленного мира едва ли удастся.

Вторая версия в сильно упрощенном виде сводится к известной максиме «чтоб карась не дремал». Иными словами, критик, в полном соответствии со своим названием, – это тот, кто критикует или, проще говоря, ругает. Моя уважаемая коллега Анна Наринская придумала для этого профессионального навыка отличное, на мой вкус, определение – «трудно быть гадом», но, конечно, величайшими мастерами подобного жанра были покойный Виктор Топоров и, увы, отошедший от дел, но по-прежнему несравненный Борис Кузьминский. В их подходе есть своя логика: злой критик не формирует литературный процесс, но работает эдаким санитаром леса – гонит вперед литературное стадо, перекусывая поджилки самым слабым и, как результат, отстающим животным. Благодаря такому критику литература становится чище и динамичнее, плохие писатели либо завязывают с писаниной, либо начинают писать лучше (потому что знают – их слабости не сойдут им с рук, но будут выявлены и выставлены на всеобщее обозрение), и в результате читатель, да и общество в целом, оказываются в безусловном выигрыше. Живая и органичная негативная эмоция, искреннее желание сделать писателю больно – и тем самым сделать его лучше, конечно, по-своему достойны восхищения. Гадом быть действительно сложно и неприятно, но кто-то должен быть плохим парнем – это важная и полезная социальная функция.

В эту категорию критиков я не гожусь по причине драматического несоответствия темперамента. Самая сильная негативная эмоция, на которую я способна, – это раздражение, но оно, увы, не есть достаточное основание для публичного высказывания. От моих по-настоящему злых и умных коллег, способных разобрать неприятную им вещь на части, проанализировать и осудить убедительно, с полным знанием дела – что называется, in cold blood, – меня отличает отсутствие подлинного интереса к вещам, которые мне не нравятся. Иногда я пишу что-нибудь в порыве раздражения, но потом мне, как правило, бывает за это стыдно. В раздраженном состоянии я иногда способна на саркастическое остроумие, но никогда или почти никогда не могу серьезно и аргументированно рассказать, чем же мое раздражение вызвано.

Осознав это достаточно давно (практически в самом начале моей профессиональной карьеры), я оказалась перед непростой задачей – объяснить другим и в первую очередь самой себе, что же я за критик, зачем нужна и что вообще делаю. В этом (как и в очень многом другом) мне помогла моя дорогая коллега и учитель Дина Годер, произнесшая в свое время фразу, которая определила мою последующую жизнь. «Места-то мало», – сказала мне Дина, отказываясь публиковать в журнале «Итоги» мою искрометно-разгромную рецензию на что-то умеренно-значимое. С тех пор эта фраза – «места-то мало», – подобно рыцарскому девизу, начертана на моем критическом гербе.

Я не разделяю алармистских прогнозов о неизбежном упадке культуры, но одно я вижу вполне ясно: пространство человеческого внимания сжимается. Конечно, Дина Годер имела в виду объективную и вполне материальную нехватку места на полосе бумажного журнала, но эти же слова можно приложить ко всем процессам, происходящим сегодня в сфере коммуникации. Время, после которого тебя всё равно перестанут слушать, как бы интересно, красноречиво и умно ты ни говорил, уменьшается с каждым годом. А это значит, что в тот короткий промежуток, на протяжении которого ты способен удерживать внимание читателя или слушателя, ты должен говорить о самом важном лично для тебя. И я поняла, что для меня самым важным является любовь. Умная, отрефлексированная, системная неприязнь – сложное чувство, оно мне плохо дается, а вот любить, восхищаться и очаровываться я умею хорошо.

«А каких объективных критериев вы придерживаетесь?» – этот строгий вопрос до сих пор заставляет меня съеживаться, потому что ответ на него не нравится никому – в том числе мне самой. У меня нет объективных критериев, и более того, я даже не вполне понимаю, что это такое применительно к критике. Человечество пока не придумало сколько-нибудь надежных весов и линеек для того, чтобы взвешивать и обмерять произведения искусства, поэтому любая критика (сейчас я вдохну, выдохну и всё же скажу это вслух) – всегда вкусовщина.

Этот ход рассуждений возвращает нас к вопросу, с которого мы начали: зачем же вообще нужен критик, если его суждение всегда личностно и пристрастно, а никаких объективных критериев оценки не существует? Для себя я придумала на этот вопрос ответ, оправдывающий, как мне кажется, мое профессиональное существование и придающий смысл всему тому, что я делаю. Я думаю, что критик – это совокупность читательского опыта и персонального вкуса. Иными словами, самое ценное и полезное свойство критика – это известная консистентность и постоянство, способность, подобно камертону, на протяжении многих лет воспроизводить одну и ту же ноту, позволяя читателям отстроиться от нее и сформировать на ее основе собственный круг читательских предпочтений. Это значит, что критик, во-первых, должен попросту быть (читать, писать – коротко говоря, присутствовать в медийном пространстве), а во-вторых, избегать резких движений души и стремительных перепадов настроения. Конечно, никто в мире не может поклясться вечно, покуда смерть не разлучит нас, любить, скажем, Бориса Акунина или Джулиана Барнса, но хорошо бы сохранять определенную последовательность и не вовсе забывать о том, что говорил год, два или пять назад.

Конечно, как всякому человеку, мне очень приятно, когда мне говорят или пишут «спасибо, ваши рекомендации мне очень помогают, наши вкусы так близки, что я всегда могу полагаться на ваше суждение». Но с годами я научилась ничуть не меньше ценить и обратное – «вы ничего не понимаете в литературе, если вы что-то хвалите, значит, мне точно не понравится». И то, и другое свидетельствует об одном: мое гудение на одной (ну, более-менее) ноте приносит пользу, оно ориентирует читателя в пространстве и помогает ему протоптать собственные тропинки в безграничном массиве новых книг, используя мою скромную персону в качестве азимута. И если эти тропинки не совпадают с моими, но тоже приводят к объектам, достойным восхищения и любви, – я чувствую, что пишу свои тексты не напрасно.

Отбирая материал для этой книги, я пережила немало нравственных и интеллектуальных терзаний. Сначала я хотела включить в нее вообще всё мною написанное. Потом – только те тексты, которые максимально соответствуют мне нынешней и которые я была бы готова заново опубликовать хоть сегодня. Потом я решила те тексты, которые в моей персональной картине мира слегка (или изрядно) устарели, не выкидывать совсем, но переписать – однако это оказалось задачей столь же непосильной, сколь и бессмысленной: вместо одного текста просто сочинялся другой – фактически с нуля. При следующей итерации я решила оставить только то, что касалось каких-то значимых культурных феноменов – книг, которые и сегодня на слуху у многих. В конечном итоге я остановилась на промежуточном варианте: в книгу вошли тексты последних десяти-двенадцати лет, которые, как мне кажется, способны и сегодня иметь практическое применение – напомнить (или рассказать) об интересной книжке, в нужный момент не попавшейся на глаза, или, наоборот, уберечь от разочарования. Единственное, чего здесь нет (ну, хорошо – почти нет), так это текстов, написанных в порыве раздражения, – как я уже сказала, я ими не горжусь.

Главное, на что я надеюсь, – это что моя книга будет полезной; не зря же в греческом слове «калокагатия», описывающем универсальное совершенство, объект одновременно красивый и полезный, я всегда делаю ударение на вторую – прагматическую – часть. Конечно, это не полноценный путеводитель по современной литературе – для этого тут слишком много пропусков и личных вкусов (про некоторых авторов и книги я пишу меньше, чем было бы справедливо, в то время как другие занимают непропорционально много места). Однако, возможно, для кого-то этот сборник всё же послужит своего рода портативным камертоном – инструментом для организации и настройки собственного книжного пространства.

Начнем с фантастики

Тут важно оговориться: я почти ничего не знаю про фантастику «жанровую», которая лежит внутри волшебного круга фэндома. Все книги, которые я считаю (и, соответственно, называю) фантастикой, – это всегда так или иначе книги, вышедшие за рамки фантастического гетто и существующие в поле общей, нежанровой литературы (говорят, настоящие обитатели фэндома их и фантастикой-то не считают). Поэтому не ждите, что я начну рассказывать про Генри Лайона Олди или, допустим, Андрея Валентинова, – я ничего не имею против них (у каждого даже прочла по одной книжке, и они показались мне занятными), просто они родом из тех зачарованных земель, куда я не рискую отправляться без провожатого, и о которых гораздо больше может рассказать мой коллега и бессменный проводник – фант-критик Василий Владимирский. Я же ограничусь небольшой прогулкой по местности, которую можно отнести к области фантастического лишь в самом широком, не терминологическом значении этого слова.

Виктор Пелевин

Перечитав всё, что я написала про Виктора Олеговича Пелевина, я заметила забавную закономерность: начиная с далекого 2004 года, со «Священной книги оборотня», я (и не только я – отмечаю это особо, чтобы не было совсем уж стыдно) на разные лады и с редкими оптимистичными интерлюдиями оплакиваю его падение. И это, конечно, очень хорошо говорит о Викторе Олеговиче и не очень хорошо – обо мне. Даже если он и падает, то падает необыкновенно медленно и грациозно, в процессе падения на манер кэрролловской Алисы успевая изучить карты различных материков, перепробовать немало сортов варенья и поговорить с читателем о том, что кажется ему существенным. И как-то ничто не предвещает, что процесс этот скоро закончится. Ну, что ж – подождем: вдруг внизу его правда ждут настоящие антиподы. Долетит – расскажет.

Священная книга оборотня

[1]

Выход романа Виктора Пелевина «Священная книга оборотня» был обставлен очень по-будничному. Ни шумихи в прессе, ни спланированных утечек информации за пару недель до официальной даты релиза. А что, собственно, шуметь-то? Вышел роман – и вышел. Вышел – и слава богу, потому что настоящий русский бестселлер всегда редкость. Тем более что и роман отличный – нервный и нежный, язвительно-остроумный, с великолепно придуманным сюжетом.

У «Священной книги оборотня» имеется подзаголовок или, вернее, второе название, выведенное на обложке в виде затейливого вензеля: А Хули. Нет, это не дерзкое вопрошание на манер «Доколе?», но лишь имя главной героини, от лица которой и ведется рассказ, – китайской лисы-оборотня. Точнее, А – имя, а Хули – что-то вроде фамилии или родового имени, и по-китайски слово это, если верить Пелевину, значит просто «лиса». Короче говоря, А-Лиса или, если по-русски, лиса Алиса.

Как и все оборотни, А Хули живет вечно. Но для того, чтобы поддерживать свою неувядающую молодость, ей необходимо время от времени наводить морок на окружающих людей (или, как выражается она сама, «бесхвостых обезьян») и отнимать у них толику жизненной энергии. Добродетельной лисе закон предписывает делать это исключительно посредством проституции, которой А Хули и занимается, свободное время посвящая медитации и духовному самосовершенствованию. Впрочем, применительно к лисам термин «проституция» может употребляться лишь с известной долей условности, поскольку все эротические восторги А Хули своим клиентам попросту внушает при помощи хвоста, выполняющего у оборотней функцию своеобразного гипнотического излучателя.

Размеренную жизнь китайского оборотня нарушает встреча с оборотнем российским – в погонах. Александр Серый – молодой и привлекательный генерал ФСБ, обладающий способностью превращаться в волка и в своей звериной ипостаси творить чудеса – например, выдавливать, вымаливать лишнюю порцию нефти из оскудевшей северной земли. Пылкий роман между этими двумя хвостатыми одиночествами, а также его неожиданные трансцендентные последствия и составляют содержание книги. Словно бы разыгрывая сюжет о красавице и чудовище, влюбившись, герои открывают в себе немыслимые бездны: волк превращается в страшного апокалиптического пятилапого пса – мрачного и беспощадного хранителя родной земли, а лиса находит способ отринуть вселенскую иллюзию и погрузиться в сладостный Радужный поток.

Если после «Диалектики Переходного Периода (из Nиоткуда в Nикуда)» к Пелевину могли быть некоторые претензии, то после «Священной книги оборотня» все вопросы снимаются. Свои коронные номера Пелевин отрабатывает по-честному – изобретательно и без явных самоповторов. Желаете метафизики? Извольте – многостраничные безупречно логичные рассуждения о сущности пустоты и философии солипсизма. Ждете реализации метафор – пожалуйста: возьмите хотя бы того же оборотня в погонах. Ищете пронзительно точных наблюдений и изящных максим, которые потом можно будет при случае ввернуть в светскую беседу, не сославшись на источник? И этого добра у Пелевина в избытке. Чего стоит один лишь пассаж о тонких различиях между интеллигентами и интеллектуалами или блестящее описание российской элиты, которая, по Пелевину, делится на две ветви: «хуй сосаети» (искаженное high society, или элита бизнеса) и «аппарат» (искаженное upper rat, или верхушка государственной власти). Привыкли встречать в романах Пелевина забавные говорящие фамилии? Вот вам, к примеру, пушкинист Говнищер и шекспировед Шитман… Хотите знать темную оккультную подоплеку привычного и бытового? Задумайтесь над историей товарища Шарикова, который, оказывается, на самом-то деле был первым космонавтом и величайшим героем-оборотнем, но которого зачем-то оклеветал гадкий писатель Булгаков…

Словом, всё, вроде бы, в романе Пелевина замечательно. Однако отделаться от легкого чувства разочарования не удается. И причина того прозрачна: за пятнадцать лет своей литературной карьеры Пелевин приучил нас, что каждый его следующий роман превосходит наши ожидания. «Священная книга оборотня» же их всего лишь оправдывает. Впрочем, виноват в этом, судя по всему, не столько сам писатель, сколько изменившийся мир. В девяностых годах Россия искала пророка, шамана и толкователя, способного разъяснить огромной стране суть ее смешных и страшноватых снов, а также зафиксировать бурлящую и поминутно меняющуюся реальность, придав повсеместному хаосу хотя бы видимость порядка. Именно эту функцию и принял на себя Виктор Пелевин, раз за разом, от «Жизни насекомых» до «Generation П», предлагавший нам различные отражения нас самих и интерпретации происходящего вокруг. Сегодняшняя же Россия в подобном оракуле-толкователе не нуждается. Из последнего титана, чье творчество обладало не только художественным, но и социальным значением, он превращается в талантливого и остроумного производителя всенародно любимых бестселлеров. Участь для многих завидная, но для Пелевина, безусловно, трагическая.

Похоже, эта перемена роли ощущается и самим писателем. Свидетельств тому несколько, и нарочитое отсутствие шумихи вокруг выхода романа (кстати, «Священная книга оборотня» была опубликована ровно через год после «ДПП» – промежуток по пелевинским меркам немыслимо короткий, однако совершенно стандартный для любого автора, не желающего быть забытым) – лишь одно из них.

Едва ли не главное чувство, возникающее при чтении «Священной книги оборотня», – это печаль, раньше Пелевину неведомая. Она сквозит даже в остротах, по-прежнему безукоризненно смешных, но лишенных при этом прежней задиристости. Интонация Пелевина утратила бодрый полемизм и напоминает сегодня интонацию умного и тонкого комика, приглашенного выступать на сборище недоумков, прекрасно понимающего, что большая часть его бонмо не достигнет цели, но готового с этим смириться. Что же касается подлинно радикального сюжетного новшества – постановки в центр романа любовной интриги (напомню, в прежние времена любовь не рассматривалась Пелевиным даже как достойный повод для шуток), то она-то и становится подлинным средоточием печали. Два любящих друг друга оборотня не способны быть счастливы здесь, в нашем людском мире, и единственная их надежда – это разрыв всех связей с иллюзорной реальностью, а значит, и друг с другом.

Еще одна трогательная деталь, подтверждающая осознание писателем перемены своей участи, это приложенный к книге компакт-диск со шлягерами – здесь вам и Нат Кинг Коул, и Shocking Blue, и безымянные кубинцы, воспевающие Че Гевару. Формально все эти песенки имеют некоторое отношение к событиям, описанным в романе, однако подлинный смысл диска в другом. Он призван служить бонусом – дополнительным стимулом для приобретения книги, а заодно якобы искренним жестом дружбы и доверия со стороны автора: дескать, вот, дружище-читатель, послушай мои любимые песни. Эдакая стеклянная бусина, предлагаемая усталым и просвещенным колонизатором дикому аборигену. Наблюдать подобного рода ухищрения со стороны гордого Пелевина, в прежние годы никогда и ни перед кем – в том числе и перед читателем – не клонившего головы и не снимавшего черных очков, горько. Похоже, героическая эпоха в русской литературе постсоветского периода в самом деле заканчивается – или, вернее, уже закончилась.

Шлем ужаса: креатифф о Тесее и Минотавре

[2]

«Шлем ужаса» сначала вышел в виде аудиокниги, и только потом возможность познакомиться с романом получили те, кто по старинке предпочитает книжки не слушать, а читать. Известно, что книга, прочитанная про себя, и книга, прочитанная вслух (особенно если читает ее человек не случайный), – это зачастую две совершенно разные книги, однако никогда на моей памяти различие не было настолько разительным и полным. Даже если вы уже прослушали «Шлем ужаса» на диске или кассете, настоятельно рекомендую этим не ограничиваться – поверьте, прочитав тот же самый текст на бумаге, вы найдете в нем немало нового.

Или, вернее, так – вы точно не найдете в нем того, что ожидаете найти. Несмотря на сомнительные актерские дарования многих исполнителей, принявших участие в записи «Шлема ужаса» (я, например, категорически не готова одобрить визгливую манеру Тины Канделаки, сыгравшей Ариадну), необходимо признать: по сравнению с книгой аудиоверсия кажется несравненно более многозначительной, сложной, глубокой да и вообще увлекательной.

Секрет прост. Набранный на бумаге пелевинский текст производит впечатление одномерной развертки, и только голоса актеров до определенной степени компенсируют «Шлему» эту нехватку живой плоти. В отсутствие же порождаемого звуком объема текст костенеет и блекнет, превращаясь в цельнометаллический каркас – чистая, ледяная и выспренная мысль. Квинтэссенция пелевинской философии, своеобразный «пелевин-рафинад» – ничего лишнего: ни шуточек, ни современных реалий, ни реализованных языковых метафор. Словом, ни одного классического пелевинского приема – ни картинок, ни разговоров, как сказала бы Алиса.

Впрочем, как раз разговоров-то в книге с избытком. По сути дела, она вся состоит из одних сплошных разговоров. Восемь персонажей, запертых каждый в своей камере и вынужденных общаться между собой посредством чата, довольно скоро понимают, что находятся в лабиринте, что запер их здесь не кто иной, как Минотавр, и что надеяться им, соответственно, следует лишь на неведомого Тесея, который должен убить Минотавра и вывести их отсюда.

Дни ожидания узники коротают за беседой, флиртом и прогулками по прилегающим к их камерам лабиринтам (у каждого персонажа лабиринт свой, соответствующий его индивидуальности – у кого-то дорожка среди кустов, у кого-то – мозаика на полу готического собора, а у кого-то – дощатые стенки, размалеванные под кирпич). В конце концов всё, разумеется, окажется не тем, чем выглядит: и герои – не герои, и Тесей – не Тесей, и Минотавр – не Минотавр, а уж про лабиринт и говорить не приходится.

Однако ожидаемого чуда, практически всегда гарантированного читателю Пелевина, не происходит: самый пелевинский, вроде бы, из всех пелевинских текстов, самое пространное и развернутое изложение системы его философских взглядов (лежащих, как многие из нас думали, в основании его литературного успеха) оказывается одновременно самой скучной и банальной из всех книг писателя. Пожалуй, в известном смысле ее можно называть еще и самой совершенной – если под совершенством понимать стройность конструкции и отсутствие излишеств, однако «Шлем ужаса» – тот самый редкий случай, когда совершенство не является залогом удовольствия.

Собственно, главная ценность этой книги в том, что из нее следует неожиданный вывод. Если раньше мы полагали, что, любя Пелевина, мы любим философа и мыслителя (а вовсе не изумительного наблюдателя и тонкого острослова), то теперь самое время сознаться в собственных ошибках. Философ и мыслитель он, как выясняется, весьма предсказуемый. Что, впрочем, ни в малой мере не умаляет достоинств Пелевина как писателя. И единственное, что в этой связи необходимо понимать, – это что вопреки двухсотлетней традиции русской литературы слова «писатель» и «философ» вовсе не следует считать безоговорочными синонимами.

Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана

[3]

Когда накануне выхода книги в сети по уже сформировавшейся традиции появились спойлеры, особых сомнений в их подлинности не возникло. В самом деле, даже в пересказе все пять историй выглядят настолько по-пелевински, что вызывают стойкий эффект дежавю. Первая из них – «Поющие кариатиды» – самая длинная, о трудовых буднях обитательниц ультраэксклюзивного борделя, в котором девушки предстают перед потенциальными клиентами в виде статуй. Сохранять каменную неподвижность героиням помогают инъекции препарата на основе вытяжки из мозга богомола. Надо ли говорить, что, помимо основного, зелье это обладает и довольно неожиданными побочными эффектами. Вторая новелла («Кормление крокодила Хуфу») рассказывает об опасных последствиях неосторожного обращения с фокусниками. Третья («Некромент») реализует метафору, скрытую внутри идиомы «лежачий полицейский». Четвертая (псевдонаучное «Пространство Фридмана») исследует глубинную связь денег и космических черных дыр. Пятая («Асассин») пародирует исламскую легенду о накачанных наркотиками средневековых убийцах-смертниках.

Если бы в литературе, как в виноделии, существовала система «слепых дегустаций», вердикт читателя по поводу «Прощальных песен политических пигмеев Пиндостана», скорее всего, был бы однозначен: нынешний сборник – творение кого-то из наиболее прилежных и наименее креативных пелевинских эпигонов. Фарсовые сюжеты, старательно выписанные шутки, провокативные интерпретации действительности (умеренные и аккуратные) – всё это по-прежнему имеет «вкус натурального Пелевина», но, как любой суррогат, убедительностью и яркостью не обладает.

Если раньше пропасть, отделявшая Пелевина от многочисленных подражателей, была непреодолима, то теперь ее можно перешагнуть. Как показывает практика полевых наблюдений за русской литературой, писать «под Пелевина» не так уж сложно. Что действительно сложно – так это каждый раз ухитряться «брать нотой выше» и по-новому огорошивать читателя, казалось бы, полностью адаптировавшегося ко всем пелевинским трюкам.

Именно эта почти магическая способность постоянно прыгать выше головы, не подлежащая рациональному осмыслению, а значит, и копированию, вплоть до «Священной книги оборотня» делала Пелевина пророком, толкователем и певцом своей эпохи. Сейчас она, увы, утрачена, и, хотя упрекать писателя в неспособности в сотый раз превзойти себя едва ли справедливо, справиться с разочарованием читателю, приученному к откровениям, непросто.

t

[4]

От Пелевина мы ждем не просто приятного чтения – каждый раз мы бессознательно рассчитываем, что он снова скажет нам что-то главное про нашу жизнь и вскроет тайный смысл происходящего с каждым из нас в отдельности и со страной в целом. Ну, а заодно (в качестве бонуса) снабдит шутками и темами для светской беседы на ближайший год – собственно, до выхода следующего романа.

Эту вторую надежду – на остроты и бонмо – новая книга Виктора Олеговича оправдывает не вполне: стиль “t” напомнит читателю скорее о ранних, относительно лапидарных вещах писателя, а не о зажигательной клоунаде более поздних его текстов – таких, как «Generation П» или «Empire V». Однако по части глубины бурения и сложности трактуемых тем новый роман забирается в глухие даже по пелевинским меркам дебри.

Главный его герой – собственно, граф Т – своеобразная проекция фигуры Льва Николаевича Толстого на плоскость альтернативной русской истории. На первых страницах Т предстает перед читателем в образе эдакого русского Зорро (правда, с некоторыми чертами акунинского Эраста Фандорина) – романтический герой, защитник обездоленных, изобретатель оригинального боевого искусства «непротивление злу насилием» («незнас»), искатель абсолютной духовной истины… Однако довольно скоро читатель (а вместе с ним и сам герой) начинает понимать, что Т – вовсе не живой человек, но лишь персонаж книги, у которой имеется вполне конкретный и реальный автор. Вскоре автор этот – им оказывается живущий в наше время литературный поденщик с характерным пелевинским именем Ариэль Брахман – во плоти появится на страницах книги и вступит со своим героем в самую непосредственную коммуникацию. Затем Ариэль размножится – окажется, что над книгой о приключениях графа Т работает целый коллектив авторов, каждый из которых тянет героя и сюжет в свою сторону. А после реальность самого Ариэля будет поставлена под сомнение… Повествование начнет разрастаться вверх и вниз, множа сущности до тех пор, пока цепочка творцов и творений не исчезнет в дурной бесконечности, как отражение в двух поставленных друг напротив друга зеркалах.

Как ни относиться к Пелевину, не признать за ним некой едва ли не магической способности удерживать читательское внимание невозможно. Именно поэтому созданная им переусложненная сюжетная конструкция, которая для любого другого сочинителя стала бы актом литературного самоубийства, у Пелевина диковинным образом не разваливается и даже по-своему завораживает. Некоторые сцены (например, та, в которой Т лихо фехтует на боевых топорах с Достоевским) мощно врезаются в память и, скорее всего, по праву обретут свое место в пантеоне главных пелевинских мемов. Однако вопрос, возникающий по завершении чтения, неизбежен и не слишком приятен для автора: к чему вы нам обо всем этом рассказывали, Виктор Олегович? Неужели только для того, чтобы объяснить, наконец, происхождение героев «Чапаева и пустоты» (приквелом к которому «Т» может с некоторой натяжкой считаться)? Неприятно это признавать, но похоже, что дело обстоит именно так. По крайней мере, другого объяснения в голову не приходит.

Ананасная вода для прекрасной дамы

[5]

Волею судеб Пелевину отведено в нашем культурном пространстве место не столько сочинителя, сколько пророка, волшебника, проводника на темную сторону реальности и дипломированного онейроманта. Эта редчайшая способность находить смысл и структуру в хаосе повседневности делает Пелевина самым читаемым писателем современной России, но она же заставляет нас предъявлять к нему заведомо завышенные требования. Каждый раз, капризно оттопырив губу, мы ждем: ну как, будет чудо или нет?

Скажу сразу: на этот раз да, будет. Авторский сборник «Ананасная вода для прекрасной дамы» – лучшая книга Пелевина последних лет. В нее вошли две перекликающиеся между собой повести и три самостоятельных рассказа в лучших традициях «Желтой стрелы» – великолепных, но добавленных, очевидно, главным образом для объема. Отказавшись от старательных и несколько однообразных гэгов, которыми пестрели и «Т», и «Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана», и «Empire V», он впервые со времен «Священной книги оборотня» возвращается к щемящей и чистой тональности своих более ранних, по-настоящему великих текстов.

Первая повесть сборника, «Операция “Burning Bush”», – вещь для Пелевина вполне традиционная, позволяющая в очередной раз переженить постсоветские реалии с мистикой, а актуальную политику – с вневременной иронией. Герой повести – скромный преподаватель английского Семен Левитан. От знаменитого диктора-однофамильца ему загадочным образом достался уникальный голос, обладающий способностью заклинать, пугать или вселять надежду. Дар этот привлекает внимание ФСБ: при помощи хитроумного передатчика Левитану предстоит стать гласом Божьим, звучащим в голове президента Джорджа Буша-младшего и подстрекающим того ко всяким глупостям на благо России. Но для того, чтобы убедительно вещать от имени Бога, нужно самому хотя бы отчасти стать Богом, и Семен отправляется в диковинное путешествие по глубинам своей личности…

Вторая повесть, косвенно связанная с первой, – «Защитные кодексы Аль-Эфесби» – история российского Лоуренса Аравийского или, если угодно, барона Унгерна. По заданию разведки молодой интеллектуал Савелий Скотенков отправляется в Афганистан сражаться с американскими беспилотными самолетами. Скитаясь по пустыне в компании моджахедов, выискивая магические слова, способные обрушить на землю смертоносные боевые машины, он обретает мудрость Востока и достигает успеха в своей одинокой войне, однако скоро оказывается не нужен собственной стране и попадает в руки врагов.

Трудно отделаться от впечатления, что оба героя – и Левитан, и Скотенков – вобрали в себя очень много персонально пелевинского. Подобно первому из них Виктор Олегович вещает то от имени Бога, то от имени Черта, сам при этом оставаясь орудием каких-то высших, не подвластных ему сил. Подобно Скотенкову он в одиночку ищет могущественные слова, способные противостоять сансаре и мирской тщете, вызывая при этом в читателе лишь докучливое любопытство. Даже если автор не имел в виду ничего подобного, то соблазн разглядеть за пронзительно-печальными строками «Ананасной воды» подлинного Пелевина, многие годы умело прячущего свое лицо под бесчисленными масками, очень велик.

S.N.U.F.F.

[6]

Единственное, что на самом деле волнует читателя при появлении очередного текста под брендом «пелевин», это – брать ли? В случае с романом «S.N.U.F.F.» ответ положительный – да, брать. Продукт надлежащего качества, можете не сомневаться. В принципе, этим можно было бы ограничиться, но от рецензента обычно ждут несколько большей детальности, поэтому извольте – детали. Многократно постапокалиптический мир (погибший и возродившийся на руинах уже столько раз, что обитателям давно лень считать) разделен на две неравные части. Земную поверхность, где теперь повсеместно жарко, влажно и растут пальмы, населяют полудикие племена орков. Вообще-то, правильнее называть их урками (их государство носит имя Уркаина, а правителя именуют уркаганом), но «орки» – как-то проще и привычнее. Урки-орки погрязли в страшной коррупции, грубости и перманентных войнах, а производство материальных ценностей у них деградирует с каждым следующим поколением («Наших властей давно не боятся ни атомы, ни молекулы», – печально констатирует один из героев).

Зримая антитеза примитивному миру орков – цивлизованный, богатый и технократичный мир людей, обитателей Бизантиума – огромного искусственного «офшара» (в смысле, шара), парящего над земной поверхностью на «антигравитационном приводе». Здесь царит относительная демократия, а политкорректность достигла таких высот, что пресловутый «возраст согласия» (после которого, например, можно сниматься в порнофильмах или открыто вступать в сексуальные отношения) поднят до 46 лет.

И люди, и орки верят в божество по имени Маниту (впрочем, этим же словом, только с маленькой буквы, обозначаются и мониторы, и даже местная валюта), а важнейшим из искусств и для тех, и для других является снафф – особая разновидность сакрального «храмового кинематографа», в котором и секс, и смерть должны происходить по-настоящему, вживую, без фотошопа и монтажа. Для того чтобы обеспечить нужную порцию «кровищи», Бизантиум периодически провоцирует войны с орками, которые проходят по одному и тому же сценарию: орки несут страшные потери (которые любовно фиксируют кинокамеры людей), но неизменно побеждают – чтобы обеспечить возможность новой войны в скором будущем.

Вот в этих-то декорациях и разворачиваются отношения главных героев – «боевого летчика-оператора» из Бизантиума Демьяна-Ландульфа Дамилолы Карпова, его возлюбленной био-робота Каи (правильно звать ее «сура» – сокращение от «суррогатная женщина»), семнадцатилетнего орка по имени Грым и его подружки Хлои. При деятельном участии этих четверых мир катится навстречу очередному – по некоторым признакам, последнему – апокалипсису.

В «S.N.U.F.F» есть всё, за что читатель любит пелевинский бренд: и шутки (которые по-прежнему хочется зачитывать вслух), и парадоксально точно пойманный и засахаренный «дух времени» (многие пассажи, касающиеся оркских «священных войн», зловеще перекликаются с самыми последними событиями в России)… А то, что каждый следующий пелевинский текст оказывается неизменно печальней, пронзительней и трагичней предыдущего (в нынешнем сердце порой разрывается, как в какой-нибудь «Каштанке») – так это, вероятно, свойство самого писателя, с возрастом мигрирующего в сторону всё большего пессимизма и надрыва. Если, конечно, допустить, что он – этот самый Пелевин – всё еще существует, а не слился с великим Маниту.

Бэтман Аполло

Романы Виктора Олеговича Пелевина – солнца, по мнению многих, русской словесности – давно не имеют названий. Каждый из них до поры носит кличку «новый пелевин», которая со временем трансформируется в «прошлый пелевин», а дальше, по мере забывания текста читателем, начинает обрастать уточняющими подробностями – «тот пелевин, который про оборотней» или «тот, который про вампиров».

Раньше этих общих описаний хватало для того, чтобы высечь из собеседника искру безошибочного узнавания. Теперь будет сложнее – романов о вампирах у Виктора Олеговича стало два: у книги 2006 года «Empire V» появилось продолжение. Очередной «новый пелевин» называется красиво и, как обычно, непонятно – «Batman Apollo», а его главный герой – памятный нам по «Empire V» вампир-подросток Рама, за прошедшие годы немного повзрослевший. На протяжении романа Рама сначала отправляется в подземный замок Дракулы (изумительно похожий на Хогвартс) осваивать престижную профессию ныряльщика в смерть, по возвращении на родину использует полученные знания для извлечения с того света мертвых миллиардеров, а параллельно инспирирует белоленточные протесты в Москве. Надо ли говорить, что болотная революция после пропускания через пелевинскую шайтан-машинку оборачивается просто-напросто способом увеличить в мире количество «баблоса» – особой эмоционально-энергетической субстанции, служащей главным источником вампирского кайфа. А основным этическим нервом романа становится несколько гипертрофированная обеспокоенность Виктора Олеговича непомерно возросшей ролью женщины в современном мире. Для иллюстрации этого тезиса Рама оказывается самым некомфортным образом зажат между двумя равно властными женщинами, беззастенчиво использующими юного вампира: американской вампиршей-диссиденткой Софи, мечтающей освободить человечество от власти вампиров, и бывшей возлюбленной Рамы Герой, принявшей на себя обязанности Великой Мыши – местной вампирской королевы.

Обсуждать достоинства и недостатки очередного «нового пелевина» мне, признаться, достаточно сложно. Продукт это до того предсказуемый и целлулоидный, что расположение нового романа между двумя другими главными бестселлерами месяца – «Рукописью, найденной в Акко» Пауло Коэльо и «Черным городом» Бориса Акунина – уже не вызывает никакого внутреннего протеста. Ну, да, а где же, собственно, еще. Особая ручная тонкость проработки и способность вступать в диковинный резонанс с внутренним миром каждого из сотен тысяч читателей – то, что, собственно, раньше отличало «новых пелевиных» от других кассовых книг, – полностью истерлось от частой носки. Каждый «следующий пелевин» становится всё более и более бесчеловечным – в том же примерно смысле, в котором бесчеловечны «Макдоналдс» или «Кока-Кола». В нынешнем «пелевине» градус бесчеловечности и автоматизма достигает такой высоты, что, с одной стороны, снимает всякие сомнения в том, что 150 000 экземпляров первого тиража будут успешно распроданы, а с другой – заставляет по-новому взглянуть на старую легенду, согласно которой настоящий Пелевин давно умер (сторчался, впал в нирвану – кому что больше нравится), а пишет за него группа специально обученных дрессированных пингвинов.

В «Batman Apollo» Пелевин честно, но несколько рутинно и не сказать, чтоб особо зажигательно, обстебывает всё, до чего может дотянуться, – от Болотной революции до Аллы Борисовны Пугачевой (которая оказывается предыдущим воплощением отечественной Великой Мыши) и от феминистской идеи (к ней писатель особенно беспощаден) до подростковой моды на романы Стефани Майер. Но главным образом он с избыточной (а местами просто-таки утомительной) подробностью обустраивает придуманный им вампирский мир – выстраивает его логику и космологию, штукатурит стены, любовно протирает тряпочкой гробы. Похоже, он (ну, или стоящий за именем «Пелевин» коллектив авторов) собирается сюда вернуться через годик. А что – жить-то надо.

Смотритель

[7]

Одна моя интеллигентная знакомая, пытаясь найти какие-либо достоинства в неком историческом блокбастере отечественного производства, породила формулировку, оставшуюся со мной на долгие годы: «Хорошее кино. Цветное. Двухсерийное». Пожалуй, это описание можно применить и к новому роману Виктора Пелевина «Смотритель» – за тем, пожалуй, исключением, что он даже не цветной.

Вообще, писать рецензии на Пелевина – занятие скорее ритуальное. Всё равно те, кому он интересен, прочтут (или уже прочли), а всем остальным, вроде бы, и так неплохо. Но, тем не менее, жесты ритуальные, как учит нас наука антропология, не значит бессмысленные – да и сформировать некоторые ожидания у тех, кто еще не прочел, но планирует, тоже полезно. Итак, про «Смотрителя» важно знать следующее: во-первых, это первая часть двухтомника, причем тома связаны между собой гораздо плотнее, чем, скажем, «Empire V» и «Batman Apollo». При этом некоторые косвенные признаки указывают на то, что вторую часть (изначально планировалось, что оба тома выйдут одновременно) издатели еще не видели, да и на первую, похоже, успели посмотреть только одним глазком, в процессе срочной верстки и отправки в типографию, – иначе трудно объяснить такое катастрофическое количество стилистических ляпов и банальных опечаток. Во-вторых, первая и последняя шутка «a la Пелевин» (впрочем, как подсказывает гугл, тоже не оригинальная, а заемная) находится на 326 странице, то есть за двадцать страниц до конца. Ну, и в-третьих, этот роман никакой своей гранью не приложим к нашей сегодняшней действительности – ни напрямую, ни даже в виде заковыристой метафоры.

Иными словами, из всех ключевых элементов типового серийного продукта под названием «новый пелевин» в «Смотрителе» присутствует только один – представление об иллюзорности всего сущего. Мир, в котором разворачивается действие (если долгие стохастические перемещения героев по каким-то полутемным закоулкам можно назвать действием), называется Идиллиум, и возник он в конце XVIII века. Тогда несколько посвященных – в их числе Бенджамин Франклин, русский император Павел I и предводитель всех медиумов планеты Франц-Антон Месмер – силою мысли сумели надуть огромный ментальный пузырь – визуализировать, а после расширить и обжить целый новый мир, основанный на так называемом Флюиде – особом веществе, связывающем дух и материю, а по проявлениям очень похожем на джедайскую Силу. Сами мудрецы покинули «Ветхую Землю» (так в Идиллиуме принято именовать наш мир) и во плоти переселились в созданный ими мираж, куда увели многих своих приближенных – в том числе потомков мистического двойника императора Павла, воспетого Тыняновым поручика де Киже. После этого дверь между мирами захлопнулась, пузырь Идиллиума оторвался от материнской вселенной и обрел полную автономию. Павел I стал его первым правителем – или, пользуясь местным жаргоном, Смотрителем, а после него власть перешла к роду де Киже. Один из его представителей, юный Алексис (или Алекс) де Киже, сменивший на престоле Никколо III – убитого загадочным асассином предыдущего Смотрителя, собственно, и является героем-рассказчиком романа: на протяжении всего первого тома он готовится к восшествию на престол, а после проходит зануднейшую многоступенчатую инициацию.

Очевидно, развитие сюжета (если таковой всё же случится) отложено на второй том, но в финале первого можно усмотреть смутную тень его завязки. В ходе инициации Алексис получает намек на то, что мира Идиллиума не существует – он лишь проекция его собственного сознания, а сам Смотритель является «смотрителем» в совершенно берклианском смысле этого термина – Идиллиум существует только благодаря тому, что (и до тех пор, пока) он, Алексис, на него смотрит. Более того, похоже, во все времена Смотритель – один и тот же, и это не живой человек из плоти и крови, но призрак императора Павла I, разгуливающий по Михайловскому замку в Ветхой Земле… Как жить с этим новообретенным знанием – принять ли его на веру (и если да, то что делать дальше) или решительно отвергнуть, вернувшись в объятия возлюбленной, к относительно комфортному и привычному (но, возможно, иллюзорному) существованию? В этот – напряженный, по авторскому мнению – момент Пелевин покидает своего героя для того, чтобы, надо думать, вернуться к нему во втором томе.

Если завязка, выдержанная в почтенных традициях китайской притчи о философе и мотыльке (уж не говоря о кинематографе сиблингов Вачовски и драматургии Нины Садур), не показалась вам многообещающей, то я не могу вас всерьез осудить. Признаться, такой чистой, безукоризненной скуки книги Виктора Олеговича Пелевина не вызывали во мне со времен, пожалуй, «Шлема ужаса». Очищенный от актуальных аллюзий и пророческого пафоса, а заодно и от языковой игры, дистиллированный и бесцветный «Смотритель» представляет собой – ну, да, типичного голого короля. И хотя сам автор обнажает данный прием, в самом тексте романа давая отсылку к этому хрестоматийному образу (всё же в чем-чем, а в рефлексивности Пелевину не откажешь), предлагаемая им дальнейшая трактовка («дура, король потому и голый, что сейчас тебя драть будет») выглядит амбициозно, но не особо убедительно. Что-то не похоже, что во втором томе Пелевин в самом деле будет нас «драть». По крайней мере, пока не верится.

Мария Елиферова

Смерть автора

[8]

К творчеству Бориса Акунина можно относиться как угодно, но одного отрицать не приходится: вся современная развлекательная литература (или, во всяком случае, ее верхний, рафинированный и проницаемый интеллигентным глазом, слой) живет в культурном поле, им созданном. Открытые Акуниным законы бестселлера легко сформулировать и сложно применить на практике: оптимальным с точки зрения читателя неизменно оказывается выверенное сочетание детально воссозданной среды (социальной, хронологической, а еще лучше – обеих сразу), узнаваемого и затейливого, но при этом не слишком вычурного письма и хорошо придуманного сюжета.

Так вот, используя лучшие романы фандоринского цикла в качестве точки отсчета, можно смело утверждать: молоденькая аспирантка историко-филологического факультета РГГУ Мария Елиферова сумела не только на высший балл выполнить классический акунинский набор прыжков и отжиманий, но и внести в жанр легкого чтения нечто, заведомо выходящее за рамки обязательной программы. А именно – интеллектуальный месседж в духе философии постструктурализма, который в ее исполнении оказывается не тяжеловесной нагрузкой к занимательной фабуле, но своего рода необременительным и приятным бонус-треком.

В том, что касается создания антуража, Елиферова демонстрирует определенную приверженность акунинским традициям: действие «Смерти автора» разворачивается в 1913 году – правда, не в респектабельной Москве, а в не менее респектабельном Лондоне, атмосферу которого она воссоздает со знанием дела, симпатией и толикой здоровой иронии. Однако этим сходство с Акуниным исчерпывается: книга Елиферовой не детектив, но роман ужасов, а по форме – не гомогенный плоский нарратив, но пестрое заплаточное одеяло, сшитое из дневниковых записей, писем, газетных заметок и критических статей в высоколобых литературных журналах. Свои незаурядные способности литературного чревовещателя создательница «Смерти автора» использует для того, чтобы населить текст добрым десятком несхожих между собой и безошибочно узнаваемых голосов, принадлежащих персонажам вымышленным, полувымышленным, а также не вымышленным вовсе – вроде Сомерсета Моэма, Вирджинии Вулф и Герберта Уэллса.

Весь этот полифоничный и в меру слаженный хор исполняет кантату о том, как могли бы сложиться события, явись граф Дракула из небезызвестной книги Брэма Стокера своим поклонникам во плоти. Собственно, весь роман Марии Елиферовой – парафраз стокеровского бестселлера: именно он служит ключом к трем сведенным под одной обложкой сюжетам – филолого-комическому, любовному и детективному.

Публикация вампирик-хоррора «Мирослав боярин» вызывает в эдвардианском Лондоне мощный всплеск общественного интереса к теме душегубства и кровопийства, а развернувшаяся в журнальной среде полемика между критиками разных направлений приводит к неожиданному результату. Вместо того чтобы оправдывать право автора на свободу вымысла, создатель скандального произведения, второсортный пожилой литератор Алистер Моппер, предъявляет публике… главного героя. Им оказывается моложавый длинноволосый господин славянской наружности с пышными усами и непременной розой в петлице, зарабатывающий на жизнь шитьем дамских платьев, именующий себя Мирославом Эминовичем и имеющий странное обыкновение прятать горло под ярким шарфом. Он уморительным образом пугает чопорных британский литераторов, наперегонки бросающихся исследовать диковинный феномен, после чего влюбляет в себя, а затем и губит прогрессивную молодую леди – подающего надежды арт-критика, и выясняет отношения с другой молодой леди, всерьез решившейся поиграть с ним в ван Хельсинга.

Однако за этими тремя отлично придуманными и филигранно исполненными историями, формирующими внешний уровень романа, живет своей жизнью четвертый, сквозной слой – история взаимоотношений автора и его героя, Алистера Моппера и Мирослава Эминовича. Какова будет развязка этого конфликта, явствует из названия книги, однако лежащая в его фундаменте идеология заслуживает отдельного разговора. Уже само заглавие книги Елиферовой отсылает к идеям Ролана Барта, провозгласившего, что автор умер – в том смысле, что созданный им текст полностью автономен, ни в малой мере своему создателю не подвластен и не имеет к нему, по большому счету, особого отношения. А факт проникновения книжного персонажа (особенно такого колоритного, как Дракула – Эминович) в обыденную повседневность служит отличной иллюстрацией тезиса другого французского философа – Жака Деррида, отрицавшего правомерность разграничения реальности текста и реальности жизни. Иными словами, под видом веселого и легкомысленного романа-игрушки в «Смерти автора» мы имеем своего рода комикс, призванный на пальцах разъяснить читателю базовые положения философии постструктурализма, – так же, как, скажем, остроумные и простые по форме платоновские диалоги служили некогда наглядным пособием для изучения лежащих в их основе неочевидных идей.

Традиция упаковывать сложные интеллектуальные месседжи в обертку легкого чтива возникла не вчера и новой может считаться разве что в нашем так и не оформившемся до конца литературном пространстве. Достаточно вспомнить опыт, скажем, Сьюзен Зонтаг, вложившей весь компендиум феминистских воззрений в невинный любовно-исторический роман «Volcano lover» (в русском переводе «Поклонник Везувия»). В самом деле, трудно придумать более эффективный способ донести сколько-нибудь сложную мысль до широкого читателя, чем сделав ее зримой и осязаемой в рамках художественного текста. Однако на отечественной почве подобные эксперименты пока смотрятся дерзко. И к чести Марии Елиферовой следует признать, что, взявшись нести эту новую для российского читателя повествовательную манеру в массы, она отыгрывает свой номер с редким изяществом и шармом.

Мариам Петросян

Дом, в котором…

[9]

Первое, что поражает в романе Мариам Петросян, – это объем: без малого тысяча страниц плотного текста способна отпугнуть даже самого горячего любителя современной словесности. Тем более, что и тема книги заявлена не самая завлекательная – будни и праздники школы-интерната для детей-инвалидов… Однако в случае с романом «Дом, в котором…» любые опасения заведомо беспочвенны: перелистнув первую страницу (или, самое большее, первые десять страниц), читатель с головой проваливается в совершенно новый, зачарованный мир, в котором вопросы политкорректности и социальной ответственности не маячат даже на самой дальней периферии авторского сознания. То, что в поверхностном пересказе наводит на мысли о «доброй» и немного слезливой прозе из жизни подростков непростой судьбы, в действительности оказывается волнующей волшебной сагой, напоминающей одновременно «Маугли», «Повелителя мух», «Властелина колец», «Темную башню» и «Гарри Поттера».

Дом, в котором разворачивается действие романа, только снаружи выглядит как обычная слегка обшарпанная многоэтажка на городской окраине. В действительности это особая замкнутая вселенная, живущая по совершенно отдельным правилам, скрывающая неимоверное количество тайн и населенная крайне необычными персонажами. Формально все жители Дома – инвалиды, но на самом деле они гораздо больше похожи на обитателей интерната для людей Х из одноименного кинокомикса. Воришка-Табаки, безногий Лорд, незрячий Слепой и десятки, сотни других персонажей – все они обладают какими-то удивительными свойствами и способностями, полностью нивелирующими их физические недостатки.

Именно в эту причудливую реальность попадает семнадцатилетний Курильщик – главный герой-рассказчик этого необычного романа и тот самый Вергилий, опираясь на руку которого читателю предстоит погрузиться в текст. Оказавшись здесь в выпускном классе, он должен не столько выжить, сколько понять что-то важное про себя и про мир, в который волею судьбы попал.

Формального сюжета у книги Петросян нет – как в компьютерном квесте, сюжетом здесь служит собственно освоение невероятных пространств Дома и последовательное разгадывание-распутывание его бесчисленных секретов. Однако при всей кажущейся аморфности этот текст втягивает в себя читательское внимание с эффективностью небольшого торнадо: читатель обречен безотрывно переворачивать его страницы, чувствуя, как доносящиеся извне звуки становятся всё тише, в то время как контуры созданной Петросян вселенной проступают всё более отчетливо.

Мощнейший в нашей сегодняшней литературе образец магического реализма, увлекательный приключенческий эпос, фэнтези высочайшей пробы, волнующий рассказ о детстве и взрослении – любой из этих эпитетов сидит на «Доме, в котором…» как влитой, однако заведомо его не исчерпывает. Словом, с какой стороны ни посмотри, одна из главных книг 2009 года. И, возможно, не только его.

«Новых книг от меня ждать не стоит…»
Интервью с Мариам Петросян

Сочащаяся волшебством, затягивающая и невероятная книга Мариам Петросян «Дом, в котором…» в одночасье превратила художника-аниматора из Еревана в российскую литературную звезду первой величины. Ее книга начинает понемногу становиться объектом устойчивого культа. Подобно вирусу, информация о ней распространяется из блога в блог, а каждый следующий «заболевший» стремится «заразить» как можно большее число окружающих. Мариам Петросян, мать двоих детей, домохозяйка и сверхновая звезда русской прозы, рассказала мне, есть ли жизнь за пределами ее Дома и откуда взялись и куда ушли ее герои.


– Вы писали свою книгу много лет – как вам живется сейчас, когда она от вас оторвалась и зажила собственной жизнью? Не больно?

– Когда я говорю близким людям, что мне сейчас совсем невесело, боюсь, это воспринимается как неуклюжее кокетство. Получила всё, что хотела, о чем можно было только мечтать, и даже сверх того, и не стесняется на что-то жаловаться. Мне тут же предлагают написать что-то еще. Но я не писала эту книгу, я в ней жила. Последние годы урывками, от случая к случаю, всё реже и реже, но для меня это было местом, куда я (исписав гору бумаги) могла войти и где могла побыть. Других таких мест я не знаю. Их у меня просто нет. Конечно, мне приятно, когда книгу хвалят, но это похоже на похвалы ребенку, который вырос и уехал из дома. Его хвалят, ты гордишься им и собой, но у тебя его больше нет.


– И чем вы заполняете образовавшуюся пустоту?

– Вакуум заполняют дети, причем так основательно, что иногда хочется кричать караул.


– Если читать вашу книгу внимательно, возникает ощущение, что очень многие вещи не дописаны – сюжетные ниточки словно бы сознательно оборваны. Кажется, что вы оставляли возможность для сиквела. Это так? Не подумываете ли вернуться в созданный вами мир?

– Когда я в январе 2007-го договаривалась с издательством закончить к сентябрю, искренне верила, что успею. Тем более что не хватало только финала. Но я не учла, что персонажи будут сопротивляться. Когда пишешь для себя, не ограниченная ни объемом, ни временем, ни мнением окружающих, получается почти нескончаемый сериал. Когда нужно собрать весь этот рыхлый материал во что-то целое, начинаешь выкидывать лишнее, оставляя (по возможности) то, что просто не в состоянии выбросить. Отсюда неизбежные дыры, провисание сюжета и оборванные линии. Сыграло свою роль и нежелание некоторых персонажей включиться в финал. Я вот до сих пор не знаю, куда подевался Македонский. Он просто испарился. Остальные вели себя не лучше. Это звучит непрофессионально, я знаю, но для меня вся прелесть работы над книгой заключалась в том, чтобы создавать персонажам определенные условия, а потом отпускать и наблюдать за ними. Чаще всего из этого ничего не получается, но иногда они оживают – и ради таких моментов, собственно, и пишешь. «Живые» персонажи непредсказуемы, их невозможно загнать в сюжетные рамки. Даже если это необходимо, чтобы закончить книгу. У меня целая папка набита вариантами финальной главы Сфинкса общим объемом с приличную повесть. Начало везде одинаковое – до столовой и обысков в спальнях. А потом больше дюжины разных вариантов их разговора со Слепым. Все по-своему неплохи, но ни один не закончен. Можно было написать еще штук двадцать с тем же результатом. Пока не поймешь, что героям этот разговор ни к чему. Что он интересен тебе, а не им, а они его просто не хотят, как не хотят расставаться, выходить в наружность и принимать участие в твоем финале. Не будь Курильщика – самого нормального и обычного из моих героев, – финал бы, наверное, вообще не состоялся. Все остальные персонажи сопротивлялись бы до последнего, как это вышло со Сфинксом. Так что осознанных возможностей для сиквела я не оставляла. Что-то такое мелькает в эпилоге, но это непредумышленно.


– Но что же будет с героями в будущем? Очень многие ваши читатели (и я в том числе) дорого бы дали, чтобы это узнать…

– Мне тоже интересно, но я не знаю, что с ними будет дальше.


– Вы всю жизнь прожили в Армении, но при этом ни Армении, ни какой-либо другой страны в вашей книге нет. Это специально?

– Я постаралась убрать не только географические, но и временные привязки, хотя с временными, конечно, было сложнее. Дотошные читатели их примерно вычислили, ориентируясь на всякие детали быта.


– А почему так вышло, что вы пишете по-русски, а не по-армянски?

– По-русски я пишу, потому что училась в русской школе и читаю на русском. Бабушка (мамина мама) была русская, и мама тоже скорее русскоязычная.

– Каждый читатель выстраивает свой список литературных аллюзий, возникающих в связи с вашим романом; называют и Голдинга, и Барри, и Пика, и Толкина, и еще десяток имен. А кого назвали бы вы?

– Книга вместила в себя всё, что мне так или иначе нравилось. Все мои литературные пристрастия. Не знаю, правда, сколько там от них осталось сейчас, после всех переделок и изменений, – наверное, не очень много, потому что проводящие параллели чаще промахиваются, чем попадают в цель. Зато сейчас я коллекционирую нечитанные «повлиявшие на меня» книги. Пытаюсь их достать и прочесть. Удалось раздобыть «Записки у изголовья» Сэй-Сёнагон, «Vita nostra» супругов Дяченко (не помню, кто сказал, что очень похоже) и Киплинга «Сталки и компанию», «Кандидата на выбраковку» я, к сожалению, пока не достала. И Рубена Давида Гонсалеса Гальего тоже. Но надо же держать что-то про запас. Влияли на меня «Помутнение» Филипа Дика, «Порою нестерпимо хочется» Кена Кизи, «Иллюзии» Баха, «Дочь железного дракона» Майкла Суэнвика, одна из самых моих любимых книг. Добрый воспитатель и наставник Лось возник из Дока – «Консервный ряд» Джона Стейнбека – и притащил с собой оттуда же еще одного персонажа, мальчика Фрэнки, – у меня Красавицу. Большой, сильный и недотепистый Слон тоже навеян Стейнбеком, «О мышах и людях». Отрывок с описанием раннего детства Слепого в первой интермедии – почти прямая отсылка к Кристмасу из фолкнеровского «Света в августе». Кстати, баховскую «Чайку», которая важна для сюжета книги, я никогда не любила. И «Маленького принца» тоже. Стругацкими мы с мужем зачитывались, а Крапивина я открыла для себя сравнительно недавно, когда купила четыре его книги для сына…


– Единственное, к чему хочется в вашей книге придраться, – это название. Какое-то оно блеклое, ничего не выражающее, пустое… Почему вы именно на таком варианте остановились?

– О, это больной вопрос! Книга называлась «Дом, который…». Тоже, конечно, не ахти что, но старое название для меня было говорящим и ассоциировалось с «Домом, который построил Джек». А новое ни с чем не ассоциируется. В издательстве «Livebook» объяснили, что его предложил какой-то очень известный поэт – уж не знаю, кто именно.


– Понимаю, что вопрос дурацкий, но всё же: когда ждать новую книгу? И ждать ли вообще?

– Ждать чего-либо нового точно не имеет смысла. Разве что вдруг всплывет где-нибудь сценарий «Семирамида». Мы с режиссером Кареном Геворкяном написали его в 2006 году. Он основан на старой армянской легенде «Ара Прекрасный и Шамирам». Карен – автор идеи и предполагаемый режиссер несостоявшейся картины. Писала больше я, а он фонтанировал идеями. Сценарий писался с расчетом на дальнейшее превращение в роман, и, возможно, из него могла бы получиться неплохая книга, но он является собственностью кинокомпании «Парадиз», так что делать с ним что-либо я не имею права.


– У меня сложилось впечатление, что для вашего романа совершенно не важно ни то, что речь в нем идет о подростках, ни то, что подростки эти – инвалиды. Ничего специфически подросткового или инвалидного в них нет. Почему же вы выбрали именно такую материю?

– Именно так. Инвалидность героев – дополнительное условие для усиления их изолированности от мира. Их подростковость относительна. А Дом придумался сам.

2009

Владимир Медведев

Охота с кукуем

[10]

Способность эффектно живописать темную, мистическую изнанку привычных вещей изрядно обесценилась – слишком уж разрослось за последние годы поголовье эпигонов и у ироничного Виктора Пелевина, и у сумрачного Юрия Мамлеева. В этом контексте сборник хоррор-рассказов Владимира Медведева смотрелся бы не более чем типовым, если бы не одно обстоятельство: он идеально точно ложится в зазор между пелевинским и мамлеевским методами, рисуя окружающую действительность одновременно драматически жуткой и абсурдистски смешной.

Ночной водила на жалком «Запорожце» оборачивается живым мертвецом-липуном, сосущим кровь у своих неосмотрительных жертв, а в отеле под названием «Лукоморье» гнездится банда гламурных каннибалов («Охота с кукуем»). Курсы, готовящие всех желающих к комфортному и безболезненному переходу в мир иной, при ближайшем рассмотрении оказываются замаскированным борделем для некрофилов («Дверь в небытие»). Клиент, обратившийся к протезисту с необычным заказом, внезапно демонстрирует разительное сходство с самим чертом («Трехгрошовый рассказ»), а чернокожий подросток в российской глубинке – вечная безропотная жертва местных скинхедов – обнаруживает в себе полезную способность оживлять мертвецов и подчинять их собственной воле («Зомби, блин!»).

Проза Медведева, предельно точная в бытовых деталях, тем не менее полностью лишена национальной специфики: огненноглазый кукуй, со страшным рыком гонящий своих жертв по пустынному ночному шоссе, одинаково возможен и в средней полосе России, и где-нибудь в пригородах Парижа, а мальчик-вудуист может быть с равным успехом локализован что в Воронеже, что в Техасе. В отличие от других авторов, усердно копающих ту же магически-реалистическую делянку, Медведев не пытается эксплуатировать национальный колорит. От его рассказов веет не столько нутряной жутью, сколько космополитическим холодком, тонким чувством стиля и близким знакомством с лучшими зарубежными образчиками жанра. А потому вектор от «Охоты с кукуем» хочется провести не столько к отечественной «Крошечке-Хаврошечке», сколько к родригесовскому «От заката до рассвета».

Первооткрыватель тьмы

На смерть Юрия Мамлеева (26.10.2015)

Трудно назвать другого писателя, место которого в отечественной словесности было бы настолько прочно и незыблемо, зафиксировано таким количеством подражателей, последователей и учеников. Мамлееву выпала редкая и почетная судьба – он стал фактом языка и культурного контекста, обладающим способностью воспроизводить себя в чужих текстах часто помимо воли – или, во всяком случае, помимо осознанной интенции – их создателей. Дмитрий Бортников, Михаил Елизаров, Олег Постнов, Виктор Пелевин, Владимир Сорокин, Дмитрий Горчев, Анна Старобинец, Юрий Буйда – список писателей, так или иначе осененных мамлеевским плащом, в той или иной мере унаследовавших его способ смотреть на мир, можно продолжать едва ли не бесконечно. Более того, в этом списке сложно поставить точку: авторов, полностью свободных и независимых от темной, ночной изнанки жизни, открытой именно Мамлеевым, в сегодняшней литературе почти нет.

Первые книги Юрия Мамлеева появились в самиздате в шестидесятые, когда их автор преподавал математику в вечерних школах. Разумеется, увидеть свет в СССР у них – при всей аполитичности – не было ни единого шанса: слишком велик был разрыв между официально тиражируемой «светлой советской повседневностью» и вскрытым Мамлеевым миром хаоса и жути в ее основании. Для того, чтобы увидеть свои книги напечатанными, Мамлееву пришлось эмигрировать – сначала в США, а после во Францию, где он много лет преподавал русскую литературу и русский язык, с неизменным упором на своего любимого Достоевского – автора, которого Юрий Витальевич считал своим предтечей и учителем. Но удивительным образом даже на Западе книги Мамлеева были восприняты как слишком страшные: вплоть до середины восьмидесятых великие «Шатуны» (без преувеличения одна из главных книг второй половины XX века) выходили сокращенными едва ли не вдвое и вызывали вполне однозначное отторжение у европейской и американской критики.

Ситуация изменилась в конце восьмидесятых, когда поднятая перестройкой мутная пена всплыла на поверхность, когда черты мира, казавшегося слишком страшным и невозможным в ситуации обманчивой замороженной стабильности семидесятых, внезапно начали проступать в реальности. Описанный мамлеевым инфернальный мир поднимался к солнцу. Именно тогда начинается подлинное признание Мамлеева – и именно тогда он возвращается на родину из эмиграции: и физически, и в виде текстов. В 1996 году в России впервые выходит полное издание «Шатунов», а еще раньше у нас начинают публиковаться рассказы и философские тексты писателя. Отныне и навсегда Мамлеев оказывается включен в пантеон русских писателей и мыслителей XX века.

Мамлеев – не столько писатель, сколько визионер: для него описанный им мир нутряного, хтонического ужаса, таящийся за углом, рядящийся в лохмотья нормальности, – не страшный сон, не фантазм, явившийся из глубин подсознания, и уж тем более не хитро завернутая метафора нашей сегодняшней жизни. Отношения Мамлеева с созданной им реальностью заставляют вспомнить знаменитое эссе Василия Розанова о Гоголе и Лермонтове. Если верить Розанову, великий прозаик и великий поэт оставили так мало следов в реальной жизни потому, что в действительности жили не здесь, но на границе миров – нашего, обыденного, и того, контуры которого проступают в их творчестве. Этот второй мир – миражный, страшноватый и волнующий – был для них подлинным, куда более важным, чем тот, где им приходилось существовать. Нечто похожее можно сказать и про Юрия Мамлеева: сдержанный, нарочито тихий человек в знаменитых желтых очках, ни разу за всю свою долгую жизнь не ставший персонажем скандала или, как теперь принято говорить, «общественной дискуссии», был не столько изобретателем, сколько первооткрывателем мира хаоса и мрака, не художником, но сталкером. Созданный им мир таится где-то во мраке – и теперь, когда Юрия Витальевича больше нет с нами, некому стать нашим Вергилием в этом аду (не случайно, кстати, американское название «Шатунов» – «Небо над адом»). Но, по крайней мере, благодаря Юрию Мамлееву у нас осталось знание о нем – и довольно подробная карта.

Елена Чудинова

Мечеть Парижской Богоматери

[11]

Остается только гадать, о чем думали люди из издательства «Яуза», включившие «Мечеть Парижской Богоматери» Елены Чудиновой в самую попсовую свою серию «Войны будущего» и закатавшие ее в пеструю обложку, однозначно намекающую на принадлежность содержимого к жанру трэш-боевика. Еще сложнее понять тех, кто немедленно после появления «Мечети» на книжных прилавках принялся бурно негодовать по поводу содержащихся в романе антимусульманских выпадов и беспокоиться о том, что теперь, дескать, ультрашовинистские и ксенофобские идеи итальянской журналистки Орианы Фаллачи обрели популярную, доступную любому люмпену и потому особо опасную форму.

В обоих случаях мы имеем дело с заведомо неверным позиционированием. Во-первых, книга Чудиновой не имеет отношения не только к трэш-боевикам, но и к массовой литературе вообще. И, во-вторых, ни о какой «популяризации» антиисламских взглядов Фаллачи речи в данном случае быть не может: «Мечеть Парижской Богоматери», конечно, целиком построена на идеях, высказанных «неистовой Орианой» в ее знаменитом памфлете «Ярость и гордость», однако если кого из двух дам и можно считать «популяризатором», ориентирующимся на люмпенскую массу, то уж точно не Чудинову.

«Мечеть Парижской Богоматери» – книга медленная, суховатая, скучная, как будто специально избегающая заигрывания с массовыми вкусами и требующая от читателя немалой эрудиции и усидчивости. Два типа примечаний (обширные комментарии в конце книги плюс постраничные сноски, объемом едва ли не в половину основного текста), пространное авторское послесловие, обилие трудных слов, непонятных среднестатистическому обывателю, и мелких частностей религиозной жизни Европы XX века, описанных с немыслимыми и с точки зрения развития сюжета совершенно ненужными подробностями, – всё это превращает роман Чудиновой в чтение, мягко говоря, непростое.

Сюжет, впрочем, имеется – довольно складный, но, увы, реализованный на скорую руку и с использованием картона, папье-маше и прочих недорогих материалов. Итак, середина XXI века. Мир расколот: с одной стороны Еврабия – Европа, сгинувшая под игом исламистской экспансии, униженная и полностью лишившаяся собственной культурной идентичности. С другой – православная Россия с несколькими своими сателлитами, с переменным успехом обороняющаяся от исламских фанатиков. С третьей – счастливая далекая Австралия, сохранившая традиционный европейский уклад и всё более напоминающая сказочные «острова блаженных». Однако хрупкое равновесие вот-вот будет нарушено: евро-исламисты готовятся перейти в наступление, и первым их шагом станет уничтожение на территории Европы христианских гетто, в которые были согнаны те, кто отказался смириться с новым порядком. Но не всё потеряно: в Париже злодеям-ваххабитам противостоят повстанцы. Это герои нового французского Сопротивления, ведомые загадочной Софией Севазмиу (очевидно, списанной с пресловутой Фаллачи), а также последние уцелевшие католики-традиционалисты. Чтобы не допустить массовой гибели своих соплеменников и окончательного попрания всех святынь европейской цивилизации, им предстоит совместно осуществить акт устрашения мусульман, беспрецедентный по своему размаху, – взорвать поруганный Собор Парижской Богоматери, превращенный при новом порядке в мечеть, но перед этим отслужить в нем полноценную католическую мессу.

Сюжет, однако, важен для Чудиновой примерно в той же мере, что и для писателей XVIII века, облекавших в форму романа свои философские трактаты. Иными словами, он служит не более чем условным каркасом, на котором закреплено разноцветное полотнище идеологии. Идеология же эта вкратце такова: исламская экспансия представляет безусловную опасность для европейской культуры. Опасность эту усиливает индифферентность большинства европейцев к краеугольному камню европейской цивилизации – христианству, и наиболее в этой связи опасен экуменизм, признающий равенство всех религий, а также реформаторские течения внутри католицизма. Современные европейцы своей мягкотелостью сами провоцируют агрессоров, и если курс европейской политики в ближайшее время не изменится, Европа обречена. Наиболее отвратительными фигурами в этой связи оказываются «ренегаты», подобные покойному Иоанну Павлу II и отцу Александру Меню, а наиболее симпатичны автору лидер католиков-традиционалистов архиепископ Марсель Лефевр, многократно упомянутая Фаллачи и иже с ними.

Какой бы несимпатичной ни выглядела идеология, лежащая в основе «Мечети Парижской Богоматери», она заслуживала бы, по меньшей мере, грамотного и содержательного ответа – если бы не одно мелкое обстоятельство. Елена Чудинова, дама неглупая и, судя по всему, изрядно образованная (в тексте угадываются аллюзии на классиков религиозной мысли от Фомы Аквинского до Честертона и от Бердяева до Маритена), не может при всем том противостоять соблазну бытовой ксенофобии, которая становится одним из подспудных двигателей ее романа. В результате этого мелкого бесовского наваждения вся философия, весь пафос, вложенный Чудиновой в книгу, немедленно претерпевает жестокую уценку. О чем можно всерьез говорить с автором, объявляющим всех греков – хитрецами и безнадежными эгоистами, поляков – моральными уродами, «практически неспособными на великодушие», евреев – шумными и жадными болтунами, турок – потливыми, глупыми и неопрятными толстяками, албанцев – грязными шакалами-трупоедами, а негров – бессмысленным быдлом?.. Даже эпизодический персонаж – омерзительная пособница чеченских террористов – оказывается кем бы, вы думали? Ну конечно же, эстонкой – безжалостной и безэмоциональной, как все эстонцы.

Именно эта откровенная дешевка, противная желтизна, внезапно проступающая сквозь сложную и даже по-своему изысканную ткань романа Чудиновой, мгновенно выводит его создательницу за рамки культурного поля, на котором возможны какие бы то ни было равные дискуссии. Один неверный шаг – и вот уже «Мечеть Парижской Богоматери» не вызывает ничего, кроме брезгливости. Впрочем, возможно, мелочная, постыдная, почти физиологическая неприязнь к инородцам – это просто непременное свойство всех тех, кто любит поговорить о «симметричном ответе» исламским фанатикам-террористам, о необходимости сохранения собственной культурной идентичности перед лицом иностранной экспансии и о несравненном величии европейской культуры, способной дать сто очков форы любой другой. Что называется, поставляется в комплекте.

Андрей Рубанов

Хлорофилия

[12]

Фирменная особенность прозы Андрея Рубанова – способность засасывать читателя без остатка. Единожды попавшись в этот высокоэнергетический капкан, несчастная жертва специфического рубановского дарования обречена как заведенная перелистывать страницы, пропуская деловые встречи, забывая накормить детей и лишь невнятно мыча в ответ на реплики окружающих. Однако перевернув последнюю страницу, очнувшись от забытья и недоуменно хлопая глазами, читатель может задаться резонным вопросом – а что же это, собственно, было? И надолго задуматься над удовлетворительным (а главное – убедительным) ответом.

В этом смысле «Хлорофилия» – первое за всю писательскую карьеру Рубанова отступление от жесткой реалистической манеры – в полной мере продолжает тот же тренд: оторваться невозможно, почему – непонятно.

Решив поиграть на поле антиутопии («Хлорофилия» представляет собой чистейший образчик этого реликтового жанра), Рубанов не мелочится. Его будущее (действие романа отнесено в начало XXII века) одновременно и проекция нашей сегодняшней жизни, и реализовавшийся кошмар одних футурологов, и сбывшаяся мечта других. Россия как таковая перестала существовать: всё пространство к востоку от Урала сдано в аренду китайцам, а на том, что было когда-то европейской частью страны, кочуют дикие племена. В результате давно обещанного глобального потепления прибрежные области материков ушли под воду: нет больше ни Лондона, ни Нью-Йорка, а в затопленных руинах Эрмитажа резвятся дайверы. Единственным очагом благополучия остается Москва – лучащийся неоновым светом гиперполис стоэтажных небоскребов, населенный богатыми и безоблачно счастливыми бездельниками, в сорок миллионов глоток проедающими китайскую ренту за Сибирь.

Правда, благополучие это относительное. Дело в том, что за пятьдесят лет до описываемых событий Москва в одночасье заросла травой – исполинскими черно-зелеными стеблями высотой с Останкинскую телебашню, погрузившими нижние этажи домов и улицы между ними в вечный волглый полумрак. Мякоть этой травы настолько питательна, что может полностью заменить собой все остальные продукты, и при этом обладает забавным свойством: поедая ее, человек испытывает радость в чистом виде, а «отходняк» от нее еще круче, чем «движняк». Впрочем, как водится, есть у этой травы и свои зловещие «побочки» – тем более катастрофические, что на протяжении многих лет совершенно не очевидные…

В этом фантасмагорическом мире, где-то между бульваром Максима Галкина и башней «План Путина», на респектабельном семьдесят каком-то этаже обитает главный герой «Хлорофилии» Савелий Герц – шеф-редактор авторитетного ежемесячника и очередной типаж в рубановской портретной галерее «быстрых людей», торопящихся жить, чувствовать, потреблять и прочее. Именно Савелий становится ключом к пониманию подлинного устройства этого мира и точкой пересечения его силовых линий.

Головокружительно увлекательный на этапе экспозиции (которая, кстати, занимает примерно две трети объема), роман печально сдувается, когда дело доходит до развития сюжета. Собственно, страшная правда состоит в том, что при формальном динамизме и исключительной плотности действия на самом деле в нем ничего не происходит. Пересказ фабулы уложится в два предложения и сведется к откровенному спойлеру. Более того, вся философия романа (неизбежная в жанре антиутопии) в пересказе выглядит чудовищно банальной. Тоже, право, открыл Америку: общество сытых и самодовольных индивидуалистов, убежденных, что они никому ничего не должны, – нестабильно и неизбежно вырождается, а то и гибнет. Без Рубанова, наверно, не знали.

Однако Андрей Рубанов – автор, которому все эти недостатки прощаешь охотней, чем любому другому. Строго говоря, их просто не замечаешь – по крайней мере, в процессе неудержимого, запойного чтения. Колдовство, не иначе.

Анна Старобинец

Первый отряд: Истина

[13]

Общее правило состоит в том, что вещи, писанные под заказ и в рамках чужих проектов, редко бывают удачными. Исключения, конечно, случаются, но: а) редко, б) по большей части тогда, когда автору удается по максимуму отбрыкаться от навязанной формы или фактуры и придумать вместо нее что-то свое. Этому последнему требованию роман нашего главного и самого перспективного хоррор-мейкера Анны Старобинец соответствует не вполне. Ее книга – в самом деле честное продолжение нашумевшего фильма-аниме о павших пионерах-героях, которые возвращаются из царства мертвых и помогают Красной армии в борьбе со специально обученными немецко-фашистскими мертвецами.

На сей раз действие разворачивается в наши дни. Семнадцатилетняя Ника Данилова воспитывается в очень странном интернате для детей-сирот в Крыму: всех воспитанников этого заведения с детства учат двум иностранным языкам, кормят деликатесами и водят в дельфинарий. Правда, – видимо, в виде компенсации за не по-сиротски шикарное житье – время от времени директор интерната колет им в вену загадочный раствор, от которого детям снятся пугающие и многозначительные сны. Ника трогательно дружит с дельфином Амиго и любит товарищей по интернату, однако готовится в самом ближайшем будущем уехать учиться за границу, подальше от своего малахольного наставника и его страшных инъекций, – благо Берлинский университет уже подтвердил, что девушка зачислена на первый курс. Разумеется (и читателю это становится понятно даже раньше, чем героине), этой мечте не суждено сбыться. Однажды все ученики интерната, кроме Ники, будут найдены мертвыми, а ей самой придется заживо сойти в царство теней, чтобы принять участие в новом витке великой битвы между нордами и евразиями. Битвы, которую необходимо предотвратить любой ценой.

В «Первом отряде» Старобинец есть к чему придраться: сюжет пробуксовывает и норовит сойти с рельс чуть ли не на каждом повороте, многие вещи так и остаются непроговоренными, а все хитрые ходы, прорытые героями от завязки к финалу, упорно, до последнего, отказываются сходиться в одну точку. Однако это тот самый случай, когда придираться можно – но совершенно не хочется. Потому что недостатки «Первого отряда», проистекающие из его сомнительной мультипликационно-проектной родословной, с лихвой окупаются его же выдающимися – и редкими – достоинствами.

Конечно же, это весьма интеллектуальное чтение – интеллектуальное в том самом добротном смысле, в котором интеллектуален «Маятник Фуко» или, допустим, детективы Стига Ларссона. В книге много аллюзий и информации: отсылки, скажем, к сорокинской «ледяной трилогии» выполнены с необыкновенным изяществом и тактом, а о шаманизме Старобинец, похоже, прочла в процессе работы над романом не одну и даже, наверное, не две книги. Но эти аллюзии и информация вовсе не мешают так называемому «простодушному» читателю, следящему преимущественно за сюжетом, получать удовольствие от книги и не перегружают повествование ненужными деталями.

Впрочем, не это главное.

Мантия королевы российского хоррора, поначалу сидевшая на Старобинец как будто слегка «на вырост», чем дальше, тем заметнее давит ей в плечах. То есть нет – пугать она по-прежнему умеет так, как никто другой в России сегодня (политические деятели и военные корреспонденты не в счет). Однако способностью генерить чистый, рафинированный ужас дарования этой удивительной девушки не исчерпываются. Ее видения загробного мира или натуралистически-подробный очерк быта и нравов убогой деревушки в северной русской глубинке проникнуты не только (и не столько) страхом, сколько щемящей, сосущей печалью, которая не выражается в словах и не выплакивается слезами. Именно такая печаль, густо замешанная на слепой, безадресной жалости ко всему сущему (а в данном случае – и умершему), с избытком приправленная отвращением и – опять же – страхом, сквозит иногда в лучших местах у Стивена Кинга. Именно ее – с поправкой на национальный колорит – научилась в промышленных количествах вырабатывать Старобинец. Страшно даже подумать, какую ураганную мощь она разовьет, когда опять возьмется писать что-то свое, без оглядки на любые – сколь угодно интересные – проекты.

Живущий

[14]

Анна Старобинец из числа тех авторов, которым критики и читатели постоянно предлагают примерить чужие лавры. Если после сборника «Переходный возраст» совсем еще юной Анне упорно прочили титул «русского Стивена Кинга», то после романа «Убежище 3/9» ей стали настойчиво рекомендовать позицию «русского Филипа Дика». Старобинец следует этим рекомендациям по очереди: если ее прошлый роман «Первый отряд: Истина» был скорее стивенкинговским, то нынешний – «Живущий» – отчетливо филипдиковский.

В отдаленном будущем человечество сократилось до вечных и неизменных трех миллиардов, которые теперь считаются единым организмом и носят имя Живущий. Каждый из этих выживших получил необычную способность: отныне никто не умирает окончательно – в течение нескольких секунд после физической смерти (ее теперь именуют не «смерть», а «пауза») геном любого человека возрождается в новом – младенческом теле. Вместе с геномом этот новый (или, вернее, неизменный) член общества наследует профессию, место в социальной иерархии, склонности своего предшественника… Люди, замеченные в преступлениях, перерождаются в потенциальных преступников и сразу отправляются в «исправительные дома». Люди, стоящие на вершине властной пирамиды, остаются властителями. Поскольку «смерти нет» (эта фраза становится универсальным приветствием), то и любовь к детям утрачивает смысл – ведь отныне свое продолжение каждый видит не в них, а в самом себе. Вместе с детьми исчезает и союз мужчины и женщины – ему на смену приходят унизительные полуобязательные случки, призванные поддержать уровень рождаемости, да сексуальные игры в виртуальном мире.

Виртуальное пространство тоже вышло на иной уровень. Всем частицам Живущего нужные программы инсталлируются прямо в мозг, так что они могут (а на деле – обязаны) смотреть рекламу и сериалы, общаться в друзьями в так называемых глубоких слоях, получать и хранить информацию. Facebook и ЖЖ (последняя аббревиатура здесь расшифровывается как «Журнал Живущего») становятся продолжением физиологии и, по сути, подменой реальной жизни – «первого слоя».

Но мир Живущего не так стабилен, как хотелось бы думать его частицам. Периодически геномы не возрождаются или, напротив, дублируются, так что численность населения колеблется. Растет число несогласных – тех, кто не хочет умирать в шестьдесят лет, кто хочет самостоятельно растить детей или хранить верность одному партнеру. И вот случается чудо: на свет рождается Зеро – человек без генома, не являющийся ничьим перерождением и лишенный доступа в виртуальную реальность. Зачем он пришел в этот мир? Чтобы его разрушить и вернуть человечество к корням? Или, напротив, ему предстоит исцелить Живущего от его хворей?

Как это нередко бывает в случае с антиутопиями, описание мира для Анны Старобинец оказывается гораздо более увлекательным занятием, чем построение сюжета. Уже с середины книги энергичная фабула, поначалу заставлявшая читателя азартно перелистывать страницы, начинает схлопываться. Вымышленная вселенная перестает влезать в рамки романа, множатся лишние детали, сюжетные нити провисают, рвутся или уводят в пустоту. Не успевает прозвучать в полную силу, теряется среди мелких подробностей и тупиковых сюжетных ответвлений обличительный «антивиртуальный» пафос. Словом, как моментальный снимок нашего возможного будущего роман Старобинец работает отлично, как роман – скорее нет.

И всё же «Живущий» – это именно тот случай, когда автору, несмотря ни на что, очень хочется выдать еще один, далеко не первый аванс. В конце концов, Старобинец всего тридцать два (по меркам нынешней литературы – едва ли не детство), а она уже умеет конструировать сложные, густонаселенные миры, способные пугать и притягивать одновременно. Возможно, года через два она научится раскручивать в них по-настоящему (или, вернее, по-филипдиковски) головокружительные сюжеты – благо открытая концовка «Живущего» очевидно располагает к созданию продолжения.

Наиль Измайлов

Убыр

[15]

Издательство «Азбука» не оставляет героических попыток адаптировать жанр романа-ужастика на отечественной почве: вслед за недавними «Псоглавцами» Алексея Маврина[16] последовала книга Наиля Измайлова «Убыр». В отличие от Маврина, оперировавшего образами русского коллективного бессознательного, Измайлов опирается на фольклор татарский – понятное дело, в хоррор-интерпретации.

Однажды утром четырнадцатилетний Наиль (имя и фамилия героя и автора полностью совпадают, что вполне однозначно указывает на псевдоним) обнаруживает, что после поездки на похороны деревенского родственника родители ведут себя странно. Они уходят с работы в необычное время, бродят ночью по квартире, то много едят, то, наоборот, голодают, источают странные запахи, а главное – нагнетают вокруг себя густой инфернальный ужас. Хуже того, ужас этот имеет свойство распространяться вширь, и совсем скоро Наиль понимает, что на старинном кладбище родители подцепили «убыра» – родственника русского упыря, жуткую тварь, которая вселяется в человека, заживо превращает его в кровожадного зомби и – главное – стремительно плодит себе подобных.

Спасаясь от нарастающей эпидемии убыризма, Наиль оказывается вынужден покинуть обжитой и привычный мир типовых многоэтажек на окраине Казани – мир школы, компьютерных игр и секции по боксу – и, прихватив восьмилетнюю сестренку Дилю, отправиться в глухой лес, чтобы найти и уничтожить самое средоточие зла. Там ему предстоит в полном соответствии с пропповской «Морфологией сказки» встретить волшебного помощника, пройти обряд инициации, выстоять в прямом спарринге с самой что ни на есть нечистой силой и в результате спасти себя и близких.

Поначалу роман Измайлова пугает вполне по-настоящему, недаром среди первых читательских откликов в блогах попался и такой: «Пришлось вставать среди ночи и зажигать по всей квартире свет». Действительно, образ околдованной матери, склоняющейся во мраке над постелью спящей дочки, или, скажем, описание зараженного убыризмом подростка, ватными руками запихивающего себе крест под левое веко, действуют так, что идея зажечь свет в коридоре не кажется вовсе уж вздорной. Однако по мере погружения героя в фольклорную среду страх рассеивается – то, что было жутким в городе, в лесу воспринимается едва ли не как норма. По мере рассеивания страха падает и уровень читательского интереса. Роман словно бы разламывается пополам: в первой части – страшно и здорово, во второй – скучно и муторно. Похоже, ближе к концу автор и сам устает от своего повествования – многие сюжетные линии у него обрываются, любовно разложенные перед читателем ключи не подходят ни к одной двери, а последовательность событий становится произвольной и необъяснимой. Роман теряет темп и внутреннюю логику, начинает пробуксовывать на каждой кочке, а в самом конце и вовсе становится совершенно нестрашным, уходя в разочаровывающую недосказанность и метафоричность.

Эта самая нестрашность – роковой порок для любого хоррора – следствие того, что автору не удается по-настоящему испугаться самому. В отличие от какого-нибудь Стивена Кинга, живущего в плену собственных кошмаров и умеющего всерьез заразить ими читателя, Наиль Измайлов (кто бы ни скрывался за этим псевдонимом) – человек, очевидно, ироничный и просвещенный, не склонный верить в лесную нежить, а тем более ее бояться. И нежить отвечает ему взаимностью: татарские убыры, похоже, не особо верят в Наиля Измайлова и его читателей, а потому решительно отказываются их пугать. Как результат – вместо драйвового, динамичного хоррора мы получаем интеллигентный и местами занимательный роман для подростков с богатым фольклорно-познавательным элементом. Не худший вариант, конечно, но всё же не совсем то, чего хотелось.

Вильгельм Зон

Окончательная реальность

[17]

Есть ощущение, что жанр альтернативной истории – едва ли не лучшее развлечение для автора, тяготеющего к точным наукам или программированию. Меняешь на входе несколько ключевых параметров, пропускаешь их через простейшую ментальную машинку по генерации исторических закономерностей, подкручиваешь пару шестеренок, а на выходе получаешь масштабную картину дивного нового мира – совершенно иного, но во многом похожего на существующий в действительности. Главный же приз для автора – это счастливая возможность по завершении процесса удобно расположиться над получившейся картой с лупой в руке и высматривать среди миллионов безликих статистов известных политиков, писателей или художников собственных друзей и знакомых, а главное – чем черт не шутит – самого себя… Как-то они там, в дивном новом мире? Как поживают, чем заняты?..

Всё это, конечно, очень мило, а порой и забавно, но, к несчастью, на полноценный роман подобной интеллектуальной игры в бирюльки, как правило, не хватает. Именно поэтому альтернативщикам неизбежно приходится отвлекаться от любимого занятия и, со вздохом отложив в сторону увеличительное стекло, обживать вымышленный мир, населяя его понятными, узнаваемыми людьми, а людям этим, в свою очередь, придумывать понятные проблемы – желательно не вовсе чуждые читателям, находящимся в параллельном историческом потоке. И от того, насколько умело это будет сделано, зависит качество конечного продукта.

Не стремясь к избыточной оригинальности, Вильгельм Зон (так именует себя анонимный автор, а заодно и герой-рассказчик романа «Окончательная реальность») выбирает в качестве отправного пункта своей книги одну из самых популярных среди литераторов исторических развилок – Вторую мировую войну. Вслед за Филипом Диком, Робертом Харрисом, Андреем Лазарчуком и многими другими он делает допущение, что победу в ней одержала не Россия с союзниками, но Германия, подчинившая себе всю Западную Европу и значительную часть России.

К моменту действия романа (шестидесятые – восьмидесятые годы XX века) граница между тоталитарной постнацистской «империей зла» и свободной, богатой проамериканской Россией проходит через центр Москвы – ровнехонько по Яузе, а Украина и юг русских земель образуют германский сателлит – выморочную Готию, анекдотическую «казацко-готскую» республику со столицей в Симферополе (ныне Готенбурге). Независимая Грузия прикарманила в последние дни войны львиную долю пропавшего «золота компартии» и теперь успешно конкурирует на финансовом поприще с Швейцарией, в Италии царствует дряхлый Муссолини, а попытка «фашизма с человеческим лицом» – «Парижская весна» 1968 года – жестоко подавляется вводом во Францию немецких танков, призванных восстановить «национал-социалистическую законность» и поддержать «братский французский народ».

Впрочем, на полноценную «империю зла» Третий рейх уже давно не тянет. Отказавшаяся от нацистской риторики и агрессивного милитаризма, переставшая уничтожать евреев, Германия пронзительно, до детских припухлых желез, напоминает СССР эпохи застоя с его товарным голодом, анекдотами на кухнях, серостью, унынием, всесилием спецслужб и ощущением, что всё это навсегда. Между тем времена понемногу меняются, железный занавес похрустывает на сгибах, вассалы мечтают о свободе, волны нового времени незримо подтачивают основы обманчиво монолитного и несокрушимого рейха, а в обозримом будущем маячит вполне реальный ядерный апокалипсис…

Именно в этом зыбком нестабильном мире и разворачивается сюжетная коллизия романа, парадоксальным образом закрученная вокруг шолоховского «Тихого Дона». Главный герой «Окончательной реальности», специалист по семиотике Вильгельм Зон, должен выяснить, кто же на самом деле автор этого текста – коммунист Шолохов или казак-белогвардеец Крюков. Получив соответствующее тайное задание от высших чинов рейха, Вильгельм оказывается втянут в сложнейшую межгосударственную интригу, а заодно обнаруживает, что его собственная судьба – судьба сироты из нищего провинциального Готенбурга – загадочным образом связана с историей Григория Мелихова. Лингвисты из Тарту, шпионы, диссиденты, мистики-оккультисты из Аненербе – все они кружатся в фантасмагорическом хороводе, в центре которого – обретающий новые, совершенно неожиданные смыслы казацкий роман Михаила Шолохова. Прогрессивный западно-российский поэт Андрей Вознесенко читает бунтарские стихи «Уберите Гиммлера с денег»; восточно-российские академики Солженицын (консерватор) и Сахаров (либерал) спорят о судьбах России; схимник-партизан, в прошлом известный писатель Александр Фадеев, неожиданно возвращается из сибирского скита в Петербург, чтобы составить в Кунсткамере экспозицию из магических тибетских артефактов; миланский семиотик Умберто сотрудничает с высокими чинами СС, а изгнанный из большой науки Лотман играет на скачках и торгует из-под полы восточно-российским самиздатом…

В том, что касается подробностей и выпуклости порожденной его воображением суггестивной реальности, Зон – по крайней мере поначалу – на высоте. Похоже, он вдоволь належался над проекцией своего дивного нового мира с лупой в руках и теперь с радостью делится своими находками с читателем. Вязь деталей, историко-культурные аллюзии и изумительно высокое качество собственно письма – легкого и ненатужно-остроумного – всё это выдает в анонимном авторе человека с выдающимся историческим и языковым чутьем. Однако, как это часто бывает с талантливыми дилетантами (издатели, не стремящиеся афишировать настоящее имя автора, в то же время не скрывают, что «Вильгельм Зон» в литературе новичок), в полной мере вытянуть длинный и затейливый сюжет ему пока сложно. Как результат, заявленные в начале головокружительные сюжетные ходы ведут в никуда, прекрасно придуманные герои оказываются попросту лишними, а чем ближе к финалу, тем большую шизоидную схематичность приобретает богатый и щедрый поначалу текст.

Словом, по-настоящему хорошей литературой «Окончательную реальность», при всех несомненных достоинствах, не назовешь. Но как увлекательнейший исторический аттракцион книга, безусловно, состоялась. Да и вообще, похоже, этот самый Зон (кто бы ни прятался за этим псевдонимом) – из числа тех авторов, за которыми определенно стоит приглядывать в будущем: если не бросит писать (что неочевидно), напишет что-нибудь сто?ящее. Что называется, есть все данные.

Стивен Фрай

Как творить историю

[18]

В списке исторических страшилок человечества фашизм, Холокост и Вторая мировая война по праву занимают первое место, опережая даже знаменитую Черную Смерть XIV века и теракты 11 сентября. Точка зрения, согласно которой в гитлеровском режиме реализовался самый черный, самый страшный из всех возможных сценариев развития событий в XX веке, настолько очевидна, что, казалось бы, не подлежит пересмотру. Однако новый роман англичанина Стивена Фрая «Как творить историю» предлагает взглянуть на эту историческую аксиому под радикально новым углом.

Представьте, что Адольф Гитлер – тот самый, которого мы знаем и ненавидим едва ли не с младенчества и который, если верить статистике, непосредственно виновен в гибели по меньшей мере одного члена каждой российской семьи – никогда не родился на свет. Насколько лучше и счастливей станет жизнь сегодняшней Европы, сколько людей доживут до старости вместо того, чтобы погибнуть на фронте или сгореть в печах крематориев! Реализовать эту прекрасную мечту берутся герои «Как творить историю»: юный студент-историк Пип и старый профессор-физик Лео Цукерман – сын нацистского преступника, страстно желающий искупить грех отца.

Посредством изобретенного Лео способа перемещения предметов во времени они погружают в резервуар с питьевой водой, которым пользовалась семья Гитлеров, убойной силы противозачаточную таблетку для мужчин. И вот уже Гитлер-старший стерилен, а его почтенной супруге так и не суждено изведать радости материнства. Этот момент становится символической развилкой, после которой великая река истории меняет курс и устремляется по новому руслу – без Гитлера, без ужасов нацизма, без Холокоста.

Какие же радостные открытия ждут историков-экспериментаторов? Увы – дивный новый мир, который грезился Пипу и Лео, на поверку оказывается в десятки раз хуже того первоначального варианта, которого они хотели любой ценой избежать. Гитлер и в самом деле не появился на свет, но идея, носителем которой он являлся, оказалась на диво жизнеспособной. Место истерика и мистика Гитлера занял человек с теми же взглядами, но при этом куда более прагматичный и еще более жестокий. В результате на начало девяностых годов – время действия романа – мир расколот на две враждующие половины: либеральные ценности худо-бедно выживают в Америке, в то время как вся Европа и Азия покорены нацистами. На бесконечной войне уже погибли десятки миллионов человек, а еще большее их число страдает под гнетом победившего фашизма. Да и в относительно свободной Америке жизнь отнюдь не сахар: идет охота на инакомыслящих, меньшинства притесняют, а экономика, создававшаяся в условиях бесконечного военного конфликта, и не думает процветать.

О том, как справились с этой неожиданной проблемой герои романа и какую цену им пришлось заплатить за возвращение истории в исконную колею, читателю лучше узнать самому и непосредственно из книги – тем более что здесь всё более или менее очевидно. А вот зачем завзятому остроумцу, одному из самых модных и востребованных людей Англии, актеру, режиссеру, телеведущему и писателю Стивену Фраю понадобилось обращаться к такой сложной и трагической теме, в самом деле очень любопытно. Лучше всего на этот вопрос отвечает он сам.

В одном из интервью Фрай рассказал, что в детстве мать показывала ему старые семейные фотографии и про многих из запечатленных на них людей говорила: «Их убил Гитлер». Тогда маленькому Стивену виделся злобный усатый капрал, собственноручно убивающий его родных, и лишь много лет спустя он задумался о мере личной ответственности Гитлера за их смерть, а также о роли личности в истории вообще. Результатом этих размышлений стала буквальная реализация известного анекдота про пессимиста и оптимиста («Хуже не бывает!» – «Что вы, бывает-бывает!») – умная, смешная и очень страшная книга о том, что значение конкретной персоналии в истории ничтожно и что любой – даже самый жуткий сценарий – неизбежно предполагает еще худший.

Профессия – англичанин

Интервью со Стивеном Фраем

– То обстоятельство, что вы стали серьезным писателем только добившись славы как комик, для российского читателя очень необычно. Для нас комики – это клоуны, поэтому ни один нормальный человек не станет читать книжку, написанную отечественным комиком. В Англии всё иначе?

– Думаю, у меня было то преимущество, что генетически я принадлежу к писательско-исполнительской традиции. Я с самого начала писал скетчи (вместе с Хью Лори и Эммой Томпсон), и потому людям было легче поверить, что я не просто дрессированный морской котик. По-моему, в Британии людям более свойственно выступать на разных поприщах. Для меня своего рода моделью стал Алан Беннетт: в пятидесятых он дебютировал как исполнитель, но потом переквалифицировался в очень успешного драматурга. Джон Осборн и Гарольд Пинтер, кстати, тоже начинали как актеры.


– Как по-вашему, между теми, кто любит ваши книжки, и теми, кто любит ваши фильмы, есть какая-то разница? И вообще, актерская слава помогает вашему писательскому успеху или мешает?

– Видите ли, всегда попадаются те, кто ревниво оберегает территорию литературы и скептически относится к людям типа меня, которые смеют на нее посягать. Есть множество «серьезных» писателей, которые измучили себя сочинением критических обзоров или преподаванием с единственной целью – обеспечить себе время и средства для того, чтобы заняться, наконец, своим великим романом. Мне трудно винить этих людей в том, что их жутко раздражает, когда они видят в витринах мои книги и понимают: их поставили на видное место только из-за того, что я знаменитый актер. В бизнесе это бы расценивалось как «анти-траст» или нечестная сделка… Что же до меня, то я, вслед за ранними модернистами, убежден, что во вселенной не существует никаких четких определений. Назвав кого-то «Актером», «Писателем» или «Ученым», мы очень ограничиваем его возможности – особенно если речь идет о сфере искусства. Может быть, это еще годится для «Врачей», «Юристов» и «Бакалейщиков» (хотя лично я полагаю, что даже здесь это неуместно – и с моральной точки зрения, и, если угодно, с «теологической»). Но для тех из нас, кто выбрал, по выражению Оскара Уайлда, «динамичную жизнь», вся эта таксономия решительно не годится. Надеюсь, это звучит не слишком пафосно?


– Вы стали актером после учебы в Кембридже. Такой способ начинать актерскую карьеру – это что, английская традиция?

– Я поступил в Кембридж в полной уверенности, что здесь я и останусь и буду всю жизнь преподавать английскую литературу (я специализировался по Шекспиру), но меня увлек блеск клуба под названием «Рампа», в котором до меня начинали многие известные комики и актеры. Кембридж – место очень старомодное и консервативное, там не преподают ни актерского мастерства, ни каких-нибудь других специальных творческих дисциплин, но при всем том кое-кто из крупнейших британских актеров и режиссеров вышел именно оттуда. Три года среди друзей, таких же энтузиастов-«аматеров» (как в английском, так и во французском смысле этого слова), дают совершенно уникальный опыт, при котором интеллектуальный, академический и чисто практический, сценический аспекты театра диковинным образом перемешиваются. Тридцать тысяч кембриджских студентов представляют собой великолепную аудиторию, крайне заинтересованную в разного рода исполнительских и режиссерских экспериментах. У нас у всех были фазы Гротовского, Брука и Станиславского!


– А о том, что бросили филологию, не жалеете?

– Некоторая потаенная часть меня горько раскаивается в том, что я не продолжил свои штудии и не стал преподавателем. Думаю, добрая половина меня просто создана для того, чтобы учить. Но в то же время меня ничуть не меньше влечет к писательству и лицедейству. Иметь всё сразу невозможно – насколько я могу судить, исходя из истории и собственных наблюдений.


– Про вас постоянно говорят, что ваша проза лежит полностью в курсе английской литературной традиции: «Ивлин Во наших дней», «Вудхаус сегодня», «Ноэль Кауард, если бы он был жив» и всё в таком роде. А учитывая вашу репутацию идеального английского камердинера и идеальный английский акцент, вы оказываетесь не только самым английским из сегодняшних английских писателей, но и просто-таки воплощением «английскости» как таковой. Вас такое положение дел не смущает?

– Я в самом деле насквозь пропитан теми писателями, которых вы упомянули. Я глубоко привязан к их повествовательной манере, к обыгрыванию тех же самых особенностей поведения и социальных типов, которые они сделали символом своего творчества. И хотя как читатель я искренне восхищаюсь проектами писателей более интернационального толка – таких, как Джойс, Оруэлл и Грэм Грин, или не-английских авторов, писавших на английском, – Набокова, Апдайка, Беллоу, Конрада, как писатель я действительно глубоко укоренен в той традиции английской литературы, о которой вы говорите. Ничего уж тут не поделаешь. Конечно, для еврея, бывшего преступника (в молодости Стивен Фрай провел несколько месяцев в тюрьме за мошенничество с кредитными карточками. – Г.Ю.) и гомосексуалиста это несколько странно. Хотя, с другой стороны, может быть, именно эти обстоятельства моей биографии всё и объясняют.


– В «Как творить историю» вы с огромным чувством пишете об ужасах нацизма. В этом есть что-то личное?

– Я очень хорошо помню, как ребенком увидел большую семейную фотографию моих родственников со стороны матери – дядюшки, тетушки, кузины, кузены и так далее. И мама рассказывала мне, что их всех «убил Гитлер». Не зная подробностей, я представлял себе тогда, как усатый капрал собственноручно убивает их всех – одного за другим. Повзрослев, я задумался над тем, почему все эти убийства приписываются одному человеку. Думаю, именно тогда у меня и зародился замысел, позднее реализованный в романе «Как творить историю». Предположим, Гитлер никогда не появился на свет. Что же, выходит, тогда все мои родственники были бы живы? Неужели весь этот ужас стал результатом того, что один микроскопический сперматозоид оплодотворил определенную яйцеклетку? Неужели всё в истории настолько случайно?..


– В нашей стране «альтернативная история» – вещь очень болезненная. Мы всё время пытаемся вообразить, как бы славно мы жили, если бы нас не завоевали монголы, если бы не было Петра Первого или большевиков. Мы недовольны собственной историей и постоянно пытаемся ее как-то улучшить. А как с этим обстоят дела в Англии?

– Думаю, удачная судьба островной нации, на протяжении последней тысячи лет счастливо избегавшей чужеземных вторжений и тирании, практически избавила нас от тяги к такого рода альтернативной истории. С другой стороны, тот факт, что начиная с индустриальной революции и вплоть до тридцатых годов XX века мы, по сути дела, были впереди всей планеты, оставил нам в наследство остаточное чувство неискоренимой и тяжкой вины. Рабство, Империя, распространение западной культуры и нашего языка – всё это поставило нас в положение комически-смущенной персоны, которую – кто с восторгом, а кто и с презрением – наперебой передразнивают представители других наций. Та смесь скромности (или, во всяком случае, решительного неприятия чванства и эгоцентризма), пренебрежения к себе и эмоциональной сдержанности, которыми так славятся англичане, может рассматриваться как проявление этого самого чувства вины.


– А в вашей истории вас всё устраивает?

– Ну, честно говоря, сомнительно, чтобы кому-то в Англии пришло в голову переписывать историю таким образом, чтобы мы проиграли, скажем, битву при Ватерлоо или какую-нибудь из мировых войн. Да и, если уж совсем начистоту, мы бы вряд ли хотели, чтобы Англия стала чем-то вроде сегодняшней Норвегии – скромной страной без ярко выраженной собственной культурной идентичности.


– И всё же, почему вы выбрали жанр альтернативной истории? Трудно поверить, что вашей единственной целью было продемонстрировать, насколько мала роль личности в истории…

– Мне всегда хотелось понять, не является ли эта тотальная демонизация одного человека специальной уловкой, позволяющей всем нам чувствовать себя комфортно в уютном коконе, сотканном из собственной моральной правоты. Есть и еще одна причина – более личного характера. В год, когда я родился, – в 1957-м, моему отцу предложили работу в Принстонском университете. Он отказался – в том числе потому, что понял: ему не хотелось, чтобы его дети росли американцами. С тех пор я частенько беспокоился (отчасти из-за той самой избыточной «английскости», которую и вы, и я сам, и многие другие во мне подмечают), на что бы я был похож, если бы вырос американцем. Так что в моем романе переплелись два мотива: желание вновь осмыслить один из важнейших вопросов европейской истории XX века – как и почему мог произойти Холокост, и более частная проблема собственного самоопределения.


– Во всех ваших книгах обязательно присутствует пара героев – юноша и его старший друг-наставник. Адриан и Трефусис в «Лжеце», Дэви и Тед Уоллис в «Гиппопотаме», Лео и Пип в «Как творить историю»… Это просто совпадение, или вас как-то особо занимает тема взаимоотношений между людьми разных поколений?

– Не буду пытаться делать вид, что поднаторел в психоанализе, и объяснять причины этого факта, но спору нет – меня действительно завораживают отношения «ученик – учитель». Подобный элемент присутствует во всем, что я делаю. Дживс и Вустер, Оскар Уайлд и Бози – не исключение. Что это значит? Может, это как-то связано с моим нереализованным учительским призванием?.. Возможно. Кстати, в юности я был просто-таки помешан на архетипе такого рода отношений – на Сократе, Алкивиаде и платоновском «Пире».


– И какого же развития этой темы мы можем ожидать в ближайшем будущем?

– Прямо сейчас я пишу книгу о поэзии, которая должна выйти в конце осени. Нечто вроде учебника по английскому стихосложению для поэтов-любителей. Существует столько книг, знакомящих с начатками музыки, живописи, садоводства, кулинарии – да практически чего угодно, но большинство людей вопиюще мало знают о размерах, формах и стилях в поэзии. Когда с этим будет покончено, я планирую засесть за роман, действие которого разворачивается прямо перед Первой мировой. Блестящий адвокат внезапно оказывается опекуном сына своей покойной сестры… О, черт, вы правы – еще одна «учительско-учениковая» интрига!


– Сегодня в России огромный спрос на переводную и в первую очередь английскую и американскую литературу. Как по-вашему, что интересного на самом деле происходит в англоязычной прозе? Что вы думаете о таких бестселлерах, как «Гарри Поттер», «Код да Винчи» и тому подобном чтиве?

– Лично я считаю, что роман Дэна Брауна абсурден, нелеп, неубедителен и, что хуже всего, ужасающе плохо написан, а шумиха вокруг него непомерно раздута. Но он, безусловно, относится к разряду культурных феноменов. Что до «Гарри Поттера», то к нему я питаю несколько более теплые чувства – отчасти потому, что именно мой голос звучит на аудио-версиях этих романов, а кроме того, я подружился с автором – Джоан Роулинг. «Гарри Поттер» ценен тем, что спровоцировал подлинный ренессанс в детской литературе, причем некоторая ее часть оказалась пригодной и для взрослого чтения – например, трилогия «Темные начала» Пулмана (не знаю, пользовалась ли она успехом в России) или «Загадочное ночное убийство собаки» Марка Хэддона. А вот в том, что касается классического английского романа, особого прогресса по сравнению с поколением Джулиана Барнса, Йэна Макьюэна и Мартина Эмиса что-то не наблюдается. Я не рискну утверждать, будто роман как жанр умер, но меня гораздо больше привлекают биографии, книги по истории, науке, культуре и тому подобное. Хотя, может быть, это просто свойство пола и возраста?..

2005

Олег Радзинский

Агафонкин и Время

[19]

Если вы любите кататься на американских горках – настоящих, серьезных, с мертвыми петлями и всем таким, вам непременно следует прочитать роман Олега Радзинского «Агафонкин и Время». Если же вы (как и я) всего этого не любите, его всё равно стоит прочитать, просто заранее настроившись на то, что вас будет долго и утомительно трясти и раскачивать. Честно говоря, очень долго и очень утомительно, но можете поверить мне, как человеку со слабым вестибулярным аппаратом: сконструированные автором ремни безопасности держат крепко, да и панорама, открывающаяся время от времени, с лихвой окупает дискомфорт.

Алексей Агафонкин, привлекательный шатен с зелеными глазами, наделен особым свойством: в отличие от обычных людей, способных жить только в череде последовательно сменяющих друг друга событий, он видит всё время сразу, назад и вперед, – как ленту кинохроники. И может без особого труда перемещаться между кадрами – для этого ему нужно всего лишь прикоснуться к человеку, в прошлое или будущее которого он хочет попасть. Работает Агафонкин курьером – курсирует между эпохами, доставляя разного рода артефакты из одного времени в другое, а живет в Москве 2013 года, в старой квартире без евроремонта. Среди клиентов Агафонкина – люди весьма колоритные: например, с его помощью Владимир Путин сегодняшний в нужном ключе воспитывает самого себя сорокалетней давности, передавая через Агафонкина то письма с наставлениями, то прямые инструкции.

Если такую жизнь, наполненную постоянными временными и пространственными перескоками, можно назвать размеренной, то живет Агафонкин вполне размеренно. Иногда зависнет на пару недель или лет в особо полюбившейся эпохе (чего никто, кроме него, заметить, естественно, не может), иногда примет участие в какой-то войне, порой закрутит интрижку с красоткой былых времен, а порой как добропорядочный гражданин месяцами ходит на свою официальную работу – в Дом ветеранов сцены, где служит санитаром.

Словом, всё идет хорошо, пока однажды с Агафонкиным не случится то, чего курьеру надлежит беречься пуще смерти: во время очередной операции он потеряет бесценный артефакт – облупленную деревянную юлу, и всё его, с позволения сказать, будущее стремительно понесется под откос. Евразийский галлюциноз, пылкий роман с одной из обитательниц Дома ветеранов сцены (в ее цветущей молодости, разумеется), близкое знакомство с эсхатологической нечистью – библейскими Гогом и Магогом, якутский лепрозорий, Великая Степь эпохи Чингисхана – и герою, и читателю останется только судорожно хватать ртом воздух в краткие моменты между очередными головокружительными взлетами, мертвыми петлями и пике.

Братья Стругацкие пляшут у Радзинского бодрую кад-риль с Булгаковым (Гог и Магог в романе кривляются строго на манер Коровьева и Бегемота, отличаясь от последних исключительно тем, что «вечно хотят зла – его и совершают»), Владимир Орлов несется в лихом галопе с Николаем Гумилевым, а по краям сцены на подтанцовках перетаптываются фигуры уж вовсе неожиданные – от Толстого и Гегеля до нобелевской лауреатки Тони Моррисон. Скачок от пронзительной и старомодной нежности к гротескному шутовству занимает не более страницы, марш-бросок из ставки Чингисхана в дворянскую усадьбу XIX века и дальше, на плантацию американского Юга, – несколько строк.

Надо ли говорить, что подобного рода романы всегда заканчиваются разочаровывающе. Вроде бы, все концы сойдутся с концами, все фрагменты пазла, причудливо перетасованные во времени, с приятным щелчком лягут на свои места, герой сделает свой героический выбор и получит за него справедливое воздаяние, но подленькое ощущение, что ради такой простой развязки не стоило городить столь масштабный огород, всё же останется (правда, вместе с легким головокружением и приятной слабостью в ногах). Однако если вернуться к метафоре с американскими горками, подобный исход предсказуем и неизбежен: кто же лезет на аттракцион ради прозаического возвращения на платформу отправления. В этом деле важен процесс, а не итог.

Вероника Кунгурцева

Девушка с веслом

[20]

В отличие от мира Олега Радзинского – воздушного, лишенного деталей, фактур и запахов, мир Вероники Кунгурцевой, созданный в ее первом взрослом романе «Девушка с веслом», обладает всеми чертами густой, плотной жизни класса «житуха». Что, впрочем, не делает его менее фантасмагоричным: книга Кунгурцевой – в сущности, та же сумасшедшая карусель из времени и пространства, что и у Радзинского, только куда более материальная, основательная и заземленная.

В перегретом предолимпиадном Сочи (в романе он фигурирует под именем Южной Столицы, но прообраз узнается без труда) мается от разнообразных бед недружная семья Кулаковых. Владимир Кулаков, отец семейства и журналист местной телестудии, теряет работу из-за происков мрачноватой секты, окопавшейся в студийной бухгалтерии и пользующейся странным покровительством начальства. Его бывшая жена Анна воюет со стройуправой, решившейся проложить шоссе по тому месту, где сейчас стоит Аннин дом. Старший сын Саша, нечестным путем изгнанный из института, коротает лето на чайных плантациях. И только младшая дочь, одиннадцатилетняя Варька, чувствует себя относительно спокойно, спрятавшись от всех внутренних и внешних неприятностей в кукольный мир аниме.

И вот тут-то на Кулаковых и обрушивается многоликий рок. Старший Кулаков встречает его в обличье по-коровьевски (да-да, именно так – не думайте, что у меня кончились другие сравнения, они, похоже, кончились не у меня, а у писателей) развязного беса, предлагающего безработному журналисту отправиться куда тот пожелает. Желает тот почему-то в 41-й год, в битву под Москвой, – туда, где нет ничего, кроме холода и ненависти. Двадцатилетний девственник Саша спасает от насильников юную девушку, которая оказывается не то заплутавшей во времени горной нимфой, не то просто инопланетянкой. А Варька знакомится с говорящим псом Барбароссой – на самом деле, конечно же, вовсе не псом, а древним шакалом, «почти волком».

Написать книжку, в которой органично уживались бы Зоя Космодемьянская, долма с кефирным соусом, культура аниме, подготовка к сочинской олимпиаде и булгаковские мотивы, право, совсем не просто. Но Кунгурцева справляется: прочная и надежная бытовая основа совершенно не мешает созданной ею махине взлететь. Правда, летает она не так, как у Радзинского, – не стохастическими виртуозными пируэтами, но с тяжеловесной грацией данелиевского пепелаца. От которой, к слову сказать, заметно меньше укачивает – хотя, пожалуй, и восторга поменьше.

Мария Галина

Медведки

[21]

Приморское дачное житье не в сезон, мучительные отношения «взрослый аутичный сын – беспомощный и капризный отец», нравы коллекционеров антиквариата и встающий со дна моря Ктулху, уловки торговцев с блошиного рынка и змееногая богиня Геката, оживающие утопленники и серые сочинительские будни, мыльно-оперные семейные тайны и кровавые жертвоприношения… В нашей сегодняшней прозе есть только один автор, способный эффективно работать с подобным набором сюжетных кубиков, – и не просто работать, но собирать из них сложнейшие ажурные конструкции, обладающие – помимо чисто литературных достоинств – еще и способностью удерживать читательское внимание не хуже любого триллера. Зовут этого автора Мария Галина.

Равно известная и как прозаик, и как поэт, одинаково ценимая и в рамках тесного фантастического мирка, и на просторах так называемой «большой литературы», Галина, по сути дела, пишет всегда об одном и том же. Все ее книжки – и давнишняя почти детская повесть «Хомячки в Эгладоре», и фантасмагория «Гиви и Шендерович», и нашумевшая «Малая Глуша» – об изнанке зримого мира и о тех едва заметных трещинках, через которые иррациональное просачивается в надежную и привычную повседневность. А еще о том, что бывает после этого.

Ее новый роман «Медведки» – не исключение. Одинокий, замкнутый и болезненно неуверенный в себе Семен Блинкин живет на чужой даче (друг пустил до весны), собирает старинное стекло и фарфор, ссорится с отцом, а деньги зарабатывает весьма нетривиальным способом – пишет книжки на заказ. Впрочем, речь идет не о банальном литературно-негритянском труде – смысл деятельности героя совершенно иной. К нему приходят люди, желающие отправиться в путешествие с хоббитами, уплыть на пиратском корабле или улететь на другую планету – но главное, исправить что-то в своем тусклом существовании, получить хотя бы небольшой кусочек другой – настоящей, полной приключений, счастья и воли – жизни. Для этих людей Семен сочиняет (и в единственном экземпляре издает) романы, в которых они сами становятся героями. Порой придуманные истории оказываются не просто похожими на правду – они сами, помимо воли автора и едва ли не вопреки желанию заказчика, становятся правдой. Впрочем, до поры это Семена не беспокоит, а если и удивляет, то разве что чуть-чуть.

Но однажды на Семеновом горизонте появляется заказчик, не похожий на всех прежних. Сергею Сметанкину нужна не утешительная сказка. Он, детдомовец без роду-племени, хочет получить правду – ему необходима настоящая семейная история, с прабабушками, прадедушками, старыми фотографиями и прочими фарфоровыми слониками, оценить которых по достоинству способны лишь те, у кого ничего подобного отродясь не было. Скрепя сердце, Семен принимается за этот заказ, и его худо-бедно устроенная жизнь разом летит под откос. Выдуманные сметанкинские родственники начинают обретать плоть и – что особенно неприятно – оказываются по совместительству родственниками самого Семена. Загадочные невидимки делают ремонт в квартире его отца. Из лужи возле дома поднимается голова нарисованного Ктулху – такого живого и страшного, что приближаться к картинке-граффити совершенно не тянет. Город полнится слухами об оживающих утопленниках. Силовые линии перекрещиваются, начиная искрить и потрескивать. А когда на крыльце собственного дома герой обнаруживает странную девушку-гота – то ли дочь Сметанкина, брошенную им в младенчестве, то ли коварную нимфетку-аферистку, то ли саму богиню преисподней во плоти – повествование и вовсе приобретает темп и энергетику взбесившегося курьерского поезда, несущегося прямиком в бездну.

Обманчиво многозначительные, включающие в себя массу смыслов и словно бы специально располагающие к философским интерпретациям, «Медведки» в действительности – из числа тех книг, вычленить из которых один четкий месседж невозможно. Финал дробится и распадается, сюжетные линии разбегаются в разные стороны, и понять, что же все-таки хотела сказать Мария Галина, не удается. Да и вряд ли она хотела сказать что-то одно – простое и конкретное. Подобно пятну Роршаха, ее нынешний роман – проекция души читателя. Каждый вычитает из него что-то свое: кто-то – историю про одиночество и безумие, другой – про хтонические силы, исподволь управляющие миром, или про тайный смысл кровных уз. Ну, или, на худой конец, про оборотную – темную, опасную и магическую – сторону писательского ремесла. Галиной, многие годы балансирующей на грани космоса и хаоса, аполлонического света и дионисийской тьмы, этот вариант прочтения, вероятно, должен быть особенно близок.

Куриный бог

[22]

Мария Галина – обладатель самого, пожалуй, широкого стилистического диапазона: то поиграет в братьев Стругацких, то примерит личину Стивена Кинга, а то и вовсе пройдется в костюме Уильяма Гибсона или Чайны Мьевиля. Вот и нынешний ее сборник «Куриный бог» – подборка текстов, про которые решительно невозможно поверить, что они написаны одним и тем же человеком.

Заглавная повесть сборника – история в лучших традициях советской «психологической» фантастики. В недалеком будущем истощенная войнами и экологическими катастрофами Земля пытается спастись, выводя аграрные колонии на незаселенные планеты. В одну из таких колоний прибывает с проверкой инспектор с «материнки» (так переселенцы называют планету-метрополию) Павел Ремус. Поначалу жизнь недавно основанного поселка кажется ему идиллической и чистой, как в первые дни творенья: дружба и взаимовыручка, самоотверженный труд и невинные развлечения, свежий воздух и золотистая древесная стружка, простая здоровая пища и крепкая семья… Однако вскоре Ремус – surprise! – начинает замечать, что с колонией не всё в порядке. И первое, что вызывает его подозрения, – это странная вера колонистов в наивные обереги – камешки с дыркой, которые они носят на шее в знак особого кровного родства с приютившей их планетой… Однако рассчитывать на дальнейшую движуху не стоит: то, что у любого другого автора послужило бы завязкой для динамичного космического боевика, у Галиной становится фундаментом для рассуждений о зыбкости границы, разделяющей откровенное безумие и право личности на выбор собственной судьбы. Аскетичный отказ от внешней эффектности в пользу глубины и философизма роднит «Куриного бога» с текстами Стругацких о мире Полудня.

Совсем иначе дело обстоит во второй по размеру повести сборника, «Солнцеворот»: здесь события и неожиданные повороты, напротив, спрессованы феноменально плотно. В причудливом стимпанковском мире, где телевизор именуется дальновизором, где четырехэтажные дома считаются небоскребами, где тысячелетняя зима давит и душит рыбацкие поселки на берегу моря, похожего на взбесившуюся Балтику, чахлой людской цивилизации противостоит цивилизация разумных оборотней-тюленей. Когда-то между людьми и тюленями царил мир, но сейчас климат изменился, рыбы (основного источника пропитания) становится меньше, и вражда неизбежна… Четырнадцатилетняя Элька, дочка гостиничной служанки, моет полы, враждует с одноклассниками и по-девчачьи фантазирует, примеряя на себя роль внебрачной дочки герцога. Конечно же, случайно спасенный ею тюлень-подранок окажется прекрасным тюленьим принцем, и Элька стремительно вознесется к вершинам величия, богатства и славы. Однако в тот самый момент, когда сюжет вроде бы уверенно потрусит в направлении счастливой развязки, сказка о Золушке обернется мифом об Андромеде, прекрасный принц трансформируется в Персея-неудачника, неспособного спасти возлюбленную от чудовища, а счастливо обретенный отец окажется коварным злодеем, расставляющим силки для юной дурочки. Конструируя богатый и сложный фантастический мир (так и хочется сказать, что неплохо бы прочесть о нем еще пару-тройку историй), Галина в то же время не ограничивается его вдумчивым обустройством, но разыгрывает внутри захватывающую драму, вполне достойную блокбастерной экранизации.

Даже этих двух разительно несхожих между собой текстов было бы достаточно, чтобы составить впечатление о разнообразии творчества Марии Галиной. Если же добавить к этому рассказ-галлюциноз («Лианы, ягуары, женщина»), повесть-фэнтези («Бард»), рассказ-хоррор («Ригель»)… Впрочем, есть у всех этих потрясающе разнообразных историй нечто общее: в каждой из них так или иначе присутствует тема некого пограничья, фронтира – иногда вполне материального, иногда пролегающего в мире идей или духов. Образ места, где реальность преломляется, где идет вечное противостояние между силами хаоса и порядка, волнует Галину давно – с самых ранних ее текстов. Возможно, это связано со смутным, промежуточным положением самой писательницы в культурной среде – всегда между, всегда на границе – фантастики и «большой» литературы, поэзии и прозы, рефлексивной, внешней позиции критика и нерефлексивной позиции писателя… А может, наоборот – на границе она оказалась именно в силу персональных склонностей. Кто ж поймет, никогда не скажешь наверняка. Да и неважно, в сущности, каким ветром Марию Галину занесло на самый передний край. Просто хорошо, что она там и передает вести с фронтира сюда, к нам – в местность куда более спокойную, предсказуемую и – чего греха таить – скучную.

Автохтоны

[23]

Первое и главное, что нужно знать об «Автохтонах» Марии Галиной, – это классический page-turner смертоносной системы «коготок увяз, всей птичке пропасть». Большая это проза или всё же жанровая, в чем заключается главная идея автора, на что похож роман и нужно ли выискивать в нем политические коннотации (а еще не выкипел ли суп и не пора ли за ребенком в детский сад) – обо всем этом вы непременно задумаетесь, но только после того, как дочитаете до конца. А до этого момента плавный, но совершенно неудержимый поток из мистики, обмана и густого локального колорита будет катить вас по переходам и закоулкам этого хитро устроенного текста, не оставляя ни малейшей возможности соскочить.

Начать, пожалуй, следует с колорита. Так же, как и в предыдущих романах Галиной, место действия в книге одновременно предельно конкретно и в то же время полностью анонимно. Некий Город, собранный из фрагментов Львова, Киева и Одессы (с преобладанием Львова), но как бы без выраженных украинских черт, так и остается безымянным, обрастая при этом разветвленной историей, топографией, вкусами, запахами, погодой и даже локальной мифологией – просто хоть туристические маршруты прокладывай. Не зря Галина долгое время числилась по ведомству фантастов – в деле конструирования воображаемых миров ей сегодня, пожалуй, нет равных в русской прозе.

В этот безымянный город прибывает такой же безымянный герой – безликий «он», человек без примет и персональной истории. Вообще-то он, вроде бы, искусствовед, прибыл сюда писать статью о нашумевшей постановке двадцатых годов, когда в местном театре царили нравы более чем вольные. Разного рода богема, по большей части сбежавшая сюда от советской власти (из текста следует, что сам Город отошел СССР по пакту Молотова – Риббентропа), ставит на городских подмостках оперу «Смерть Петрония», первое и единственное представление которой плавно перерастает в оргию. Художник, хореограф, автор либретто, композитор и исполнители главных ролей – все они оказываются вплетены в сложную историю с элементами метафизики и детектива, которую герою предстоит распутать.

Однако по мере расследования вокруг начинает твориться форменная чертовщина. Тени оживают, город наполняется выходцами из прошлого, которое вроде бы давно закончилось, но в то же время продолжает длиться. Оперная дива, убитая прямо на сцене ревнивым любовником, прорастает в собственной полубезумной правнучке, под сенью барочного монастыря затаился призрак, отлично помнящий ужасы Холокоста и готовый в любой момент рассказать о них всем желающим, официантка в местном кафе работает тут, по ее собственным словам, с конца XVIII века, а вездесущий старикашка, которого главный герой нанимает в качестве консультанта, похоже, и вовсе вечен. Все вместе они формируют странную и выморочную расу древних обитателей этого города – неотделимых от него, сумрачных и загадочных автохтонов. И все они так или иначе связаны с таинственной и практически забытой постановкой без малого столетней давности.

Дочитав роман до конца и слегка переведя дух (а заодно не без легкого огорчения обнаружив, что всё это время автор крайне успешно водил за нос и читателя, и героя), можно начать размышлять над вопросами, поставленными в первом абзаце, – помните, я говорила, что до них очередь тоже дойдет. Сама Галина регулярно подчеркивает свою преемственность по отношению к братьям Стругацким (вот и на сей раз в самой серединке романа имеется изящный реверанс в их сторону). Однако нет: мир Марии Галиной – теплый, вещный, с мокрыми носками и творожными запеканками – ничуть не похож на предельно схематичную, чуждую любой детальности реальность Стругацких. Зато он похож – и вряд ли это случайно – на мир «Американских богов» Нила Геймана, а еще немножко на «Волхва» Джона Фаулза. Нет, никакой политики в том, что украинский город лишен всех признаков украинскости (кроме, разве что, казацкого кулеша, который подают в полуподпольном кабаке), усматривать не стоит. Большая это проза или жанровая – вопрос сложный и, пожалуй, совершенно избыточный. Что же до авторской сверхидеи, то она – и это вечный трюк Галиной, одновременно восхитительный и раздражающий – как будто маячит где-то на краю сознания: протяни руку и ухватишь, но при этом решительно отказывается вербализовываться. Возможно, для того, чтобы ее всё же поймать и сформулировать, роман следует просто перечитать – уже без первоначальной горячки.

Феликс Пальма

Карта времени

[24]

Юноша из богатой семьи страдает от тоски по возлюбленной – уличной проститутке, погибшей от руки Джека Потрошителя, и решается на путешествие во времени, чтобы самому убить злодея и предотвратить кончину девушки. Молодая эксцентричная аристократка из 1896 года отправляется на экскурсию в будущее, где по уши влюбляется в капитана повстанцев, отважно сражающегося с захватившими мировое господство автоматами. По Лондону средь бела дня разгуливает человек, расстреливающий мирных обывателей из еще не изобретенного оружия и сыплющий цитатами из еще не опубликованных книг. Три новеллы (впрочем, правильней, пожалуй, будет говорить не о новеллах, а о трех мини-романах, спрятанных под одной обложкой) объединены не только временем и местом действия – викторианской Англией, но и сквозным персонажем – писателем Гербертом Уэллсом. Да, тем самым Гербертом Уэллсом, который впервые описал машину времени, заронив в души современников неутолимый интерес к путешествиям в прошлое и будущее.

Роман Феликса Пальмы «Карта времени» (первый из заявленной «викторианской трилогии») – настоящее сокровище испанской литературы. За неполных три года его, невзирая на циклопический (более 600 страниц) объем, выпустили в Англии, Америке, Франции, Италии, Норвегии, Германии и еще бог знает где – до Индонезии включительно, причем суммарный тираж составил более трех миллионов экземпляров. Обычно такого рода успех приходится на долю очень качественного жанрового чтива – из испанцев сразу вспоминается Артуро Перес-Реверте, однако жанр «Карты времени» определить не так-то просто, а уж слово «чтиво» к ней и вовсе неприменимо, несмотря на энергичный сюжет и обаятельную манеру повествования: слишком уж сложно роман Пальмы устроен.

История, которая поначалу кажется простой и линейной, внезапно начинает закладывать самые причудливые хронологические петли. Обман множится на обман, каждое следующее событие аннулирует предыдущее, пути героев диковинным образом перекрещиваются – то в нашей эпохе, то в будущем, то в прошлом, а то и вовсе в каких-то фантомных параллельных мирах, порой отличающихся от нашего лишь мелкими частностями. Случайные детали задним числом вырастают до небес, а самая дичайшая мистификация внезапно оборачивается чистой правдой. Генри Джеймс, Герберт Уэллс и Брэм Стокер разгуливают по страницам романа, на равных общаясь с вымышленными персонажами, письма беспрепятственно ходят из одного столетия в другое, а ткань времени струится, шуршит и переливается прямо под пальцами изумленного читателя.

При этом самое удивительное, что по меньшей мере на две трети роман Пальмы не является фантастическим: все самые хитроумные временные загогулины получают в итоге вполне реалистическое, бытовое объяснение. И тем сильнее оказывается восторг, когда выясняется, что напоследок автор всё же приберег самое настоящее, не подлежащее рациональному истолкованию чудо, разом наполняющее все предшествующие события новым смыслом.

Словом, перед критиком, желающим дать своему читателю честную и взвешенную рекомендацию, встает резонный вопрос: что же делать со всем этим невероятным и захватывающим великолепием, как классифицировать, с чем сравнить? Первое, что приходит в голову, – это, разумеется, объявить роман Пальмы типовой постмодернистской игрушкой. В пользу подобного вывода говорит и его общая ретро-футуристическая стилистика, и легкое обращение с историческими фактами и персонажами, и изящный стилизованный язык, словно бы позаимствовавший многие черты у Диккенса, а то так и у самого Уэллса… Однако что-то противится этому простому и очевидному решению – слишком уж значительной видится тема, слишком глубокими, парадоксальными и важными авторские идеи о природе времени. И в этой ситуации остается один спасительный выход: а давайте подождем продолжения – может, после него станет понятнее?

Карта неба

[25]

Нет, понятнее не становится – вернее, на место одних загадок приходят другие. Если вы любите, чтобы автор книги, подобно учтивому хозяину, всеми способами не давал читателю заскучать, изо всех сил развлекая его песнями, плясками, фокусами и пантомимой, то «Карта неба» испанца Феликса Пальмы – именно то, что вам нужно. Второй роман из его «викторианского» цикла представляет собой всё тот же причудливый сплав вымысла и реальности, которые к тому же периодически, как в контрдансе, меняются местами и церемонно раскланиваются друг с другом. В центре книги – по-прежнему английский фантаст Герберт Уэллс, только на сей раз сюжет закручен вокруг его романа «Война миров»: именно этот текст служит своеобразным игровым полем, на котором Пальма возводит, рушит и снова возводит свои диковинные воздушные замки. Три, вроде бы, независимые авантюрные истории про путешествия в пространстве (и, разумеется, про контакт с внеземными цивилизациями) сложнейшим образом перекрещиваются, отражаются друг в друге, оказываются не тем, чем кажутся поначалу, потом снова не тем, а после – опять тем же самым, но как-то совсем по-другому. Ощущение такое, будто перед глазами то в одну, то в другую сторону вращается сложной формы елочная игрушка, отблескивая разными гранями и причудливо преломляя свет. Словом, чистое удовольствие – и снова абсолютная загадка, что же это было и как это понимать.

Перейдем к детективу

Детектив в моей персональной иерархии жанров стоит атипично высоко. Скорее всего, причина подобной моей любви в том, что в идеальной картине мира хороший детектив – это всегда искусство невозможного, своего рода балет с утяжелителями. Писатель-детективщик должен не просто станцевать «Лебединое озеро» с гирями на ногах, но еще и сделать это так, чтобы никто не заметил разницы. Внутрь детективного романа всегда встроен обязательный, наперед заданный набор сдержек, противовесов и ограничений, которые автор должен умело интегрировать, обтечь, спрятать или, наоборот, эффектно обнажить, и породить в результате нечто одновременно безупречно захватывающее и в то же время осмысленное. Конечно, это получается не всегда (прямо скажем, очень редко), но в детективе работа авторской мысли, беззвучное вращение интеллектуальных шестеренок виднее, чем где бы то ни было еще, и наблюдать за этим процессом – само по себе захватывающий аттракцион. А если хороший, крепкий детектив оказывается еще и хорошей прозой, то приз, достающийся читателю, по сути дела удваивается.

Борис Акунин

Акунин из числа тех редких авторов, с которыми у каждого отечественного читателя имеется собственная история отношений – любви, размолвок, охлаждений, страстных примирений… Я не исключение. Я помню то волшебное чувство беспричинного, детски-новогоднего счастья, с которым я проснулась зимним днем 1999 года, – это было счастье от того, что впереди меня ждет выходной день и недочитанные «Особые поручения». Я помню, как годом раньше не спала ночь, дочитывая «Статского советника». Помню потрясение от «Коронации» – лучшего романа Акунина, впервые в истории отечественного фикшна поставившего под сомнение незыблемость границы между серьезной и жанровой прозой. Помню легкое недоумение от первого романа в трилогии о Пелагии, разочарование от суматошного, перегруженного «Алтын-толобаса», раздражение от механистически-грубых «Жанров», неловкость от безжизненной «Аристономии»… Как в любой давней истории отношений (и – давайте будем называть вещи своими именами – любви), я могу вспомнить и плохое, и хорошее. И почти всё хорошее связано с Эрастом Петровичем Фандориным. Этот брюнет с седыми висками, синеглазый заика, красавец, везунчик, джентльмен и самурай определенно увеличил количество счастья в моем читательском мире – и, уверена, не только в моем. Поэтому поговорим именно об Эрасте Петровиче – вернее, о двух последних его инкарнациях.

Черный город

[26]

Сколько бы скучнейших «аристономий» и прочего посредственного чтива ни написал Борис Акунин и его многочисленные альтер эго за последнее время, новый роман про Фандорина – это всегда святое. Три года нетерпеливого ожидания, атмосфера строгой секретности, единая дата релиза – и вот компактная книжка в традиционной черно-белой графичной обложке (а также две ее электронные версии – с картинками и без) за один день взлетает на первое место в списках бестселлеров по всей стране. В России никто не ведет нормальной статистики книжных продаж, но очевидно, что ни один отечественный автор не способен даже близко подойти к акунинским показателям – по крайней мере, в тех случаях, когда речь идет о «фандориниане». И поколебать популярность этого бренда не может даже то малоприятное обстоятельство, что предыдущий роман о приключениях блистательного Эраста Петровича – вялый и аморфный «Весь мир театр» – заведомо не дотягивал до уровня лучших вещей цикла.

Хочется сразу успокоить читателя: «Черный город» – очевидный намек на второе дыхание, хотя и в несколько непривычном смысле. На пороге своего шестидесятилетия подраспустившийся было Эраст Петрович вновь обретает кипучую энергию и шарм, присущие ему в молодости, в славные времена «Азазеля» и «Турецкого гамбита». Более того, с возрастом в нем всё ярче проявляются новые черты – трогательная нелепость и смешная беззащитность, делающие акунинского героя не просто привлекательным, но по-настоящему неотразимым.

Словно бы намеренно роман даже начинается с глупейшей ошибки Эраста Петровича: пытаясь уберечь от мнимого покушения государя-императора, он собственноручно подставляет под террористические пули начальника дворцовой полиции – именно того человека, за которым, как выясняется, и ведется на самом деле охота. Поиск убийцы и дальнейшее расследование, ведущее Фандорина из Ялты в Москву, а оттуда – на нефтяные прииски Баку, тоже напоминает цепочку то трагических, то комических неудач: не схватил вовремя на перроне вокзального воришку, зря поехал на светский раут, облил белый смокинг красным вином, напрасно не посмотрел в зеркальце заднего вида, потерял верного друга, доверился не тому человеку… В «Черном городе» Фандорин – вечный любимец Фортуны и неисправимый везунчик – начинает напоминать собственного антипода, патологического неудачника из романа «Герой иного времени», вышедшего несколько лет назад из-под пера очередного акунинского аватара – Анатолия Брусникина. Хуже того, порою Эраст Петрович попросту смешон: любуется собственным отражением в зеркале, кокетливо подкрашивает седину синькой, ведет никому не нужный самурайский дневник «никки», неправильно интерпретирует газетные новости об убийстве эрцгерцога Франца-Фердинанда в Сараево и анекдотически позорится в отношениях с женой – кинематографической «этуалью» Кларой Лунной (изящный оммаж Аркадию Аверченко и отсыл к его известному рассказу «Яд», описывающему отношения мужа и жены-актрисы, не перестающей отрабатывать систему Станиславского даже в супружеской постели).

Пересказать сюжет «Черного города» без спойлеров практически невозможно, поэтому ограничимся сообщением, что в нем много беготни, перестрелок и киносъемок, Эраст Петрович едва не тонет в нефти, а кроме того, в тексте присутствуют как новые, так и уже известные по прежним романам цикла типажи – «верный слуга», «благородный абрек» (или, говоря по-бакински, «гочи»), «восточная красавица» (она же по совместительству «сильная женщина»), «коварный террорист», «двуличный чиновник», «талантливый режиссер», «нефтяной магнат»… Сюжет местами серьезно сбоит и пробуксовывает, исторический материал проработан с несколько ученической тщательностью, а концовка настолько очевидно отсылает к «Битве при Рейхенбахском водопаде» Конан Дойля, что поверить в серьезность авторского намерения свести счеты с героем не удастся даже самому легковерному читателю. Впрочем, всё это – и люди, и антураж – проходит по разряду картонной декорации, на фоне которой действует единственный человек из плоти и крови – несовершенный, стареющий, но при этом невероятно живой и обаятельный Эраст Петрович.

Собственно, это свойство – наличие посреди искусственного, насквозь синтетического пейзажа гениально придуманного, насквозь настоящего героя – всегда отличало романы фандоринского цикла от прочего – преимущественно бутафорского – творчества Акунина. И в нынешнем романе эта особенность достигла своей наивысшей точки: количество человеческого в Фандорине далеко выходит за пределы необходимого с точки зрения крепкой жанровой прозы. Именно поэтому, пожалуй, не будет преувеличением сказать, что в «Черном городе» – далеко не безупречном с детективно-развлекательной точки зрения – Акунин впервые после «Коронации» вплотную приближается к рубежам настоящей литературы. Тем самым, которые так и не покорились ему в написанной с замахом на «большой роман» «Аристономии».

Планета Вода

[27]

Не знаю, как вам, а мне положительно больно видеть, что происходит сегодня с Фандориным. Единственный по-настоящему выдающийся персонаж из всего созданного Акуниным сонма безликих сущностей, он оставался живым (обаятельным, несовершенным, трогательным, героическим – да каким угодно) поразительно долго, но начиная где-то с «Нефритовых четок» всё же начал усыхать и костенеть, сливаясь со своими бессмысленными и лишенными индивидуальности предками и потомками.

Нынешний сборник (в него вошли две повести и один рассказ, на уровне названий объединенные «водной» тематикой – «Планета Вода», «Парус одинокий» и «Куда ж нам плыть?») представляет собой практически финальную стадию трупного окостенения: от знакомого всем Эраста Петровича осталась негнущаяся мертвая кукла, идеальный в своем бесчеловечном занудстве «благородный муж» без цвета, вкуса и характера. В первой повести он раскрывает злодеяния некого герберт-уэллсовского (или, вернее, александр-беляевского) тайного общества, превратившего в свою цитадель целый остров в Атлантическом океане, а параллельно ловит маньяка – убийцу маленьких чахоточных девочек. Во второй (и, кстати, самой удачной с точки зрения сюжета) повести Фандорин расследует мученическую смерть своей бывшей возлюбленной – той самой Ангелины из повести «Декоратор», которая, как многие помнят, очень любила Эраста Петровича, но Бога любила больше, из-за чего ушла в отдаленный монастырь. Третья история – расследование небывало умелого и кровавого ограбления поезда.

Герои произносят монологи о судьбах родины, практикуют медленное дыхание, штурмуют неприступные волжские утесы, концентрируют энергию ки, обнимают красавиц и голыми руками крошат в капусту целые армии врагов (особенно блистает Маса, дослужившийся наконец до роли полноценного доктора Ватсона) – словом, стараются как могут. Однако вся производимая ими движуха не может заглушить тоскливого механического скрежета и пощелкивания, с которым едет вперед романная конструкция. Нехитрая машинерия (даже лучшие книги о Фандорине всегда отличались некой благородной механистичностью), в прежние времена умело задрапированная и безупречно исправная, нагло лезет наружу, разрывая ржавыми пружинами глянцевую оболочку. Более того, даже те детали, которые у Акунина прежде работали безотказно, выглядят сегодня заброшенными и несмазанными. В двух текстах из трех детективный сюжет (вот уж с чем у писателя никогда не было проблем!) схематичен и неубедителен. А когда один и тот же прием – пресловутый deus ex machina – используется Акуниным второй раз подряд, возникает неловкое чувство, будто автору надоело придумывать и он не видит причины это скрывать.

Впрочем, нет худа без добра. Нынешний сборник про Фандорина – предпоследний в цикле, так что когда в следующей книжке автор убьет своего героя (а он наверняка захочет это сделать), жалко не будет. Чего жалеть – он и так уже мертв.

Анатолий Брусникин. Герой иного времени

[28]

Живописные кавказские горы, жестокие абреки, прекрасные горянки, война, любовь, похищения, приключения и многочисленные литературные реминисценции – так в самых общих чертах выглядит новый роман Анатолия Брусникина, создателя нашумевшего «Девятного Спаса».

Читатели, ждавшие от второй книги загадочного автора окончательного ответа на вопрос, кто же такой этот Брусникин – Григорий Чхартишвили, укрывшийся под очередной маской, какой-то иной именитый сочинитель или в самом деле никому не ведомый дебютант, – будут разочарованы. Несмотря на то, что намеки на авторство Акунина опять разбросаны по всему тексту романа, никакой определенности в этом вопросе по-прежнему нет. Да, похоже, и не предвидится: даже если Брусникин – это и впрямь глубоко законспирированный Чхартишвили, то инкогнито свое он на сей раз сохраняет умело и последовательно[29]. И в этом случае (продолжая рассуждать конспирологически) следует признать, что его желание во что бы то ни стало сохранить проект «Брусникин» в рамках отдельного бренда вполне понятно: поставить «Героя иного времени» в один ряд, допустим, с фандоринским циклом решительно невозможно. При всем сходстве (случайном или намеренном), это роман принципиально другого толка – куда более литературоцентричный и куда менее энергичный как по стилю, так и по композиции.

Начать с того, что из четырехсот страниц двести пятьдесят отведено на экспозицию: неторопливое знакомство с героями, никуда не ведущие побочные сюжеты, старомодные рассуждения, ученически-тщательно копирующие приемы классической русской прозы XIX века, и в первую очередь, конечно, лермонтовского «Героя нашего времени». Однако – и в этом состоит основная хитрость романа – читатель до поры не понимает, что имеет дело именно с экспозицией, и принимает медлительные мемуары «старого кавказца» Григория Мангарова за чистую монету. Вот герой – молодой и наивный офицер приятной наружности – получает назначение в забытый Богом форт на Кавказе. Вот случай сводит его с необычнейшим человеком – бывшим декабристом, после сибирской каторги тянущим солдатскую лямку. Вот на пути Мангарова возникает прелестная генеральская дочь Даша – юная, чистая и наивная, как он сам. Неудачная военная кампания, похищение Даши абреками, происки коварного жандармского майора – рассказ плавно перекатывается от одной вешки к другой, не вызывая в читателе нервической дрожи нетерпения, но в то же время и не давая совсем уж заскучать.

Тем неожиданней оказывается резкий перелом, происходящий за сто с небольшим страниц до конца. Протоптавшись так долго на месте, события начинают мелькать, как в калейдоскопе, а все герои последовательно оказываются совсем не теми, кем мы привыкли их считать. Неспешный мемуар оборачивается трагической и непредсказуемой кровавой драмой с элементами шпионского триллера.

Однако беда Брусникина в том, что в пересказе его роман выглядит заметно лучше, чем в реальности. Безупречно стройная сюжетная конструкция почему-то так и не обрастает в нем живой плотью: герои – вроде бы отлично придуманные – упорно не желают обретать объем, да и весь мир романа – большой и, на первый взгляд, сложно устроенный – остается плоским, словно бы нарисованным. Виной ли тому несколько избыточно аккуратная стилизация или что-то другое, но жизни и энергии анемичному «Герою иного времени» определенно не хватает.

Все любители акунинской «фандоринианы» наверняка помнят одно из ключевых свойств блистательного Эраста Петровича – его исключительную везучесть во всем, что касается азартных игр. Так вот, герой нового романа Брусникина – двойник и одновременно стопроцентный антипод Фандорина, бывший декабрист Никитин – столь же драматически невезуч. Глупо, конечно, попадаться в столь очевидную авторскую ловушку, но, тем не менее, похоже, что – при всех достоинствах «Героя иного времени» – это различие может оказаться символичным и пророческим.

Мастер Чэнь

Дегустатор

[30]

Время перед глобальной катастрофой – для потомков всегда время завораживающее. Последние месяцы, недели и минуты, когда всё еще хорошо, когда длится обычная безмятежная жизнь, когда первые раскаты грома вызывают лишь веселое любопытство, а рвущий подолы ветер даже не намекает на грядущий ураган, – все эти моменты в глазах последующих поколений неизбежно наполняются особым, предзакатным очарованием. Неслучайно так любят литераторы воспевать время перед Первой и Второй мировыми войнами, не зря таким надежным и уютным видится нам финал советской эпохи, таким поэтичным – период до дефолта 1998 года.

«Дегустатор» Мастера Чэня тоже рассказывает о таком солнечном пятачке на краю великой беды. Впрочем, о катастрофе, описанной в романе, сегодня вспомнит не всякий – речь у Чэня идет об осени и зиме, предшествовавших январю 2006 года – черному месяцу, когда введение новых акцизных марок разом обрушило винный рынок в России, оставило без работы сотни профессионалов, а главное – уничтожило множество компаний, изданий и надежд.

Главный герой «Дегустатора», романтический, мужественный и немного загадочный Сергей Рокотов, – винный аналитик, и этим, по большому счету, всё сказано. Всё прочее – и любовная линия (во время дегустационной поездки по Германии Сергей влюбляется в безупречную Алину Каменеву – главного редактора культового журнала «La Mode»), и детективная интрига (один из дегустаторов отравлен прямо во время дегустации в старинном замке, и Сергей устремляется на поиски убийцы) – служит не более, чем приманкой. Не более, чем способом заставить читателя проглотить огромный массив энологической информации, составляющей подлинный стержень романа. Вино, винный рынок и его трагическое крушение – вот настоящие герои «Дегустатора», всем остальным отводится в лучшем случае роль обаятельных статистов.

Нет, не стоит думать о Мастере Чэне дурно: он автор порядочный, поэтому любовная линия худо-бедно приковыляет у него к закономерной развязке, а убийца (по крайней мере, формальный исполнитель) будет установлен. Длинные паузы и немотивированные лакуны в развитии обоих сюжетов не покажутся читателю особенно тягостными, ведь они будут заполнены интереснейшими подробностями винодельческой практики, сделанными с натуры портретами великих виноделов, рекомендациями по подбору вин и прочей информацией, которую потом можно с толком применить в светской беседе и реальной жизни.

Мастер Чэнь (в миру – Дмитрий Косырев), в прошлом известный главным образом как создатель ретро-детективов из восточной жизни, в очередной раз подтвердил свою репутацию одного из лучших в стране производителей изящного easy reading’а. Впрочем, на сей раз его роману, пожалуй, немного не хватает концентрации – сюжетных поворотов на 350 страниц могло бы быть и побольше, да и справедливости стоило бы восторжествовать в конце чуть более убедительно. Однако это уже по разряду придирок – тем более, что и послевкусие его роман оставляет самое приятное – как сказал бы его герой, немного чернослива с легким дымным оттенком и тонами вишневой косточки.

Маргарита Хемлин

Дознаватель

[31]

Книга Маргариты Хемлин – очень, очень странная. С одной стороны, это безусловно детектив – хороший, уверенный, жанровый текст, с убийством, с гнетущей нуарной атмосферой, с колоритным героем-следователем, со сложной (достаточной, но не избыточной) системой ярких и характерных подозреваемых, с кровавой завязкой и неожиданной, но при этом безупречно логичной развязкой. С другой же стороны, «Дознаватель» Хемлин – вопиющее попрание всех священных детективных норм: обманчиво прямолинейный рассказчик на поверку оказывается коварен и ненадежен; атмосфера при ближайшем рассмотрении отдает не столько благопристойным заокеанским нуаром, сколько советским абсурдистским кошмаром, а подозреваемые, да и вообще все участники этой жутковатой драмы, вызывают то острейшее сострадание, то животное омерзение, а чаще и то, и другое сразу.

Хуже того, «Дознаватель» разрушает саму бинарную – и потому, собственно, такую светлую и утешительную – природу детектива, предполагающую, что добро (сколько бы оно ни рядилось в запятнанный плащ) всегда отличимо от зла и непременно восторжествует в финале. Выполняя все обязательные жанровые прыжки и отжимания, и, к слову сказать, выполняя их на диво чисто и технично, автор в то же время деконструирует жанр изнутри: в каждой точке мелкими, едва заметными толчками она дестабилизирует читателя, нарушая его ожидания, медленно сводя с ума, пугая и путая в трех соснах. При этом, что особенно удивительно, Хемлин ухитряется запечатлевать на сетчатке читательского глаза обе картики – образцовый детектив и его мрачную, гротескную антитезу – одновременно, и для мгновенного переключения между ними требуется лишь минимальное смещение ракурса – как на старой открытке со «стереоскопическим эффектом».

…1952 год, украинский Чернигов – пользуясь описанием главного героя, «чудесный край, где всякий человек мог слушать соловьев и шум тополей на старинных улицах. Любоваться календарем из цветов на центральной площади. Гулять по достопримечательностям седых столетий». Молодой и красивый Михаил Иванович Цупкой, в недавнем прошлом – фронтовик, офицер-разведчик, а ныне – счастливый муж, молодой отец и дознаватель в местной милиции, расследует простое на первый взгляд дело: на темной улице найдена убитой еврейка – тридцатитрехлетняя «женщина Лиля Соловейчик». След ведет к ее ревнивому любовнику – сильно пьющему артисту местного театра, однако тот, не дожидаясь завершения следствия, вешается в камере, и, вроде бы, на этом дело может считаться закрытым. Однако некоторые обстоятельства не дают бдительному Цупкому покоя, и он продолжает наводить справки об убитой и о ее окружении. И вот оттуда-то, как из разверстой могилы, на героя начинают наползать разнообразные кошмары, принимающие вид то незалеченных и гноящихся ран войны, то недавних жертв Холокоста, то призраков антисемитизма – как исконного, бытового, так и нынешнего – государственно санкционированного, то вообще каких-то архаичных реликтов родо-племенного сознания. Похоть, страх, предательство и зов крови – неодолимый и страшный, как в каких-нибудь «Багровых реках» Жана-Кристофа Гранже (с которым, кстати, «Дознаватель» демонстрирует наибольшее сходство), – всё это обматывает стройную детективную интригу тяжелым волглым одеялом, душащим героя, а вместе с ним и читателя.

Впрочем, есть в этом и без того донельзя густом, переусложненном и перенасыщенном вареве еще один герой, не упомянуть которого будет величайшей несправедливостью. Этот герой – собственно язык, которым изъясняется рассказчик. Язык, вобравший в себя все мыслимые и немыслимые штампы, все слои официозного уродства – от школьных сочинений до газетных передовиц и милицейских протоколов, – сконструирован Хемлин с поистине сорокинской изощренностью. Он не просто служит носителем, подпоркой сюжетной конструкции, он оказывается ее внутренним двигателем – и одновременно ее главным стопором, почти непреодолимой помехой. Язык Цупкого – убогий, изувеченный, косноязычный – предназначен для рассказывания вполне определенных – простых и позитивных – историй, и потому, столкнувшись с необходимостью рассказать историю совсем другого толка, герой оказывается в психо-лингвистическом тупике. Единственно привычная и понятная для него форма высказывания упрямо противится содержанию, выталкивает его, корежится, преображая рассказываемую историю и одновременно преображаясь под ее воздействием. И вот эта языковая коллизия, эта атлетическая борьба слова и смысла, воссозданная Маргаритой Хемлин с хирургической бесстрастностью (она словно бы сама до конца не знает, «кто кого сборет» – язык правду или правда язык), окончательно разрывает условные детективные рамки и переводит «Дознавателя» из разряда крепкой жанровой литературы в разряд черт-те-чего – неописуемого, но безусловно выдающегося. Словом, как и было сказано в самом начале, – очень, очень странная книга. И, пожалуй, одна из самых недооцененных в русской прозе XXI века.

Кейт Аткинсон

Чуть свет, с собакою вдвоем

[32]

Наблюдение за рейтингами книжных продаж – занятие в целом душеполезное и укрепляющее веру в человечество. Те, кто полагает, будто верхние строчки в списках бестселлеров пожизненно оккупированы разного рода дамскими романами и боевиками, заблуждаются: остросюжетное чтиво не так уж часто попадает в книжные чарты. Если же попадает, то, как правило, при ближайшем рассмотрении оказывается не просто детективом, а чем-то более сложным и хитро устроенным, в силу авторской причуды лишь упакованным в криминальную обертку. Пользуясь терминологией отечественных маркетологов, этот гибридный тип литературы можно обозначить как «детектив плюс», причем после плюса, понятное дело, каждый писатель волен подставлять всё что захочется – от социальной драмы (как Стиг Ларссон) до исторической эпопеи (как Борис Акунин). В случае с романами англичанки Кейт Аткинсон – и нынешняя книга «Чуть свет, с собакою вдвоем» не является исключением – после плюса определенно должно стоять «отличная психологическая проза с лирическими подробностями».

В 1975 году девятнадцатилетняя Трейси Уотерхаус, новобранец-полицейский, находит в запертой квартире тело убитой молодой женщины и чудовищно истощенного, но живого четырехлетнего мальчика, проведшего наедине с разлагающимся трупом матери три недели. Тридцатью годами позже та же Трейси – суперинтендант полиции в отставке, – поддавшись минутному порыву, выкупает у матери-наркоманки трехлетнюю зареванную девочку. Одновременно с этим в жизни частного детектива Джексона Броуди – сквозного героя всех детективов Аткинсон – происходят сразу два события. Во-первых, он едва ли не вопреки собственной воле становится владельцем собаки, спасенной им из лап хозяина-садиста. А во-вторых, незнакомая тридцатилетняя женщина из Новой Зеландии, выросшая в приемной семье, просит Джексона раскрыть тайну ее рождения и узнать, кем же были ее настоящие родители. Сплетаясь и расплетаясь, обрастая попутно массой деталей, необязательных для развития детективного сюжета, но при этом восхитительных с литературной точки зрения, две эти магистральные линии величественно и неспешно катятся к финалу – как всегда у Аткинсон, парадоксальному и при этом безупречно логичному.

Мир романа «Чуть свет, с собакою вдвоем» содержит в себе множество читательских аттракционов на любой вкус. История потерянного и обретенного ребенка диковинным образом отражается и преломляется в историях других потерянных детей и – неожиданным образом – в истории собаки. Выжившая из ума старуха-актриса на протяжении всего романа мельтешит где-то на заднем плане, вызывая в читателе то недоумение, то раздражение (господи, ну зачем автору эта несносная карга, без толку тормозящая интригу?), – как выясняется, для того, чтобы под занавес выйти на авансцену и исполнить свою блистательную, пронзительную и трагическую партию. Внесценические персонажи (как, например, знаменитая актриса Фиби Марч – злой гений сразу нескольких персонажей романа) ухитряются скреплять разные куски романа крепче самого прочного проволочного каркаса, ни разу при этом не появляясь на его страницах, так сказать, во плоти. А для любителей поэзии припасен особо богатый гостинец – весь текст буквально прошит поэтическими цитатами, аллюзиями и парафразами…

Словом, тонкая и сложная литературная работа самого высокого класса, рассчитанная на знатока и ценителя, но при всем том очень успешная и популярная среди тех, кого принято называть рядовыми читателями.

Ждать ли добрых вестей?

[33]

Детектив, как известно, жанр в первую очередь сюжетоориентированный – без четко прочерченной линейки «убийство – расследование – разоблачение» детективная конструкция невозможна. Запоминающийся антураж, тонко прописанные характеры и прочая «атмосфера» в случае с детективом выполняют, по сути дела, роль архитектурных излишеств. Впрочем, сегодня, когда навыки сюжетостроения освоили в первом приближении даже совершенно, казалось бы, безнадежные авторы, именно эти самые излишества выходят на передний план и становятся для детективщика основным конкурентным преимуществом.

В случае с шотландской писательницей Кейт Аткинсон, прогремевшей на весь мир и удостоившейся похвалы самого Стивена Кинга, дело обстоит именно так. В пересказе ее романы выглядят просто крепкими, мастеровитыми детективами. Однако построенный вокруг сухой криминальной драмы подробный и убедительный мир, населенный до невозможности живыми и обаятельными персонажами (у каждого – своя история, свой голос и интонация), щедро украшенный цитатами и аллюзиями, превращает книги Аткинсон в нечто неизмеримо большее, чем просто «хороший детектив».

«Ждать ли добрых вестей?» – третий опубликованный по-русски и, пожалуй, лучший из романов о частном сыщике Джексоне Броуди и комиссаре эдинбургской полиции Луизе Монро. Как и в прошлых книгах, события прошлого в нем плотно переплетены с настоящим. Жарким летним полуднем тридцатилетней давности шестилетняя Джоанна прячется в высокой пшенице от маньяка, только что зарезавшего ее мать, маленького брата и старшую сестру. Сегодня та же Джоанна – сама жена, мать и успешный медик – загадочно исчезает вместе с годовалым сыном буквально через несколько дней после выхода на свободу убийцы ее родных. Тоскует по утонувшей матери шестнадцатилетняя Реджи – бэбиситтер джоанниного малыша. Она же оказывается единственным человеком, которому, похоже, небезразлично исчезновение Джоанны. Мается в благополучном, но очевидно несчастливом браке инспектор Луиза Монро, попутно расследуя крупное мошенничество, в котором – странное дело – замешан муж всё той же Джоанны. Тем временем напарник Луизы по прошлому расследованию, сорви-голова и вечный неудачник Джексон Броуди, чудом выживает в разрушительной железнодорожной катастрофе – вернуться с того света ему помогает Реджи, случайно оказавшаяся на месте крушения поезда…

Те, кто читали книги Аткинсон раньше, заранее знают: писательница ювелирно сведет все эти разрозненные линии воедино, все совпадения окажутся неслучайными, а все кусочки паззла встанут на место ровно на последней странице – ни раньше, ни позже (и это вовсе не лирическое преувеличение, а чистая правда). Тем же, для кого «Ждать ли добрых вестей?» станет первым опытом знакомства с творчеством Аткинсон, придется поверить мне на слово: всё будет именно так. Другое дело, что результат (разоблачение виновных) в этом удивительном детективе, разумеется, ценен, но не самодостаточен: удовольствие, получаемое в процессе чтения, заведомо превосходит удовлетворение от того, что все концы сошлись с концами, зло наказано, а добро получило заслуженную награду. И это редкое свойство, кстати, в самом деле роднит Кейт Аткинсон со шведом Стигом Ларссоном, с которым ее часто сравнивают: читать ее романы интереснее, чем дочитывать до конца.

Пола Хокинс

Девушка в поезде

[34]

Роман Полы Хокинс – явный концерт по заявкам читателей и издателей. После феноменального успеха семейно-криминальных драм Гиллиан Флинн («Острые предметы» и триумфально экранизированная Дэвидом Финчером «Исчезнувшая») весь книгоиздательский мир отправился на охоту за «чем-то в том же духе» – примерно так же, как пятнадцать лет назад все носились в поисках «нового Гарри Поттера». «Девушка в поезде» англичанки Хокинс – не копия романов Флинн, но, пожалуй, наиболее достойное приближение к этому Святому Граалю, о чем, в частности, свидетельствуют крайне впечатляющие цифры продаж и первый номер в списке бестселлеров «The New York Times».

Тридцатилетняя одинокая лузерша Рейчел каждый день ездит в город на электричке. И каждый же день в окно своей электрички она наблюдает будни семейной пары, которая кажется ей идеальной и которой она смертельно завидует. Рейчел даже придумывает для своих любимчиков имена – Джесс и Джейсон, и сочиняет про их жизнь умилительные истории, основанные на тех кратких фрагментах, которые ей удается подсмотреть из окна поезда, проносящегося мимо их дома. Но вот однажды утром на крыльце уютного гнездышка происходит нечто невыразимо странное, а после Джесс пропадает, и Джейсон остается в пряничном домике один. И, похоже, никому, кроме Рейчел, нет до этого дела…

То, что начинается как детектив в духе Агаты Кристи, стремительно мутирует в нечто куда более живое, современное и психоаналитичное. Увиденная из окна электрички картинка раскладывается и, как детская книжка-оригами, обретает объем – а вместе с ним и мрачноватую изнанку. Более того, и с самой Рейчел, похоже, не всё в порядке – во всяком случае, ее версии событий не стоит доверять так уж безоглядно. Словом, ненадежные рассказчики, темные закоулки человеческих душ и мрачные каверны за респектабельными фасадами – всё, как мы любим.

Несмотря на то что англичанка Хокинс явно ориентировалась на американку Флинн, результат у нее получился несколько смещенным по детективной шкале в сторону неторопливых и атмосферных романов шотландки Кейт Аткинсон. Иными словами, по сравнению с «Исчезнувшей» драйва в «Девушке в поезде» меньше, зато литературы (если под литературой понимать тщательно прописанные типажи, отличные диалоги и вообще плотный, насыщенный деталями и предметами романный «воздух») больше. Но, в целом, драйва тоже хватает – внакладе не останетесь.

Тони О’Делл

Темные дороги

[35]

Роман Тони О’Делл является детективом только в том смысле, что в нем есть убийство (даже два) и что убийцей оба раза оказывается совсем не тот человек, которого все считают виновным. В остальном же это скорее жуткая и надрывная семейная драма – или, еще точнее, роман воспитания, только вывернутый наизнанку.

Харли Олтмайеру всего девятнадцать, но вот уже два года как ему пришлось взвалить на себя все заботы о трех младших сестрах – шестнадцатилетней шалаве Эмбер, двенадцатилетней молчунье Мисти и шестилетнем ангелочке Джоди. Ради того, чтобы обеспечить их куском хлеба, Харли приходится вкалывать на двух работах, экономить каждый грош, отказывать себе во всем, а кроме того – возить девчонок в школу, утешать и мирить их, отваживать нахальных кавалеров, плести косы и готовить еду. Когда-то Олтмайеры были если не образцовой, то приличной семьей – да, отец поколачивал детей, но в целом всё оставалось в рамках. До той самой субботы, когда без видимых причин мамаша Олтмайер взяла винтовку и хладнокровно пристрелила папашу Олтмайера, а после отправилась в полицию с повинной. Теперь папаша гниет на кладбище, мамаша отбывает пожизненное в тюрьме, а Харли, лишенный надежд на образование, секс, дружбу и прочие радости юного возраста, по мере сил пытается заменить сестрам отца, мать, социальную службу и семейного психолога.

Статичная поначалу мизансцена (казалось бы, что может случиться с людьми, в жизни которых уже произошло всё самое худшее?) внезапно обретает динамику. У Харли закручивается роман с соседкой – тридцатилетней скучающей домохозяйкой, и это обстоятельство парадоксальным образом приводит в движение скелеты, которыми под завязку набиты все шкафы в доме Олтмайеров. Что произошло тем незабываемым субботним утром, чей палец на самом деле нажал на курок, куда исчезли деньги, скопленные матерью на развод, и что за тень легла между Харли и самой старшей из его сестер – синеглазой красоткой Эмбер?.. Поиск ответов на эти вопросы запустит адскую машину, которая разорвет в клочья утлые обломки олтмайеровского житья-бытья и приведет к гибели еще одного человека – случайной и в то же время неизбежной.

«Темные дороги» легко и приятно сравнивать с другими книгами. С «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, потому что герой-рассказчик здесь – такой же нервный и несчастливый подросток, девственник-неудачник, как Холден Колфилд. С «Маленьким другом» Донны Тартт, потому что речь у О’Делл тоже идет о мрачных семейных тайнах и пыльном американском захолустье. С «Острыми предметами» Гиллиан Флинн, потому что в какой-то момент роман так же переламывается напополам, заставляя читателя усомниться в каждом прочитанном до этого слове. Словом, достойный представитель почтенной литературной традиции. Однако есть в тексте О’Делл нечто, выделяющее его из этого вполне выдающегося списка. Пожалуй, наиболее уместным здесь будет слово «обреченность». С первой строчки, с первого же косого взгляда, брошенного на Харли кем-то из жителей городка, читатель знает то, чего еще не знает сам герой: беда, которая кажется уже произошедшей, разразившейся, на самом деле и не думала заканчиваться. Она всё еще здесь, она прячется в тени привычных предметов, таится в той лжи и намеренном забывании важных деталей, в которые Харли пытается убежать от пугающей реальности. Она ждет, чтобы нанести новый удар, и читатель, не в силах отвести взгляда, вынужден наблюдать за надвигающейся катастрофой.

Словом, вы, вероятно, уже поняли: если вам нужно необременительное развлекательное чтение, то роман Тони О’Делл определенно не лучший выбор. Созданное в «Темных дорогах» безысходное эмоциональное удушье имеет мало общего с атлетичным напряжением традиционного триллера – скорее уж с отчаянным драматизмом высокой литературы.

Питер Акройд

Падение Трои

[36]

По отношению к британскому писателю Питеру Акройду знаменитая фраза, приписываемая Александру Дюма – «Я изнасиловал историю, зато у меня от нее были дети», – звучит на редкость уместно. Во всех своих художественных произведениях Акройд неизменно предстает эдаким ловким шулером, умелым подтасовщиком фактов, способным при этом виртуозно свести концы с концами и – несмотря ни на что – лучше других воссоздать дух времени. Британский XVI век – эпоха загадочного алхимика и астролога доктора Ди (роман «Дом доктора Ди»), викторианский Лондон – обиталище Джека Потрошителя («Процесс Элизабет Кри»), галантный XVIII век – время короткой и грустной жизни поэта Томаса Чаттертона («Чаттертон»)… За какой бы исторический период ни брался Акройд, метод его остается неизменным: легкое и, казалось бы, вполне приемлемое допущение чуть заметно смещает рамку, превращая реальную историю в форменную фантасмагорию, а вполне достоверному (по крайней мере в том, что касается антуража) повествованию придавая оттенок волшебного, бессовестного безумия.

В романе «Падение Трои» писатель проделывает тот же знакомый его поклонникам трюк на совершенно новом материале – истории раскопок гомеровской Трои, осуществленных в XIX веке немецким археологом-дилетантом Генрихом Шлиманом. Шлиман (у Акройда он выведен под именем Генрих Оберманн) и вправду в юности сколотил состояние на разного рода сомнительных коммерческих махинациях, действительно в середине жизни увлекся идеей доказать реальность гомеровских поэм и в самом деле обнаружил на азиатском побережье Геллеспонта, в окрестностях деревни Гиссарлык, руины древнего города, отождествленного им с Троей. А еще (тут Акройд снова ни на йоту не отступает от исторической правды) Шлиман женился на юной и прекрасной гречанке Софии, которую фактически выкупил за большие деньги у родителей – обедневших афинских аристократов.

Именно София Оберманн (лицо ее реального прототипа знают все, кто видел шлимановскую коллекцию в Пушкинском музее в Москве, – София охотно позировала фотографам в затейливых золотых украшениях, найденных мужем в руинах Трои) и становится, по сути дела, главной героиней романа. Сразу после свадьбы привезенная Оберманном на раскопки, она поначалу искренне разделяет увлечение мужа античной древностью. Ее зачаровывает эпический пафос Генриха, его нерушимая вера в то, что найденный им разрушенный город – та самая Троя, о которой София читала с детства и которую научилась любить, ни разу не видев.

Однако постепенно в душу Софии начинают закрадываться сомнения. Для начала она узнает, что Оберманн уже был женат, и судьба его первой жены – кстати, русской (и тут Акройд снова не врет – такой факт в самом деле имел место в биографии Шлимана) – покрыта мраком неизвестности. Потом она начинает замечать, что все находки, по тем или иным причинам не укладывающиеся в концепцию ее мужа, попросту уничтожаются, а все обнаруженные в ходе раскопок драгоценные предметы буквально растворяются в воздухе. Для того, чтобы не отдавать их туркам, – так говорит Генрих, но София подозревает иное… А уж когда гарвардский профессор, приехавший из Америки для того, чтобы лично ознакомиться с археологическими методами Шлимана и нашедший их «варварскими», умирает от загадочной болезни, София начинает всерьез волноваться. Тем более что неясные тучи сгущаются и над головой нового гостя оберманновского раскопа – молодого археолога-англичанина, к которому София питает новые, неведомые ей прежде чувства. Эпическая вечность проступает сквозь судьбы героев, данайцы вновь несут троянцам свои ядовитые дары, а тени Елены, Менелая, Париса, Ахилла, Агамемнона и Одиссея, кажется, снова обретают плоть и новую жизнь…

Обманчиво простой, упакованный в пеструю обертку детектива с любовной подоплекой, роман Акройда, как обычно, представляет собой нечто заметно большее, чем просто качественное развлечение. Исследование темных глубин человеческого фанатизма, изысканные вариации вечных сюжетов, обладающих способностью на каждом новом витке трогать душу как в первый раз, мощнейшее чувство времени, текущего сквозь каждого из нас и оставляющего след как в людях, так и в камне, земле, воде, – вот что такое «Падение Трои». И – ну, да, качественное развлечение не в последнюю очередь. Как обычно у Акройда.

Ю Несбё

Тараканы

[37]

Одна из главных примет книжного лета – это массированый выплеск на прилавки детективов и прочего «easy-reading», которое, по мнению издателей, одно только и способно скрасить человеку время отпуска. Правы они в своих суждениях или нет, но так или иначе выход нового романа норвежца Ю Несбё, одного из самых успешных детективщиков в мире, – всегда радость для читателя, вне зависимости от сезона. Даже если – как в данном случае – роман не совсем новый: в Норвегии «Тараканы» были опубликованы еще в 1998 году и стали второй книгой о Харри Холе – трагически надломленном, но при этом неотразимо харизматичном сыщике-алкоголике.

По сравнению с более зрелыми и совершенными вещами цикла – «Спасителем», «Снеговиком» или «Леопардом» – нынешний роман Несбё рискует показаться читателю чуть более простым и прямолинейным. Норвежский посол в Таиланде найден убитым в мотеле, где, очевидно, ждал встречи с проституткой. Дипломатический скандал, понятное дело, необходимо замять, а виновного – изобличить, и вторая половина этой задачи ложится на широкие плечи еще довольно молодого, тридцатилетнего, Харри Холе, как раз пребывающего на выходе из очередного многомесячного запоя. В жарком и влажном воздухе Бангкока, напоенном запахами автомобильных выхлопов, опиума и разврата, норвежскому детективу предстоит искать убийцу, притаившегося в темном углу, подобно таракану.

Конечно же, колония норвежцев, перебравшихся в Таиланд в поисках дешевого секса, быстрой карьеры или шальных денег, окажется средоточием всех мыслимых и немыслимых пороков: педофилия, наркотики, адюльтеры, коррупция, ложь и финансовые махинации цветут здесь с истинно тропической пышностью. Однако всё это покажется милыми детскими забавами, когда дело дойдет до зловещих пристрастий невидимого до поры убийцы, замершего, как это обычно бывает в романах Несбё, на тонкой грани между жестким прагматизмом и совершеннейшим безумием.

Прочерченная недрогнувшей рукой стремительная прямая ведет от интригующей завязки к драматической развязке, не закладывая по дороге изящных петель и головокружительных виражей, которые станут фирменной приметой более поздних текстов автора. Впрочем, едва ли эту особенность «Тараканов» можно счесть серьезным недостатком: все жанровые ожидания читателя выполняются в романе сполна, а обилие тонко подмеченных деталей и великолепных, ручной лепки характеров превращают детектив в произведение высокого искусства.

Главная особенность творческого метода Ю Несбё состоит в том, чтобы максимально глубоко увязать персональную судьбу героя с событиями, которые ему приходится расследовать. Вот и на сей раз Харри Холе ищет не просто убийцу норвежского дипломата, но и, как выясняется чуть позднее, убийцу девушки, по отношению к которой в охладелом сердце Харри впервые за много лет шевельнулось романтическое чувство. Этот немного жульнический по меркам классического детектива прием работает безотказно. Вместо интеллектуального интереса к разгадыванию загадки читатель очень быстро начинает испытывать живое и острое сопереживание: еще бы, ведь главный герой не просто тешит свое эго чистыми играми разума, но борется за что-то сокровенное и дорогое. Да еще и, заметим, в состоянии постоянного абстинентного синдрома, причудливым образом искажающего реальность. Эта последняя деталь, вероятно, делает романы с участием Харри Холе особенно популярными в России с ее богатейшими алкогольными традициями – неслучайно же всего через неделю после выхода «Тараканы» уже прочно обосновались на верхних строчках рейтингов продаж во всех книжных магазинах столицы и, похоже, не планируют их покидать.

Леопард

[38]

Даже на фоне других романов Несбё семисотстраничный «Леопард» смотрится немного избыточно и барочно – нечто вроде показательного выступления, призванного продемонстрировать читателю виртуозное владение всем детективным инструментарием. От наркоманских притонов Гонконга через равнины Конго сюжет лихим зигзагом выруливает к норвежскому высокогорью, а жертвы злодея предпочитают гибнуть самыми экзотическими способами. Кого-то вешают на вышке для прыжков в воду; кого-то приклеивают ко дну ванной суперклеем, а после включают воду; кого-то умерщвляют при помощи «леопольдова яблока» – страшного пыточного инструмента из Африки… Словом, когда в дело идет снежная лавина, умело спущенная злодеем на хижину, в которой скрываются герои, а также жерло огнедышащего вулкана, читателю уже не удается всерьез удивиться. Ну, лавина, в самом деле. Ну, вулкан. Эка невидаль.

В Осло найдена убитая девушка – смерть наступила от множества колотых ран во рту, нанесенных неизвестным оружием. Вскоре полиции удается обнаружить еще один труп с аналогичными отметинами. Число жертв множится, и у полиции появляются веские основания полагать, что за всеми убийствами стоит один и тот же человек. Единственный в Норвегии специалист, способный справиться с делом такого масштаба, – это старший инспектор Харри Холе, прославившийся поимкой маньяка по прозвищу Снеговик. Однако после завершения громкого дела Холе – запойный алкоголик, блестящий сыщик и очень непростой человек – впал в депрессию, оставил службу и исчез. Вернуть его на родину и уговорить заняться убийствами поручено красавице и умнице детективу Кайе Сульнес.

Принудительно извлеченный из опиумного кумара Харри принимает предложение полиции Осло и довольно быстро берет верный след. Между погибшими удается обнаружить связь: всем им довелось провести ночь в лыжной хижине в норвежских горах. Очевидно, там они стали свидетелями какого-то происшествия, которое некто неизвестный хочет любой ценой сохранить в тайне. Но к чему такая изобретательность и жестокость? И что же все-таки случилось той ночью в горах? Расследование осложняется затянувшимся соперничеством между двумя главными правоохранительными ведомствами страны – «убойным отделом», в котором служит Холе, и криминальной полицией во главе с жестоким и амбициозным инспектором Микаэлем Бельманом. Окончательно запутывает ситуацию то обстоятельство, что, похоже, оба они имеют виды на красотку Кайю…

Восьмой по счету роман из цикла детективов о Харри Холе – безусловный шедевр и вершина творчества Несбё на сегодняшний день. Сумрачный, порой по-настоящему страшный, местами щемяще пронзительный и каждую минуту совершенно непредсказуемый «Леопард» – из числа тех книг, в которых при всем неимоверном обилии деталей нет ничего лишнего. Наблюдать за тем, как строго в нужный момент стреляют любовно развешанные автором по стенам ружья, – удовольствие не столько интеллектуальное, сколько эстетическое. И это ровно тот случай, когда избыточность ничуть не вредит – скорее наоборот, придает детективной интриге (по определению довольно условной и искусственной) стереоскопический объем и обаяние подлинности. Конечно, если применительно к истории с добрым десятком трупов применимо слово «обаяние».

Кровь на снегу

[39]

Стабильность, конечно, признак мастерства, но лично меня способность сделать что-то такое, чего не делал раньше (и сделать это здорово), завораживает куда сильнее, чем деловитое умение снова и снова тиражировать приемы, единожды приведшие к успеху. И в этом смысле главный норвежский (а также главный скандинавский и чуть ли не главный мировой) детективщик Ю Несбё, безусловно, максимально близок к идеалу. Прославившись циклом романов об инспекторе Харри Холе, он в одночасье бестрепетно отказался не только от своего героя (сложного, абсолютно живого и настолько объемного, что, казалось, он вот-вот отделится от книжной страницы и заживет собственной жизнью), но и от главного своего козыря – невероятного, граничащего с избыточностью повествовательного богатства своих текстов. Теперь вместо огромных, просторных и роскошных романов-дворцов, под завязку наполненных эмоциями, деталями, событиями и героями, Несбё строит камерные, изящные и минималистичные романы-хижины. И, черт побери, справляется с этим так же отлично.

Роман «Кровь на снегу» – образчик этой самой новой камерности и минимализма. Жалких двести страниц, одна-единственная сюжетная линия, простоватый (ну, на первый, по крайней мере, взгляд) герой-рассказчик, одно место действия, едва ли десяток героев – и вместе с тем поразительное ощущение, что внутри книга заметно больше, чем снаружи. Главный герой Улав – наемный убийца, но убийца с добрым сердцем: так, убивая по заказу наркомафии, он считает своим долгом позаботиться о семьях убитых. Собственно, и в убийцы-то Улав попал главным образом из-за того, что не годится ни для какой другой преступной работы: он плохо считает и почти совсем не может читать и писать, он неважно водит машину, медленно соображает, а главное – патологически не способен причинить вред женщине и слишком легко влюбляется. Словом, тот еще уголовничек, – однако когда читатель уже готов посмеяться над комичным недотепой-киллером, события приобретают неожиданный оборот. Улав получает от своего босса новый заказ: он должен убить боссову жену – красивую, ни в чем не виноватую и совершенно беззащитную. Но вместо того, чтобы выполнить работу, Улав (ну а как иначе – с его-то анамнезом) берет женщину под свою защиту – и автоматически из охотника превращается в объект охоты. Тут-то и выясняется, что не так уж Улав прост, а все его странности имеют сложную и трагичную предысторию.

«Кровь на снегу» – не столько детектив, сколько криминальный роман, и с другими текстами Несбё у него куда меньше общего, чем, скажем, с книгами другого именитого скандинава – исландца Халльгрима Хельгасона (роман последнего «Советы по домоводству для наемного убийцы» угадывается в «Крови на снегу» едва ли не на уровне прямых цитат) или гангстерскими фильмами Гая Риччи. От привычного же нам Несбё мы найдем здесь разве что магистральный для всех его книг образ беспомощной и напуганной женщины, остро нуждающейся в защите. И тем не менее, как принято говорить в таких случаях, поклонники Несбё не будут разочарованы: есть в этом авторе что-то, что просвечивает через любую выбранную им форму – будь то раскидистый многослойный детектив, цикл детских книжек или рок-баллада (кто не знал, Несбё еще и поет). Именно за это трудноопределимое нечто мы его и любим на самом деле, а всё остальное – малозначимые подробности.

Легче легкого

Для меня легкая литература (если, конечно, речь не идет о детективе) – это всегда тяжелое испытание. И дело не в снобизме – я читатель доверчивый и всеядный, но именно в ней сквозь развеселый перезвон бубенцов я почти всегда слышу тщательно скрываемое пыхтение автора. Именно натужная легкость, настойчивое стремление выглядеть проще, чем ты есть на самом деле, вызывает во мне интуитивное недоверие, а вместе с ним – желание (чаще всего избыточное и бесплодное) зарыться вглубь, понять устройство, разобрать игрушку на составные части. Результаты этих усилий – перед вами.

Бернхард Шлинк

Женщина на лестнице

[40]

Если малознакомый человек спросит вас, что бы ему почитать, сразу отвечайте: «Женщину на лестнице» Бернхарда Шлинка. Как и предыдущий супербестселлер этого автора, «Чтец», этот роман – в хорошем смысле слова читательская литература, неглупая и добротная, но при всем том ориентированная на некие усредненно-культурные вкусы и потому имеющая шансы на широкий (и, к слову сказать, вполне заслуженный) успех.

Юный и прилежный адвокат по гражданским делам (все герои Шлинка – непременно юристы, как и сам автор) оказывается втянут в причудливый любовный треугольник, или, вернее, квадрат, в составе миллионера, художника, миллионерской жены и ее портрета, этим самым художником написанного. В процессе работы над картиной миллионерская жена ушла от мужа к художнику, но мужу остался ее портрет, и муж начинает его планомерно портить и уродовать. Художник не может с этим смириться и заключает с миллионером изрядно отдающий безумием договор – он вернет мужу жену, а тот ему – ее портрет. Однако адвокат, сам влюбленный в прекрасную Ирену (так зовут героиню), решается поставить под удар свою карьеру: он помогает ей удрать от обоих своих мужчин – и увезти с собой портрет. Адвокат надеется, что в благодарность за помощь Ирена одарит его своей любовью, но она бесследно исчезает – оставив юношу наедине с его неразделенным и толком не проговоренным чувством.

В следующий раз всем четверым – художнику, красавице, миллионеру и адвокату (но уже без портрета) – доведется встретиться через тридцать с лишним лет, на берегу океана в забытой богом австралийской глуши, куда умирающая от рака Ирена заманит своих когдатошних верных поклонников. Там главному герою (именно он останется коротать с Иреной последние оставшиеся ей дни, рассказывая ей сказки об их так и не случившейся совместной жизни) предстоит понять, почему такая прекрасная и троекратно любимая женщина предпочла сбежать сначала в ГДР, а после и вовсе на край света – в Австралию, и разобраться с тем, что же пошло не так в его собственной жизни.

Крепко сбитая, в достаточной мере непредсказуемая и выстроенная в полном соответствии с драматургическим каноном, «Женщина на лестнице» словно бы намекает на экранизацию – и явно в ближайшем будущем ее удостоится (скорее всего, как и в случае с «Чтецом», со звездным составом и громадными сборами). Кино будет, вне всяких сомнений, отличное, да и на роман, в общем, не пожалуешься: не шедевр, но в высшей степени достойный образец той самой «миддл-литературы», которая в России пока не растет, сколько ни удобряй.

Анна Матвеева

Завидное чувство Веры Стениной

[41]

Роман Анны Матвеевой – отличная, просто-таки образцовая женская проза, но не в смысле Екатерины Вильмонт (или, если угодно, Сесилии Ахерн), а скорее в смысле Анны Гавальда времен романа «Просто вместе». Героиня Матвеевой умна, образованна, а еще с ней «разговаривают» живописные полотна, что, ясное дело, повышает ее ценность как профессионального искусствоведа. Однако по жизни Веру Стенину ведет не разум и даже не художественная интуиция, но Чувство. И чувство это – зависть, летучей мышью поселившаяся у нее в груди пониже горла.

С седьмого класса Вера завидует своей лучшей подруге Юльке – безалаберной, веселой и ослепительной. Вера и Юлька параллельно взрослеют, заводят романы, с разницей в год рожают дочерей, делают карьеру, снова заводят романы, – и всё это время в груди Веры бьет крыльями огромный раскормленный нетопырь. У Юльки нет отбою от мужиков, ноги у нее такие длинные, что любая юбка выглядит слишком короткой, да еще и ее вечно заброшенная замухрышка-дочь – самый настоящий гений. У Веры же ноги однозначно предполагают каблуки, дочка изрядно отстает в развитии, а с мужиками после двадцати лет как-то туговато. Не то что бы звенящее одиночество, но… Вера, конечно, всей душой любит искусство, но… Словом, вы поняли.

В «Завидном чувстве Веры Стениной» есть всё, чтобы понравиться интеллигентным читательницам. Любуясь лепестками роз, героиня непременно сравнит их с картиной Лоуренса Альма-Тадемы (сноска: «Голландский и английский художник, мастер исторической и мифологической живописи»), в середине романа уютной улиткой свернулась аккуратная авантюрная интрига – тоже из области изящных искусств, а жизненные беды и победы Веры и Юльки, юность которых пришлась на эпоху девяностых, отзовутся живым узнаванием в сердце любой женщины от тридцати до пятидесяти.

Единственная тонкость состоит в том, что зависть – чувство, вообще плохо выразимое при помощи художественных средств. Даже в знаменитом романе Юрия Олеши она всё время норовит затеряться на заднем плане, так что автору приходится искусственно ее оттуда выуживать и буквально совать под нос читателю – не забывай, помни, о чем это мы тут, собственно, – о зависти. Вот и у Матвеевой то же самое: вроде бы, именно зависть должна мотивировать и предопределять все поступки героини, но вместе с тем убери ее из романа, высели летучую мышь из сердца Веры Стениной – и всё останется прежним, почти ничего не изменится. Пожалуй, это разочаровывает – обидно, когда несущая колонна сюжета (еще и вынесенная в заглавие) вдруг оказывается декоративным гипсовым пилястром.

Ну, и в целом, рассказы Матвеевой как бы намекали, что от этого автора следует ожидать чего-то большего – чего-то, выходящего за рамки женской прозы, пусть даже и образцово-показательной. Однако если отвлечься от мелких недостатков и собственных завышенных ожиданий, нужно признать, что «Завидное чувство Веры Стениной» – отличный женский роман. Что называется, и на пляж, и на вечер после работы, и сестре в подарок.

Мюриель Барберри

Элегантность ежика

[42]

Бестселлеров, которые берутся из ниоткуда, буквально из воздуха, очень мало. И всё же они встречаются. Внезапно звезды располагаются на небе каким-то таким причудливым образом, что без малейшего промоушена и без всяких видимых причин весьма посредственная книжка никому не известного автора вдруг начинает великолепно продаваться, обходя признанных фаворитов на два, а то и на три корпуса.

Роман молодой француженки Мюриель Барбери «Элегантность ежика» – как раз из числа таких темных лошадок: собрав немыслимую кассу на родине, теперь он почти так же успешно обживает российский книжный рынок. Через месяц с небольшим после начала продаж «Ежик» уверенно обосновался в топ-двадцатках большинства книжных рейтингов – результат, о котором другим не слишком раскрученным авторам остается только мечтать.

«Элегантность ежика» – своего рода литературная кантата, разложенная на два взаимодополняющих (но при этом, увы, одинаково фальшивых) голоса. Пятидесятилетняя Рене, консьержка в богатом доме, на протяжении всей жизни зачем-то прячет свой незаурядный ум и утонченный художественный вкус под маской заурядности и больше всего на свете боится «разоблачения». Двенадцатилетняя Палома – замкнутая умничка из богатой семьи – учит японский язык, презирает интеллектуальное и духовное убожество окружающих, ведет дневник, в который записывает «глубокие» мысли, и готовится покончить жизнь самоубийством в день своего тринадцатилетия. Шрифт с засечками – для глав, написанных от лица консьержки, рубленый шрифт – для глав от лица девочки. Впрочем, различие это сугубо формальное: характеры героинь настолько схожи и настолько недостоверны, что поверить в существование их обеих в реальности, а тем паче проникнуться к ним симпатией или, не дай бог, состраданием крайне затруднительно.

Развитие событий, закономерно следующих из подобной завязки, просчитать, напротив, легче легкого. Ясно, что два одиночества неизбежно найдут друг друга; что пугливая и навечно, казалось бы, запертая в тесной скорлупе собственного интеллекта Рене однажды рискнет выйти на свободу; что под влиянием старшей подруги юная Палома оценит прелести жизни и передумает кончать с собой; что финал у этой истории будет одновременно пронзительно-печальным и трогательно-оптимистичным, а по ходу дела автор непременно развлечет нас необязательными, но не лишенными изящества рассуждениями о феноменологии и японском кино. Простенько, но миленько.

Куда большую значимость, чем собственно сюжет, представляет вопрос, почему именно эта книга пользуется сегодня таким успехом. Что представляет собой целевая аудитория, желающая читать одновременно и про душевные муки консьержки-интеллектуалки, и про специфику мировоззрения Гуссерля? Что еще эти люди поставят на свою полку, помимо «Элегантности ежика»? Можете спорить на всё что угодно: рядом с книгой Барбери наверняка окажутся аккуратненькие томики в разноцветных обложках – романы из жизни офисных клуш от ставшей уже именем нарицательным Бриджит Джонс до шопоголика Бекки Блумвуд из одноименного книжного сериала Софи Кинселлы. Словом, то, что во всем мире именуют игриво-пренебрежительным термином «чиклит» – «литература для цыпочек».

Как правило, читательские предпочтения обладают способностью эволюционировать: те, кто вчера читал Донцову, завтра перейдут на Акунина, а через пару лет, глядишь, дорастут и до «Имени розы». Если не бросят читать, конечно. Поэтому по сравнению с совсем уж пустопорожним чиклитом Мюриель Барбери с ее девочково-наивными рассуждениями о «высоком», безусловно, заметный шаг вперед. Однако, радуясь положительной динамике (так много девушек всё еще не просто не разучились читать, но даже не боятся слова «Гуссерль»!), не стоит забывать, что до настоящей высокой прозы – хоть бы даже и женской – путь от «Элегантности ежика», прямо скажем, неблизкий.

Фредерик Бегбедер

Уна & Сэлинджер

[43]

Умение удивлять, по большому счету, не входит в число добродетелей писателя Бегбедера, обычно сосредоточенного исключительно на себе и превратившего эту увлекательную тему в неисчерпаемый источник литературного вдохновения. Однако любовь творит чудеса: взявшись рассказывать про другого человека, которого он в самом деле любит, и отвлекшись таким образом на некоторое время от собственной харизматичной персоны, Бегбедер оказывается способен породить роман одновременно нежный и неглупый. Не то что бы совсем не похожий на всё, написанное им до сих пор, но как бы слегка возвышающийся над прежними его текстами.

Впрочем, слово «роман» в данном случае не вполне корректно: сам автор определяет жанр своей книги как «факшн» – гибрид слов «факт» и «фикшн», потому что всё, о чем идет речь в «Сэлинджере и Уне», произошло на самом деле. В 1940 году двадцатилетний Джером Дэвид Сэлинджер, любимый писатель Фредерика Бегбедера, пылко и почти взаимно влюбился в юную светскую львицу, дочь драматурга Юждина О’Нила шестнадцатилетнюю Уну. Их отношения довольно быстро зашли в тупик, Сэлинджер отправился в Европу, на войну, где познакомился со своим кумиром – Эрнестом Хемингуэем, а кроме того, пережил психологическую травму, изменившую всю его дальнейшую жизнь. После Уны он никогда не влюблялся в женщин, близких ему по возрасту, а в пятьдесят с лишним и вовсе попытался жениться на шестнадцатилетней. Уна же в то время, как Сэлинджер геройствовал на фронте, по большой любви вышла замуж за Чарли Чаплина (старше ее на тридцать шесть лет), с которым прожила до самой смерти последнего и которому родила восьмерых детей. Эта реальная и пересказываемая в один недлинный абзац фактологическая канва становится для Бегбедера поводом для развернутого художественного высказывания, изобилующего лирическими отступлениями, а также, как сказала бы кэрролловская Алиса, картинками и разговорами.

Если в голову вам пришел журнал «Караван историй» с его манерой рассказывать документальные сюжеты языком женского любовного романа, то, в общем, вы мыслите в правильном направлении. Впрочем, следует признать, что Бегбедер работает куда тоньше, и некоторые страницы его книги (особенно те, на которых описывается пыл, восторг и ужас первой любви) сделали бы честь куда более серьезным писателям. Ну, а в качестве бонуса автор предлагает своему читателю новую трактовку феномена отношений между совсем юными девушками и совсем пожилыми мужчинами. Не то что бы вклад Бегбедера в копилку знаний, накопленных человечеством по этому вопросу, был так уж весом, но он явно хорошо знает, о чем говорит, а мнение опытного практика всегда интересно.

Энтони Дорр

Весь невидимый нам свет

[44]

«Весь невидимый нам свет» американца Энтони Дорра одинаково нравится и высоколобым критикам «The New York Times», объявившим этот роман лучшей книгой 2014 года, и простым покупателям, за неполный год расхватавшим более миллиона экземпляров. Российские читатели тоже в тренде: «Весь невидимый нам свет» меньше чем за месяц после выхода уверенно обосновался в первой десятке книжных чартов. Словом, редкий пример универсального бестселлера – хорошего (ну, окей – приличного) романа с колоссальным рыночным потенциалом.

Понять, что конкретно в этой книге так сильно «цепляет» читателя, лично мне сложно – впрочем, я давно смирилась с тем, что некоторые культурно-коммерческие феномены так и остаются для меня непостижимыми. Самый характерный пример такого непонимания – это популярнейший роман Джона Бойна «Мальчик в полосатой пижаме», который первым приходит на ум при чтении Дорра. Дети, война, простой и как бы немного наивный слог, скрывающий под собой (по крайней мере, так принято считать) второе и третье дно, – словом, если вы любите Бойна или просто цените нежные истории про страшное, то берите «Весь невидимый нам свет» без колебаний. Что же до меня, то я – при всем уважении – предпочитаю вещи менее эфирные и кремово-воздушные.

Но вернемся собственно к роману. Главные герои – француженка Мари-Лора и немец Вернер – не вышли из подросткового возраста, а еще они явно никогда не должны были встретиться, но ветер мировой истории подхватил их и понес навстречу друг другу. Мари-Лора – дочка главного ключника Национального музея естествознания в Париже, в шесть лет лишившаяся зрения. Вернер – нищий лопоухий сирота из немецкого захолустья, влюбленный в технику и мечтающий стать инженером. Им суждено провести вместе лишь один день в приморском французском городке Сен-Мало, где Вернер (радист немецкой армии) трижды спасет Мари-Лору (беженку, приехавшую сюда к двоюродному деду), а она в свою очередь примет очень трудное и очень мужественное решение, избавив человечество от бесценного, но проклятого сокровища. Всё остальное – это довольно путанный, изобилующий вставными новеллами и второстепенными персонажами рассказ о том пути, который каждому из двоих подростков пришлось проделать навстречу другому. Разбитый на множество крошечных (иногда меньше страницы) главок, роман дробится и отблескивает добрым десятком граней, одновременно утомляя и завораживая читателя.

Война, кровь, смерть, утраты, насилие (в одной из глав автор специально берет паузу в развитии сюжета ради того, чтобы рассказать, как пьяные русские солдаты насилуют немецких женщин) – всё это Энтони Дорр описывает без эмоций, прохладно, как бы скользя по поверхности или глядя со стороны. Во всех прочитанных мною отзывах на книгу, оставленных на сайте Amazon.com (а их там без малого 7000 – рекордная, к слову сказать, цифра), читатели пишут, что холодность эта обманчива, и что стоит только заглянуть за глянцевый фасад, как вам откроются бушующие бездны страстей. Ну, что ж – раз пишут, так оно, наверное, и есть.

Дэвид Кроненберг

Употреблено

[45]

За что бы ни брался знаменитый режиссер Дэвид Кроненберг, из любых деталей у него с чарующей непринужденностью собирается неизбежный автомат Калашникова – абсолютно узнаваемый по первым же минутам экранного времени, а теперь еще и по первым строчкам литературного текста. Строго говоря, теперь мы точно знаем, что от конкретного медиа у Кроненберга ничего не зависит: его дебютный роман «Употреблено» – типичный кроненберговский фильм, только почему-то без видеоряда.

Медицинские эксперименты, колюще-режущие предметы, взгляд на мир сквозь техногенную призму, рваные раны (и следы от них), сексуальные извращения, тошнотворные спецэффекты и завиральные конспирологические теории – словом, всё, к чему режиссер приучил нас за долгие годы своей кинокарьеры, присутствует в «Употреблено» в полном объеме и отменном качестве. Ключевой для Кроненберга глобальный сюжет – причудливая и пугающая трансформация человеческой телесности в эру цифровой революции – тоже на месте. Даже ощущение нервной, наэлектризованной дерганности, ставшее фирменным знаком режиссера, здесь удивительным образом присутствует – только каким-то чудесным образом реализовано оно не визуально, а вербально. Словом, еще один типовой, выcококлассный Кроненберг.

Пожалуй, этим можно было бы и ограничиться (любишь Кроненберга – читай обязательно, не любишь – не читай), но жанр рецензии предполагает некоторое количество спойлеров. Не будем нарушать традиции – итак, главные герои Натан и Наоми (редуцируя первый слог, общий для обоих, они зовут друг друга Тан и Оми) – коллеги, любовники и единомышленники. Оба они журналисты, но журналисты нового поколения. Их продукция – это смешанные в равных пропорциях эмоции, наблюдения, фотографии, видео, аудио, умело аранжированная информация из интернета и еще черт знает что. Аддикты в том, что касается электронных девайсов, они мечутся по миру, изредка пересекаясь, и расследуют собственные сюжеты – по большей части крайне неприятные и даже пугающие.

На сей раз Наоми стартует в Париже, где известная женщина-философ, жена другого не менее выдающегося мыслителя, найдена в холодильнике в виде расчлененных и полусъеденных останков. Расследование Натана начинается в Будапеште, где он изучает новые методы лечения рака груди, и продолжается в Торонто, куда его приводит собственная болезнь, подхваченная во время случайной интрижки с умирающей женщиной. Дальше две самостоятельных поначалу линии начнут угрожающе сближаться, приобретая попутно всё больший фантасмагорический размах. Не погружаясь в детали, скажу, что ближе к финалу в дело пойдут насекомые, свившие гнездо в левой груди одной из героинь, а также голландский режиссер-авангардист, похищенный по приказу Ким Ир Сена и теперь снимающий для северных корейцев пропагандистское кино психоделической направленности. Словом, что уж тут скажешь: всё как мы любим – ну, или не любим.

Харуки Мураками

Бесцветный Цкуру Тадзаки и годы его странствий

[46]

Описав длинную дугу, Мураками вернулся примерно к тому же, с чего начинал, и что в свое время сделало его знаменитым. Поэтому если когда-то «Охота на овец» и «Дэнс, дэнс, дэнс» произвели на вас неизгладимое впечатление, то и «Бесцветный Цкуру Тадзаки» тоже, скорее всего, зайдет очень хорошо. Меланхоличные эмоциональные переливы с условной детективной интригой в качестве опорной конструкции (да еще и в обязательном для русского читателя певучем переводе Дмитрия Коваленина) убедительно показывают, что иногда эффект дежа вю может быть чертовски приятным.

Шестнадцать лет назад в жизни инженера Цкуру Тадзаки произошло событие, изменившее всю его жизнь. Вернувшись после второго курса в родной город на каникулы, он узнал, что четверо лучших друзей больше не желают его видеть. Просто так, без всякой причины четыре человека – два парня и две девчонки, с которыми они были неразлучны много лет, – вышвырнули его из своей жизни, и Цкуру остался совсем один – как будто выпал за борт и оказался в черной ледяной воде, в то время как сияющий огнями пароход пошел дальше, не заметив потери. Глубокая депрессия и ежедневные мысли о смерти привели к тому, что Цкуру стал другим человеком. Замкнувшись в своей отстраненности и бесцветности (у Цкуру – единственного из пятерки друзей – фамилия не имеет отношения к цвету, что кажется ему роковым клеймом и дурным предзнаменованием), он выжил, но между ним и миром выросла невидимая стена. Однажды стена дает трещину: в его жизни появляется женщина – красивая, умная, яркая, готовая его полюбить и принять. Однако прежде, чем строить отношения с Цкуру, она ставит условие: тот должен разобраться в своем прошлом и понять наконец, что же случилось с ним и его друзьями шестнадцать лет назад. Герой послушно берет отпуск на работе, отправляется на поиски бывших друзей и, конечно же, находит совсем не те ответы, которых искал.

Если вы читали хотя бы один роман Мураками, то не удивитесь, узнав, что расследование при ближайшем рассмотрении обернется миражом. Сюжетные линии, казавшиеся важными и многозначительными, оборвутся и повиснут в воздухе, а главная интрига (одну из тех самых подруг юности Цкуру кто-то изнасиловал, а после жестоко убил) попросту уйдет в песок без намека на разгадку. Впрочем, всё это как бы не важно – сотканный из полутонов, оттенков, настроений, музыкальных тем (главная из них – это «Годы странствий» Листа, любимая композиция героя, которую когда-то играла на фортепиано убитая девушка), снов, тумана и перестука токийских электричек, роман воздействует на какие-то совсем особые рецепторы, не нужные, пожалуй, ни для чего, кроме чтения Мураками – и уж точно не нужные читателям детективов. Сознательно нарушая каноны жанра (важно или нет, но убийцу-то, казалось бы, всё равно надо назвать), загадывая загадки – и не предлагая на них ответов, писатель вовсе не обманывает своего читателя, но, напротив, полностью оправдывает его ожидания. Словом, если вы тревожились за Мураками, то он по-прежнему в отличной форме и всё еще может делать те странные и отчасти волшебные вещи, за которые вы его когда-то полюбили. Я не целевая аудитория (мураками-рецепторы вовремя не сформировались, а теперь уже поздно), но так-то да – Мураками at his best, как пишут англоязычные рецензенты, и ни разу не врут.

Артуро Перес-Реверте

Терпеливый снайпер

[47]

Сегодня трудно поверить, но был момент, когда испанца Переса-Реверте сравнивали с Умберто Эко и всерьез прочили ему великое будущее. Сегодня его место – более чем скромное, где-то рядом с Дэном Брауном, но без гигантских тиражей последнего (правда, и без его катастрофического дурновкусия). Новый роман Реверте (к слову сказать, такой маленький, что издателю пришлось засунуть под ту же обложку шестидесятистраничный бонус-трек – фрагмент очередного романа про капитана Алатристе) такое положение дел надежно фиксирует: крепкий середнячок без сюрпризов.

Интрига романа – незамысловатая и складненькая. Арт-критик и профессиональный скаут (так в мире современного искусства называют человека, занимающегося поиском потенциальных звезд для владельцев модных галерей) Алехандра – для друзей просто Лекс – получает предложение собрать материал для книги про самого великого стрит-артиста нашего времени – загадочного и неуловимого Снайпера. Граффити, созданные Снайпером, прекрасны сами по себе, но главным образом Снайпер известен как автор так называемых «интервенций». С некоторой периодичностью среди его последователей – подростков, расписывающих стены, гаражи и вагоны по всему миру – распространяется новый вызов: Снайпер предлагает расписать какой-то особо опасный кусок стены. Рискуя жизнью, они лезут на небоскребы, спускаются в туннели метро, штурмуют опоры мостов, совершают подвиги – и, разумеется, гибнут, как мухи. Довольно скоро читатель понимает, что для Лекс охота на Снайпера связана с некоторыми собственными интересами, далеко выходящими за рамки профессиональных, а затем к поискам подключается новый персонаж – экстравагантный миллионер, потерявший в ходе такой интервенции семнадцатилетнего сына…

Для того, чтобы рассказать такую простенькую историю с предсказуемым финалом (уже страниц через тридцать становится ясно, что Снайперу не уйти от заслуженного наказания), много места не требуется, поэтому примерно половину романа занимают пассажи из серии «что автор узнал о стрит-арте и граффити, прочитав одну книжку и две статьи в Википедии». Познавательно, в общем-то, но как-то немного избыточно.

Батист Болье

Тысяча и одна ночь отделения скорой помощи

[48]

Сериалы про больницу – это, как известно, золотое дно. Болезни, заковыристые диагнозы, смерти и чудесные исцеления (а главное, сопутствующие всему этому человеческие отношения) обладают магической способностью на протяжении многих сезонов удерживать зрителя у экрана. Беда в том, что на бумагу такие вещи переносятся плохо: людей, способных рассказывать про какое-нибудь интубирование так, чтобы это было и понятно, и увлекательно, и не слишком перегружало читательский мозг, очень мало.

Молодой француз Батист Болье – из числа этих немногих. Его книга выросла из блога: на протяжении нескольких лет интерн одной из парижских больниц записывал события дня, делился переживаниями по поводу увиденного, рассказывал забавные или грустные случаи из практики – словом, травил всевозможные медицинские байки. Из этих баек постепенно стали складываться новеллы, пациенты и сотрудники начали обзаводиться индивидуальными узнаваемыми характерами, а число читателей блога Батиста как-то незаметно перевалило за три миллиона. Надо ли говорить, что книга, вышедшая во Франции в 2013 году, тоже немедленно стала бестселлером.

В центре повествования – альтер эго автора, трогательный и немного комичный интерн, пытающийся казаться старше своих лет и более всего озабоченный судьбой любимой пациентки – женщины из седьмой палаты, которую он прозвал Жар-Птицей. Жар-Птица умирает от рака, но перед смертью непременно хочет повидаться с сыном, который никак не может добраться до Парижа из-за разбушевавшегося исландского вулкана. Чтобы задержать ее в этом мире хотя бы ненадолго, герой принимается рассказывать Жар-Птице всевозможные истории – про счастливого самоубийцу-неудачника, про непреклонного борца со смертью доктора Покахонтас и ее маленькую дочку-аутиста, про доктора Спрута Кихота, поливающего донорской кровью свои любимые герани, про интерна Фроттис, уверенную, что если пить сладкий чай очень быстро, то ни за что не потолстеешь… В какой-то момент персонажи Болье тоже обретают голоса и начинают рассказывать собственные истории – для того, чтобы на несколько минут, часов или дней отсрочить неизбежное. Дети и взрослые, переломы и отравления, любовь, смерть и смех – текст Болье уютно побулькивает эмоциями, рафинированными и нечрезмерными, но при этом безошибочно узнаваемыми и очень человечными.

«Тысяча и одна ночь отделения скорой помощи» – из числа тех книг, читать которые очень приятно и немножко неловко: слезы, патока, героический пафос, все вокруг добрые-предобрые – нельзя же так, сплошное умягчение сердец какое-то и всех жалко, прямо слёзы на глаза, ей-богу. Однако у Болье в рукаве припасен козырь, разом аннулирующий претензии подобного рода: его герой-рассказчик – в самом деле тот, кем пытается казаться, а именно искренний, сентиментальный и старательный дурачок. Такого и стесняться-то смешно – да и вообще, кто стесняется врачей. Словом, если хочется пролить над книжкой сладкую, прочувствованную слезу, берите Батиста Болье – отличное, очень терапевтичное чтение.

Алексей Моторов

Юные годы медбрата Паровозова[49]

От книги с таким заглавием невольно ждешь постмодернистской игры, изящного гротеска, тонкой иронии и иных литературных изысков. Однако в данном случае читательским ожиданиям не суждено сбыться – и, в общем, слава богу: название книги с кристальной, немного даже наивной точностью соответствует содержанию – это в самом деле воспоминания о юности, пришедшейся на восьмидесятые годы и проведенной героем-рассказчиком преимущественно на работе – в реанимационном отделении крупной столичной больницы.

Молодой человек из интеллигентной семьи, провалив после школы экзамены в медицинский институт, решает скоротать годик в медучилище, а после закономерным образом оказывается на ставке медбрата в клинике. Поступить в вожделенный институт не удается ни со второй попытки, ни с третьей, ни даже с пятой, так что из места «на перекантоваться» больничная реанимация становится для Леши Моторова портом постоянной приписки, а полученная от одной зловредной пациентки прилипчивая кличка «Паровозов» – вторым именем.

Чудесные исцеления и трагические смерти, занятные персонажи среди больных и персонала, а в виде дополнительного бонуса – свежая и тревожная перестроечная реальность, просачивающаяся даже в стерильные стены больницы, – вот, собственно, основной предмет книги Моторова.

Умирает от нелепой ошибки при переливании крови юная красавица, поступившая в больницу на пустяковую операцию. Оживает после сорокаминутной клинической смерти пациент, не имевший ни одного шанса на возвращение, – а результатом его удивительного воскрешения становится инъекция в сердце… мыльного раствора (главный герой решил потренировать сложный медицинский прием на предполагаемом трупе). Обустраивает свою затейливую личную и профессиональную жизнь старшая медсестра больницы – экзотическая красотка и сквернословка Тамара. Малахольная сестричка Люба методично и неторопливо изводит коллег безумными и комичными выходками. Лучший друг главного героя – доктор Андрюша Орликов – становится отцом, но его дочь появляется на свет с неизлечимым пороком сердца, и весь персонал больницы долгие недели борется за жизнь девочки, заранее осознавая обреченность этой борьбы. В надежде удрать от нищей медбратской доли Леша Моторов заканчивает курсы массажистов, однако злой рок – или, по его собственному убеждению, затаившийся в подвале больницы коварный Минотавр – не дает ему уйти на щедрые массажные хлеба…

Бесхитростные, смешные и обаятельные, на живую нитку собранные истории про хороших людей, без пафоса и придыхания совершающих хорошие важные дела, безусловно, не претендуют на принадлежность к высокой прозе. Но при этом трудно вспомнить книгу, которая читалась бы так же легко и оставляла бы по себе такое же приятное послевкусие, как «Юные годы медбрата Паравозова», – на память приходят разве что «Записки юного врача» Михаила Булгакова. Ассортиментная линейка разного рода медицинских мемуаров в последние годы пополняется всё новыми и новыми образчиками – как искренними, написанными в силу переполнявших автора чувств, так и вполне прагматичными – созданными на волне устойчивого спроса на этот жанр. Однако даже в столь густонаселенной нише у книги Алексея Моторова мало шансов затеряться – и дело тут, разумеется, не только и не столько в ее художественных достоинствах. Выбрав формат врачебной байки в качестве основы своего повествования, Моторов (как и веком раньше – Булгаков) ухитряется отлить в него нечто большее: каждая его история, даже если в ней встречаются мудреные медицинские термины, – это история про жизнь, про людей, про нас с вами.

Всерьез и надолго

Любой критик, мнящий себя критиком настоящим, конечно же, в первую очередь фокусируется на книгах «серьезных», «больших» и «важных» – тех, которые получают литературные премии и вообще имеют соответствующую репутацию и статус. Я не исключение: если на момент объявления короткого списка «Большой книги» оказывается, что я не читала хотя бы одного из финалистов, я переживаю приступ острого недовольства собой. Но для себя лично я сочла возможным немного раздвинуть границы литературной важности, прочертив их исходя не только из художественных достоинств того или иного текста, но еще и из особенностей его бытования в обществе. Можно ли отнести «Гарри Поттера» к категории «большого и важного»? С литературной точки зрения – не знаю (по мне, так да, но это не тот рубеж, где я буду стоять насмерть). Но его важность как социокультурного явления едва ли кто-то возьмется оспаривать – она безусловна. «Пятьдесят оттенков серого» – вообще не литература (ну если, конечно, не считать литературой любой объект, состоящий из букв), но ее значение для нашего понимания окружающего мира, издательской индустрии и устройства читательской аудитории трудно переоценить. Словом, важность и масштаб не всегда описываются в художественных категориях, поэтому я стараюсь не воротить нос и от книг, скажем так, «альтернативно важных». В конце концов, литература – это же не только про искусство, но и про мир вокруг нас.

Владимир Маканин

Асан

[50]

Одна из главных претензий к новому роману Владимира Маканина (помимо, разумеется, дежурных и, увы, вполне обоснованных упреков в фактических неточностях) сводится к следующему: стоит ли возводить на пьедестал столь прозаическую личность, как его центральный персонаж майор Александр Жилин? Можно ли искренне прочить на позицию героя человека, в котором нет решительно ничего героического? Достоин ли восхищения военный, беззастенчиво пользующийся своими служебными возможностями для личного обогащения, да еще в местах, где льется кровь и где, вероятно, несложно найти примеры настоящего мужества и героизма?

На этом моменте стоит остановиться поподробнее. Капитан Малкольм Рейнольдс, главный герой культового сериала «Светлячок», в одном из ключевых эпизодов произносит фразу, четче других описывающую сущность героизма в условиях войны: «Герой – это человек, лично виновный в гибели других». В этом смысле маканинский майор в самом деле вовсе не герой: на его руках нет крови, даже в бою он думает не столько о победе и подвиге, сколько о том, как бы спасти свою собственную и парочку чужих шкур. Если же в военных действиях наступает небольшая передышка, то, вместо того чтобы чистить «кивер, весь избитый», майор приторговывает казенным бензином, за скромную мзду ищет попавших в чеченский плен солдатиков, выпивает с приехавшим погостить отцом…

Подобный подход крайне неорганичен в рамках российской культуры, в основе которой по сей день лежит максималистская по своей сути жизненная стратегия «или грудь в крестах, или голова в кустах», а Александр Матросов с его бесконечно красивым броском на амбразуру по-прежнему воспринимается как образец для подражания.

Именно поэтому Жилин, «интендантская крыса», циник и прагматик, вопиющим образом выбивается из традиционной военной эстетики. Даже приземленно-бытовой Василий Теркин едва ли возьмет его в свои литературные сыновья. Несмотря на относительно невысокий уровень пафоса, герой Александра Твардовского был честным солдатом в том смысле, что видел в войне свое основное место работы, – в отличие от майора Сашика, работающего на войне «по совместительству» и видящего в ней лишь способ организации собственного небольшого бизнеса.

Однако (и об этом Маканин напоминает читателю при каждом удобном случае) Жилин – бизнесмен честный, не хищник и не бандит. Его бизнес прозрачен и открыт настолько, насколько это возможно в данной конкретной ситуации. Жилин не пытается любой ценой урвать кусок побольше, он помнит о соблюдении экологического баланса внутри военной машины, он честен с партнерами и даже с врагами всегда пытается договориться по-человечески – как, например, в одной из самых ярких сцен романа, где Жилин выторговывает у боевиков жизнь пары десятков напившихся до беспамятства новобранцев.

Иными словами, он всего лишь переносит в условия войны те самые этические принципы, которые мы считаем нормальными и здоровыми в повседневной мирной жизни, тем самым обживая и очеловечивая патологическую и бесчеловечную ситуацию. И как результат, оказывается гораздо гуманнее, надежней и благородней всех тех, кто жаждет «порвать чичей» или высокопарно рассуждает о том, что «война – скверная штука». Неслучайно именно к нему, а не к его куда более героическим и молодцеватым сослуживцам тянутся за помощью и утешением и чеченские старики, и отбившиеся от своей части контуженые солдатики, и почти потерявшие надежду солдатские матери.

Роман Владимира Маканина – мощная, мудрая и яркая метафора; нет, не чеченской войны и даже не войны как таковой, но всей нашей сегодняшней жизни. Подобно тому, как Сашик пытается сохранить нормальные человеческие ценности в условиях войны, все мы выживаем в неспокойном, неуютном и враждебном мире в первую очередь за счет прагматичного, трезвого и спокойного отношения к происходящему. Того самого, которое герой «Чумы» Альбера Камю именовал «светлой устойчивостью будней» и без которого мир имел бы гораздо меньше шансов на продолжение собственной истории.

Михаил Гиголашвили

Чертово колесо

[51]

Тбилиси, 1987 год. Наркоманы колются, барыги сбывают наркоманам «дурь», наркоманы кидают барыг, менты (сами чуть не поголовно сидящие на игле) ловят наркоманов, отнимают у них добытое зелье – но лишь для того, чтобы снова пустить его в оборот. «Дурь» опять попадает к барыгам, те снова толкают ее наркоманам… Сотни фигур движутся по этому бесконечному кругу, не в силах ни разомкнуть его, ни прервать движенье. В воздухе разлиты смутные тревога и напряжение. Эпоха замерла и балансирует на грани великого перелома.

Роман Михаила Гиголашвили «Чертово колесо» не зря так называется: вся композиция этого восьмисотстраничного тома и в самом деле подобна колесу или, вернее, множеству больших и малых колесиков. Сколько бы ни надеялся читатель на благополучный исход, ни одному из героев так и не удастся соскочить, сбежать, обнаружить спасительный зазор в роковой окружности своей судьбы и выбраться, наконец, на волю. Все усилия тщетны – описав несколько десятков концентрических кругов, роман возвращается точно в ту же точку, в которой начался: отделение милиции, душная ночь, инспектор пишет протокол, за стеной насилуют наркоманку… Чертово колесо продолжает свое неумолимое вращение.

К числу наименее известных последствий горбачевской антиалкогольной кампании относится стремительный рост числа наркоманов: во второй половине восьмидесятых проблема, никогда прежде не считавшаяся в Союзе особенно острой, обрела совершенно невиданный размах. Михаил Гиголашвили, живший в те годы в Тбилиси, собственными глазами наблюдал, как стремительно наркомания завоевывала Грузию, и излагает свои наблюдения по-журналистски энергично и жестко, не стремясь искусственно шокировать читателя, но и не пытаясь поберечь его чувства.

Журнализм (или даже «новый журнализм», если вспомнить о популярнрм американском литературном тренде семидесятых годов) – вообще едва ли не ключевое слово применительно к прозе Гиголашвили. Мастерски дирижируя перемещениями нескольких сотен героев в пространстве от Амстердама до Узбекистана, он в то же время не забывает и о том, что в газетно-журнальном мире принято называть «фактурой». Однако то, что двадцать лет назад потянуло бы на лихое журналистское расследование, сегодня становится материалом для по-настоящему большой прозы.

Из множества частных историй и сложнейшей паутины сюжетных линий, каждая из которых в конце концов непременно свернется в обособленное маленькое колечко, Гиголашвили собирает поразительно масштабную панораму перестроечной эпохи. Представители самых разных слоев – богема, уголовники, журналисты, первые постсоветские предприниматели, рыночные торговцы, милиционеры, партийные функционеры, девушки без определенных занятий – в погоне за призрачным кайфом следуют собственными путями, однако из переплетения их судеб складывается полотно совершенно эпического размаха. Сквозь мелкие детали, сквозь чутко расслышанные фразы и точно схваченные общественные настроения, ожидания и страхи с каждой страницей всё яснее проступает сложный, страшный и волнующий образ великой империи накануне распада.

А наркотики? Ну, что наркотики – они в этом плотном, густонаселенном, без преувеличения эпохальном романе выполняют роль машинного масла, не более. Простая смазка, позволяющая привести в движение циклопическую, но при всем том поразительно изящную и легкую конструкцию.

Захват Московии

[52]

«Захват Московии» – неформальное продолжение предыдущего романа писателя, нашумевшего «Чертова колеса». В фокус авторского внимания опять попадает беспредельная, полубандитская-полументовская (а чаще и бандитская, и ментовская одновременно) среда. И то, что на смену наркоманскому Тбилиси 1987 года на сей раз приходят послекризисные Питер и Москва образца 2009-го, не так важно – с реалиями автор знаком главным образом по материалам прессы, поэтому большой разницы между двумя этими хронотопами не замечает. Неслучайно же один из главных героев «Колеса» – коррумпированный милиционер-садист Гурам Майсурадзе – плавно перекочевывает из одного романа в другой, не претерпевая при этом практически никаких изменений – даже почти не состарившись.

Впрочем, есть и различия. Если в «Чертовом колесе» читателю предлагалась полновесная и мощная полифония, то в «Захвате Московии» легко обнаружить явного протагониста – эдакого чуть осовремененного дурачка-Симплициссимуса, наивным и вместе с тем цепким взглядом выхватывающего из окружающей его действительности колоритные детали. В этой роли выступает немецкий студент Манфред (сокращенно Фредя) – славист и большой русофил, приезжающий в нашу страну совершенствовать язык, но в какой-то момент оказывающийся на нарах в обществе уголовников – ну, и милейшего полковника Майсурадзе, разумеется. Современные фрагменты чередуются в романе с историческими вкраплениями – записками Генриха Штадена, немецкого опричника и приближенного Ивана Грозного, который, по версии Гиголашвили, доводится нашему знакомому Фреде отдаленным предком. Параллели между судьбами двух немцев – прапрадеда и праправнука – призваны пролить свет на (surprise!) абсурдное устройство российской жизни и необъяснимое комичнейшее почтение, с которым аборигены издревле относятся к любому – даже самому нелепому – иностранцу.

Странно было бы скрывать, что после жесткого, многоголосого, документально-точного и при всем том совершенно пронзительного «Чертова колеса» «Захват Московии» производит впечатление, мягко скажем, менее яркое. Отчасти дело в многочисленных фактологических приблизительностях, от которых текст приобретает приятную округлость вместе с совсем не приятной расплывчатостью и условностью. Отчасти же – в том, что, взявшись отрабатывать классический старомодный прием – немытая Россия глазами простодушного иностранца, – Гиголашвили ни в какой момент не пытается выйти за его рамки или хоть как-то нарушить жанровые ожидания. Как результат, роман производит впечатление переводного: да, именно такой – вторичный, предсказуемый, местами забавный, но по большей части утомительно наивный – текст о России мог бы написать какой-нибудь всамделишний Фредя, черпающий вдохновение и информацию об этой стране из романов Достоевского да страшилок друзей, попавших там в тысяча девятьсот лохматом году в неприятную историю.

Михаил Шишкин

Письмовник

[53]

Михаил Шишкин входит в число тех крайне малочисленных российских авторов, любая книга которых неизбежно становится событием – причем как внутрилитературно-премиальным, так и вполне широким, читательско-покупательским. И – опять же, один из немногих – Шишкин ухитряется раз за разом не только удивлять и восхищать тех, кто уже «подсел» на его прозу, но и завоевывать всё новые сегменты читательской аудитории.

Очевидно, что с выходом «Письмовника» – пронзительного любовного эпистолярия – поклонников у Шишкина еще прибавится, потому что история, рассказанная им на сей раз, одновременно уникальна и универсальна, трагична и обыденна, возвышенна и проста. Мальчик и девочка, Вовка и Сашка, полудетский дачный роман. Мальчик – в армию, девочка – в мединститут. Пылкая, немного сбивчивая юношеская переписка – воспоминания детства, взаимные признания, неутоленное и неутолимое на расстоянии желание, грязные армейские сортиры и унылые институтские коридоры… Но постепенно – как всегда у Шишкина – история приобретает черты фантасмагории и волшебства: мальчик убит, девочке приходит похоронка, но переписка на этом парадоксальным образом не прерывается – просто юных любовников с немыслимой силой растаскивает по разным эпохам, разделяя непреодолимой преградой из сотни лет и тысяч километров.

Сашка пишет своему мертвому Вовке о том, как складывается ее дальнейшая жизнь, – роман с немолодым художником, неудачная беременность, старение, одиночество, смерть родителей. Вовка отвечает ей с того света, из собственного персонального чистилища, которое неожиданным образом оказывается театром военных действий в южном Китае времен кровавого боксерского восстания. Бесконечно далекие поначалу, постепенно два мира – Сашкин и Вовкин – берут курс на сближение для того, чтобы в финале герои, каждый описав собственную головокружительную дугу, вновь сошлись в одной точке, где-то за рубежами времени и пространства.

Пожалуй, главное, что Шишкин умеет такого, чего не умеют другие сегодняшние беллетристы, – это сочетать высокую, пожалуй, даже высочайшую поэзию с трогательной прагматикой бытия, с мелкими, любовно подсмотренными и щемяще-точными деталями. Как ходит слепой человек, как заглядывает в декольте официантки немолодой, но молодящийся мужчина, как пахнут руки женщины, только что погладившей большую лохматую псину, как льют горячую воду в балетные тапочки будущие балерины – чтоб плотнее сидела пятка, как безостановочно икает и не может остановиться приговоренный к казни китайский подросток… И вдруг от всего этого мелкого бытового дребезга практически без перехода – ввысь, вверх, туда, где ровный прозаический текст оборачивается летящим и стремительным белым стихом, тревожащим душу и вгоняющим читателя в галлюциногенный транс – с тем, чтобы после вновь мягко спланировать вниз и осесть в подробном, обжитом и теплом мире вещей и отношений. Фокус, многократно повторяемый, но не теряющий от этого явственного ощущения чуда.

Алексей Иванов

Географ глобус пропил

[54]

Роман «Географ глобус пропил» Алексея Иванова впервые был опубликован еще в 2005 году в издательстве «Вагриус», однако добавленные при переиздании дополнительные главы дают формальный повод поговорить о нем снова. А поговорить о «Географе», на мой взгляд, стоит, потому что книга это не просто изумительно хорошая и приятная для чтения, но еще и очень важная.

В силу разных обстоятельств словосочетание «добрая проза» безнадежно дискредитировано; в приличном обществе во избежание кривых ухмылок его вообще лучше не употреблять. Однако адекватного аналога этому термину пока не придумано – вот и приходится пользоваться тем, что есть. Так вот, докладываю: «Географ глобус пропил» Алексея Иванова – безусловно, великолепный образчик по-настоящему доброй прозы. Правда, доброй прозы радикально новой, не виданной до сих пор породы.

История молодого раздолбая Виктора Служкина, в нелегкую минуту жизни отправляющегося преподавать школьникам географию, скроена Ивановым по странному двойному лекалу: с одной стороны, это, безусловно, очередная «педагогическая поэма» (напоминающая французский фильм «Хористы»), а с другой – очевиднейшая агиография, житие святого нового образца. Однако принимая оба эти канона, Иванов в обоих случаях отправляется путями, мягко выражаясь, неторными.

В том, что касается школьной жизни, Иванов, на первый взгляд, честно отыгрывает все типовые ситуации – конфликт с двоечниками, дружба с хорошистами, влюбленность в ученицу. Однако каждая из этих ситуаций разрешается совершенно неожиданным и нетиповым способом, полностью обманывающим все читательские ожидания. Даже сев играть с самым ужасным из всех ужасных двоечников и хулиганов в карты, Служкин не выигрывает и не заслуживает тем самым уважение класса, но в пух и прах проигрывает, окончательно это самое уважение теряя. Зато легкая искра контакта пробегает между Служкиным и учениками в момент, казалось бы, для этого наименее подходящий.

Таким же образом устроена и агиографическая линия. Дурачок, юродивый, шут гороховый и вечный балагур, Служкин возводит в абсолют новый тип святости, которая, по его мнению, только и современна нынешнему миру: «Святость – это когда ты никому не являешься залогом счастья и когда тебе никто не является залогом счастья, но чтобы ты любил людей и люди тебя любили тоже». Взяв на вооружение эту, казалось бы, вполне невинную и благую философию, герой последовательно и безвозвратно рушит в своей жизни всё важное – до отношений с четырехлетней дочерью включительно.

И тем не менее, рискуя показаться навязчивой, повторю: «Географ» – книга исключительно добрая и (Господи, прости за это слово) душеполезная. Просто рассказанные простые истории из нехитрой провинциальной жизни волнуют душу и заставляют вспомнить одновременно советскую детскую классику и романы французского экзистенциализма. В голос смеясь на одной странице, на второй ты если не плачешь, то по крайней мере хлюпаешь носом от сочувствия к этому нелепому, нескладному, трогательному герою и людям, его окружающим. Огромной силы тренажер для души, «Географ» прокачивает каналы эмоционального восприятия искусства, заросшие у любого современного читателя густым мхом, и заставляет вновь – буквально как в первый раз – прочувствовать простые и привычные вещи: зиму, влюбленность, ветер, доверие, одиночество, запах сигаретного дыма, вкус водки, головную боль с похмелья.

Сила Алексея Иванова в том, что, будучи автором глубоко культурным, начитанным и образованным, он имеет дерзость отказаться от навязших в зубах постмодернистских кавычек и, отбросив весь предыдущий опыт, писать так, как будто бы мысль записывать слова на бумаге ему первому пришла в голову.

Этот же, по сути дела, фокус он с большим успехом проделывает в «Сердце пармы» и «Золоте бунта», однако там его материал – странная лексика и экзотичная фактура. В «Географе» игра Иванова тоньше и сложнее, потому что работает он с материалом, вроде бы, совершенно обыденным, привычным и бытовым. И именно поэтому результат оказывается настолько завораживающе неожиданным.

Олег Постнов

Антиквар

[55]

Страх, как давно доказали создатели хоррор-индустрии, точно такой же продукт и, следовательно, точно такой же товар, как смех, джинсы или, скажем, алкоголь. А значит и оцениваться он вполне может в товарно-рекламных категориях: например, «ух, хорошо пробирает», «оригинальный крой» или «тонкий букет с пряным послевкусием». В случае с прозой новосибирца Олега Постнова наиболее уместным маркетинговым клише будет, пожалуй, «оттенки почвы, амбры и старого дуба» – именно эти немного зловещие ассоциации навевают повести и рассказы, составившие сборник «Антиквар». Стерильные снаружи и наполненные темной земляной жутью изнутри, в разделе ужасов эти тексты, безусловно, должны стоять на одной полке со старинными коняьками и арманьяками гофмановского или нервалевского разлива. И самая в этом смысле характерная вещь сборника – заглавная повесть «Антиквар», предусмотрительно вынесенная издателем в самый конец – для создания эффекта крещендо, не иначе.

Если в первом (и самом известном) романе Постнова «Страх» задником автору служили гоголевские фантастические повести, то на сей раз в этом качестве он использует не что-нибудь, а «Преступление и наказание». На протяжении большей части текста герой-рассказчик – сорокалетний потомственный антиквар, тонкий знаток древностей – на манер Раскольникова суетится, пытаясь скрыть от милиции свою причастность к некому неназываемому поначалу преступлению. Он то перетаскивает из своей квартиры в съемную бесценные антикварные реликвии, чтобы обустроить собственное жилье самым «невинным» (то есть не наводящим на мысли о древностях) образом, то сражается с протекающей раковиной, то затравленным зверем мечется по Москве, то тоскует по юной любовнице, также причастной к странному происшествию, то рассуждает о темных безднах профессии антиквара. Но главное – бормочет, бормочет, забалтывая собственный страх перед наказанием, уговаривая в первую очередь самого себя в том, что он невиновен, что всё произошедшее – нелепость, не имеющая, по большому счету, отношения ни к нему самому, ни – главное! – к давнему, полузабытому случаю времен университетской педпрактики…

Если бы не случайное, впроброс, упоминание имени Габриэль Витткоп (ее книжкой, найденной у героя на полке, пугает антиквара следователь), читателю пришлось бы долго гадать – о чем, собственно, речь. Однако этот мелкий факт – по сути дела, ключ ко всей повести Постнова: в скандальном романе французской писательницы «Некрофил» повествование ведется от лица антиквара, питающего непреодолимое влечение к мертвым телам… Именно это обстоятельство заставляет героя панически путать следы, открещиваясь от почтенного ремесла предков. Именно это заставляет его изгонять из памяти случай, приключившийся с ним в студенческие годы… Да-да, герой однажды и сам оказался в роли персонажа Витткоп: он, юный учитель, влюбился в старшеклассницу, она утонула, но он не смог отказаться от своей любви…

Страшная, хтоническая сторона «невинного детства», болезненная, на грани патологии, любовь, иссушающая мозг бессонница – о чем бы ни писал Олег Постнов (а пишет он преимущественно о страшном), его язык одновременно насквозь литературен и в то же время органичен и чист, как в первый день творения. Тени Гоголя, Гофмана, Эдгара По, Стивенсона, Булгакова шуршат и ворочаются в темных закоулках его прозы, по-мышьи перебегают с места на место, но ловко уворачиваются от прямого читательского взгляда. Вроде бы здесь, а вроде бы и нету. Вроде бы всё просто и рационально, но откуда же этот давящий, сжимающий горло ужас, наползающий исподволь, почти незаметно, – как гроза в первом рассказе сборника «Отец»?..

Именно эта удивительная подлинность (чтоб не сказать – натуральность) в сочетании с глубокой укорененностью в классических литературных традициях делает положение Постнова в российской прозе по-настоящему особенным. То ли постмодернистски улыбается, тасуя цитаты, то ли пугает всерьез – по-честному, без всяких аллюзий и коннотаций. Из этой двойственности, из этой вечной неопределенности и «неухватываемости» авторской позиции и рождается страх – тот самый, с оттенками почвы, старого дуба и амбры. А заодно и тот, который «ух, хорошо пробирает».

Олег Зайончковский

Счастье возможно

[56]

Писатель Олег Зайончковский – явление по нынешним временам совершенно уникальное. В голове не укладывается, как и почему его проза – на первый взгляд такая благодушная, расслабленная, нарочито бытописательная и простая – оказывается при этом настолько захватывающей, пронзительно-актуальной и точной. И тем не менее каждая новая книга Зайончковского убедительно доказывает: настоящая литература – не «острая публицистика», не «литературный проект», не «смелая провокация», а просто настоящая хорошая литература – и не думала умирать. По крайней мере, в городе Хотьково Московской области, где проживает Олег Зайончковский, она цветет и вообще великолепно себя чувствует.

Пересказывать его роман «Счастье возможно» – занятие бесперспективное: в нем, по сути дела, нет сюжета. Средних лет московский литератор что-то потихоньку сочиняет (а чаще под разными предлогами бессовестно отлынивает от работы), гуляет с собакой, курит на балконе, вдыхает тяжелый аромат соседних полей фильтрации и переживает уход жены, покинувшей его ради нового русского. Впрочем, переживает, вроде бы, как-то формально, по касательной – без особых драм. А попутно вспоминает или придумывает истории, которые не то в самом деле происходили, не то могли бы произойти с ним самим, с его соседями, друзьями, знакомыми, с бывшей женой и ее новым мужем.

Скромная девочка-медсестричка из провинции удачно выходит замуж – по любви, да еще и за богатого москвича. Одинокие мужчина и женщина – соседи и когдатошние сокурсники – по воле автора и сайта «Одноклассники.ру» влюбляются друг в друга в лифте. Подтекающий кухонный кран становится причиной буйного помешательства скромного литератора. Истории, происходящие сегодня, перемежаются с воспоминаниями детства и юности, а те в свою очередь – с фантазиями и лирическими отступлениями. Неторопливое и плавное повествование приходит своим чередом к развязке – неожиданной и красивой, однако же как будто не слишком обязательной: и без этой эффектной точки всё было неплохо.

Именно это ощущение – «всё неплохо» – и является маркером, отличающим прозу Зайончковского от подавляющего большинства других современных романов. Возделывая крошечную незанятую делянку между идиотским оптимизмом массового чтива и надрывной серьезностью масштабной нежанровой прозы, Зайончковский ухитряется создать мир реалистичный и узнаваемый, но при этом светлый, надежный и обустроенный. Мир, в котором, в полном соответствии с заглавием романа, счастье действительно возможно.

Самый простой способ объяснить очарование книг Зайончковского – объявить их исключительно созвучными сегодняшнему дню с его приметами «нового застоя» и едва ли не на государственном уровне санкционированным возвеличиванием частной, «маленькой» жизни. В самом деле, «Счастье возможно» – текст в этом смысле образцовый: не будучи ни сентиментальным, ни лживым, он в то же время помогает принять (и по возможности полюбить) окружающую действительность такой, какая она есть. Однако подобное объяснение будет, безусловно, слишком узким и однобоким. Психотерапевтический эффект от прозы Зайончковского куда шире и глубже. Автор романа «Счастье возможно» не просто позволяет читателю без слезливого умиления, но и без внутреннего протеста обжиться в сегодняшнем мире. Он адаптирует его к любой внешней реальности, позволяя даже в самой агрессивной среде разглядеть тепло, свет и любовь. А поскольку среда у нас, как показывает опыт, практически всегда агрессивная – независимо от конкретных исторических реалий, навык это поистине бесценный.

Загул

[57]

Семь лет назад, когда Олег Зайончковский прогремел своим дебютным сборником рассказов «Сергеев и городок», его проза казалась долгожданным глотком свежего воздуха, а сам он – едва ли не единственным в нашей словесности человеком, умеющим смотреть на реальность светло и позитивно, ничуть ее при этом не идеализируя и не приукрашивая. К выходу первого крупного романа «Петрович» годом позже о Зайончковском уже говорили как об одном из самых многообещающих писателей современности. По поводу следующей его большой книги – «Счастье возможно», опубликованной в 2009-м, – в читательских и критических отзывах, всё еще по большей части благожелательных, зазвучали первые нетерпеливые нотки: роман был, конечно, неплох, однако заведомо не дотягивал не только до уровня щедрых авансов, выданных Зайончковскому публикой, но даже до класса ранних его вещей.

В этом ряду новый текст писателя «Загул» – первое серьезное и вполне однозначное разочарование. Не лишенное известной прелести (как и всё, что выходит из-под пера Зайончковского), но в целом в высшей степени огорчительное.

После непродолжительных столичных гастролей (действие романа «Счастье возможно» разворачивалось в Москве) герои Зайончковского вновь возвращаются на свою историческую родину – в подмосковный городок Хотьково, где дымит химический завод, протекает тихая мутноватая речка, обитают персонажи «Петровича» и «Сергеева», а главное, многие годы проживает сам писатель Зайончковский. Герой «Загула» Игорь Нефедов – любящий муж, недурной специалист и вообще приличный человек – по дороге домой с завода встречает друга детства и отправляется выпить с ним по глоточку «Агдама» на ближайший стадион. С этого невинного на первый взгляд поступка начинается упругая цепочка событий, через запой, длинные флэшбэки, бесцельные шатания по Москве и иные увлекательные приключения ведущая Нефедова к находке загадочной рукописи писателя-классика Почечуева и триумфальному возвращению в лоно семьи.

Очевидно, задавшись целью сделать свой роман максимально привлекательным с точки зрения рынка, Зайончковский укомплектовывает его деталями, имеющими репутацию кассовых. Будет в «Загуле» и настоящая мужская дружба, и пара трупов (не очень страшных – залитых скорее клюквенным соком, чем настоящей кровью), и злодей в черной бороде, и капля эротики, и лиричные воспоминания о советском прошлом, и, собственно, древний утраченный манускрипт. Однако того, за что читатель полюбил Зайончковского изначально – фирменного светлого и прямого взгляда на мир, не стыдного и не пошлого оптимизма, а главное, уникальной способности показать окружающую действительность одновременно узнаваемой и бесконечно уютной, – всего этого в «Загуле», увы, будет до обидного мало.

Нет, конечно, если, как воду из ушей, вытрясти из романа всю псевдокоммерческую невнятицу (неумелую, откровенную, а оттого особенно беспомощную), в нем всё равно останется достаточно той самой чудесной текстуальной субстанции – золотистой, струящейся, неуловимой и ни на что не похожей, – которая составляет славу Зайончковского и за которую ему, в общем, по-прежнему можно простить всё что угодно. Но слой ее уже драматически тонок и, похоже, в дальнейшем обещает лишь утончаться.

Роман Сенчин

Информация

[58]

Представители так называемого офисного планктона или, чуть нежнее, офисной интеллигенции чем дальше, тем прочнее закрепляют за собой статус своеобразного социального мейнстрима – эдаких центральных героев нашего времени. Они недурно образованны и достаточно молоды, они ходят в кино, кафе и на митинги, большую часть дня проводят за компьютером, ведут блоги… А еще они берут ипотечные кредиты, ездят на выходные в Прагу и на Новый год – в Таиланд, фотографируют «на зеркалки», а главное – окружают нас со всех сторон. Эта обманчивая близость и вполне реальная многочисленность создает у некоторых литераторов ощущение, что писать про офисных сидельцев легко, что вся их жизнь понятна и прозрачна, а потому может послужить универсальной «оберткой» для любого сюжета. Чего про них особо знать-то? Слава богу, не марсиане и даже не австралийские аборигены.

Опыт Романа Сенчина – автора нашумевших «Елтышевых» – показывает, насколько эта точка зрения ошибочна. Его роман «Информация», повествующий о жизни клерков, в том, что касается фактов, представляет собой пестрое собрание ошибок, курьезов и стереотипов. Похоже, офисных работников писатель видел только в кино, причем не нашем, а американском, и не в кинотеатре (где еще хоть что-то можно разглядеть), а по телевизору с диагональю двенадцать дюймов. Хуже того – прежде чем наградить своего героя романтичной профессией «медиабайер», автор не потрудился даже в самых общих чертах выяснить, чем занимается этот загадочный специалист. Как результат, сенчинские герои слушают не ту музыку, ужинают не в тех ресторанах, не так говорят и одеваются, ездят не на тех машинах, не так тратят деньги, а на работе либо «тупят в монитор», либо проводят какие-то загадочные «переговоры», создавая в читателе острейшее чувство подделки.

Именно эта постоянная «липа» заставляет и к самой истории главного героя относиться с изрядной долей недоверия – если автор так небрежен в деталях, может, он и к главному своему предмету – движению человеческой души – подходит с той же приблизительностью? Впрочем, похоже, это обвинение с Сенчина всё же следует снять: при всей картонности антуража, изнутри его герой – живой, теплый и настоящий, с настоящими же переживаниями, страстями и страхами.

Собственно, основной сюжет написанного от первого лица романа представляет собой историю жизненного краха благополучного человека. Узнав об измене жены, он напивается, засыпает на морозе и едва не становится инвалидом. Покупает в кредит квартиру – и оказывается втянут в бесконечную тяжбу с бывшим владельцем. Приобретает машину – и тут же лишается прав. Пытается наладить отношения с женщинами – и немедленно напарывается сначала на высокодуховную «динаму», а после – на откровенную психопатку. Едет в командировку на Кавказ (вопрос, что делать в Дагестане московскому медиабайеру, оставим на совести Сенчина) – и привозит оттуда несколько новых врагов, жаждущих от него не то денег, не то крови. Жизнь рушится по всем фронтам, а за каждым следующим поворотом (как зловеще намекает нам при любой возможности сам герой) его ждет лишь новая беда. Полнейшая безысходность становится для него нормой жизни, а запой – единственным средством борьбы с драматическим отсутствием просвета на горизонте. То ли дело в юности, когда герой жил в тихом городке на Волге, запоем читал Селина и другую бунтарскую литературу, верил в светлые идеалы и с нетерпением ждал мировой революции…

История этого «упадка и разрушения» не то что радует или воодушевляет, но затягивает вполне всерьез. Сенчин отлично умеет заставить читателя вместе с героем барахтаться в темной тине отчаянья, вместе с ним страшиться будущего и тщетно искать малейшего проблеска света в сгущающемся мраке. Поэтому каждая следующая фактологическая глупость воспринимается едва ли не с радостью – как избавление от наполненного смыслом, но мучительного и больного сна. Чур меня, чур. В жизни так не бывает. Слава богу, это не про меня.

Александр Снегирев

Вера

[59]

Если вам доводилось летать в самолете с говорливым попутчиком, желающим изложить вам всю свою биографию (а заодно и биографию своих предков по обеим линиям), то, считайте, вы неплохо подготовлены к прочтению романа Александра Снегирева «Вера». В семье деревенского полицая и строгой женщины Катерины рождается мальчик, которого по некой неясной причине нарекают Сулейманом. Сулейман растет, уезжает из деревни, делает карьеру в городе, неудачно женится, обращается в православие. У них с женой рождается дочка Вера – красивая, но не любимая матерью. Мать Веру тиранит, отец держит в христианской строгости. Потом мать умирает, Вера отходит от религиозных устоев, уезжает на заработки в Америку, потом возвращается на родное пепелище, тоже – как и отец – до поры делает карьеру, неудачно выходит замуж, разводится, а под конец сходит с ума и становится проституткой у гастарбайтеров, переживая попутно нечто вроде духовного преображения.

Нормальная, универсальная (за вычетом, пожалуй, последнего эпизода) история нормальной российской семьи за последние полвека с небольшим, рассказанная преувеличенно просто и линейно – без излишних подробностей, флэшбэков и тому подобных модных новшеств. Идеально прозрачный, намеренно «никакой» русский язык без изысков и красивостей. Немножко от Улицкой, немножко от «Москва слезам не верит», немножко (ну, честно говоря, совсем чуть-чуть) от Оксаны Робски.

Читатель, верно, ждет уж рифмы розы – или, по крайней мере, объяснения, что же это и зачем. Но нет – как и с любой настоящей жизненной историей (даже самой затейливой, причудливой и сложной), никакого моралите из «Веры» Снегирева вытянуть не удается – просто очередная мопассановская «une vie», только в российских декорациях. При большом желании можно предположить, что главная идея романа – это преемственность нелюбви (мать не любила маленького Сулеймана, Сулейман не любил дочь, дочь не любит никого – и себя в первую очередь), но подобное прочтение всё же предполагает некоторое насилие над текстом, да и следующий вопрос, вытекающий из подобной трактовки, – ну, да, и что?

Ничего страшного во всем этом, в общем, нет (я в целом предпочитаю истории без морали), но слегка озадачивает – особенно с учетом предыдущего романа автора «Нефтяная Венера», из которого месседж выпрыгивал чуть ли не впереди содержания.

Александр Терехов

Каменный мост

[60]

Александр Терехов пишет художественную прозу настолько редко, что каждый следующий роман у него поневоле воспринимается как первый, – оно и неудивительно, ведь со времени его последней большой книги («Крысобой») прошло без малого пятнадцать лет. Впрочем, на сей раз даже самое детальное знакомство с творчеством автора едва ли помогло бы читателю подготовиться к встрече с его новым романом: ничего подобного «Каменному мосту» Терехов прежде не писал. Да и никто другой, пожалуй, тоже.

И речь тут не о «литературном качестве», «мастерстве рассказчика» и прочих трудноопределимых вещах, но в первую очередь об амплитуде замаха: «Каменный мост» – попытка ни много ни мало полностью переосмыслить сталинскую эпоху, причем сделать это в форме, равно приемлемой как для читателей попсовых ретродетективов, так и для поклонников Юрия Трифонова, Михаила Шишкина или, чем черт не шутит, Владимира Шарова. Невозможно? Конечно. Однако «Каменный мост» убедительно доказывает: ковровые бомбометания, призванные одним залпом накрыть максимальное число не пересекающихся между собой целевых аудиторий, вовсе не так безумны, как может показаться.

Конец девяностых, бывший сотрудник спецслужб по имени Александр торгует оловянными солдатиками на Измайловском рынке. Странный покупатель, неделикатно намекая на некие факты из прошлого героя, вынуждает его заняться расследованием событий без малого шестидесятилетней давности. Летом 1943 года на Большом Каменном мосту в Москве были найдены двое подростков из высокопоставленных семей: мертвая девочка – четырнадцатилетняя Нина Уманская, дочь бывшего посла СССР в США, и умирающий мальчик – пятнадцатилетний Володя Шахурин, сын наркома авиации. Согласно официальной версии, Володя застрелил красивую и своевольную одноклассницу из-за несчастной любви, а после застрелился сам. Однако слишком многие факты, а главное – упорное, гнетущее молчание всех свидетелей придает романтической коллизии ореол зловещей и многозначительной тайны.

Увеличиваясь в масштабе, постепенно проясняясь, обрастая подробностями и наливаясь живыми человеческими голосами, история Нины и Володи оказывается своего рода магическим кристаллом. Глядя сквозь него в прошлое страны, герой Терехова (а вместе с ним и читатель) начинает прозревать скрытый смысл в том массовом и, казалось бы, необъяснимом психологическом вывихе, который в тридцатые – сороковые годы привел советскую элиту на грань самоистребления. Параллельно начинает складываться и образ самого Александра – сорокалетнего невротика, одержимого страхом смерти и ищущего хотя бы временного исцеления от своего недуга под юбками случайных женщин. Увлекшись процессом «воскрешения мертвецов», он открывает для себя волшебный лаз в новую реальность. И вот уже незыблемая грань, еще недавно надежно отделявшая прошлое от настоящего, рушится, сквозь сегодняшнюю Москву проступают контуры города полувековой давности, а сами понятия «жизнь» и «смерть» оказываются настолько условными и эфемерными, что о них и вспоминать-то слегка неловко.

Симфония, которую Терехов исполняет сразу на десятках инструментов, заставляя героев то вопить от боли, то стонать от наслаждения, оставляет впечатление некоторой недосказанности: в конце мы не получим однозначного ответа на свои вопросы, детективная (или, если угодно, конспирологическая) линия обернется фантомом, рассыплется на сотни мелких деталей, утонет в частностях. Однако эта открытость финала парадоксальным образом не вызывает ни обиды, ни раздражения – и это, на самом деле, лучший комплимент, который можно сделать автору, который на протяжении 800 страниц водит за нос доверчивого читателя, суля ему скорую и убедительную развязку.

Гузель Яхина

Зулейха открывает глаза

[61]

Роман Гузели Яхиной «Зулейха открывает глаза», получивший в 2015 году премию «Большая книга», – литературный дебют и, в некотором смысле, очень странная книга.

На дворе стоит страшный тысяча девятьсот тридцатый год, и тридцатилетняя Зулейха, тонкая, маленькая и зеленоглазая, уже пятнадцать лет замужем. Ее муж Муртаза («какого хорошего человека Аллах послал») старше ее на тридцать лет и практикует по отношению к жене шариатские нормы брака во всем их культурном своеобразии. Тяжкий безнадежный труд, побои, оскорбления – всё это «женщина» (именно так – без имени – к Зулейхе обращаются дома) считает своей нормальной обыденной жизнью, за это держится из последних сил даже тогда, когда в их глухой татарской деревне начинают вовсю задувать безжалостные ветры эпохи. Коллективизация уносит и ненавистного Муртазу, и садистку-свекровь, а сама Зулейха – бесприютная, одинокая и совершенно не подготовленная – оказывается выброшена в огромную новую жизнь. И эта новая жизнь – ледяной сибирский ад, уготованный советской властью для раскулаченных, – внезапно оказывается заметно лучше той, которую Зулейха вела до сих пор. Для нее открывается целый мир – любви, материнства, самостоятельных решений и всего такого, о чем на протяжении первых тридцати лет жизни она попросту не имела понятия.

И это, собственно, всё. Простая, прямолинейная, как шпала, история, в которой всё, буквально всё можно просчитать наперед. Люди из «бывших» – хорошие, наглая и неумелая беднота, подмявшая под себя деревню (и вообще, все люди, примазавшиеся к советской власти по расчету), – плохие, продразверстка – кошмар (впрочем, и без нее деревенская жизнь не сахар), мусульманские порядки – зло. Однако иногда встречаются люди, преданные коммунистической идее не за страх, а за совесть, – вот они хорошие, хотя и жестокие. А еще любовь сильнее смерти, в тихом омуте водится сами знаете кто, и без труда не вынешь рыбку из пруда. Кто бы мог подумать, в самом-то деле.

Казалось бы, о чем говорить (ну, разве что о том, какой странный выбор сделало жюри «Большой книги»), но есть нюансы. Читая, как Зулейха гладит по носу полуторамесячного жеребенка, чувствуешь сразу и шершавость ее ладони, и бархатистость лошадиной шкуры, и теплый исходящий от животного запах. Если она мерзнет, рефлекторно прячешь ноги под плед. Боится – оглядываешься через плечо. Весь роман в целом понятен и предсказуем до зевоты, но каждый отдельный эпизод таит в себе зародыш чуда. Пытаешься проследить это чудо на уровне хотя бы одной сюжетной линии – оно тает, просачивается сквозь пальцы. А потом читаешь, как, к примеру, спасая маленького сына, Зулейха стреляет в медведя, – и снова мурашки по коже и холодок в животе.

Крупный план – восторг, средний план – недоумение, еще чуть дальше – и уже не видишь ничего, кроме абсолютной, идеально гладкой банальности. Но поверить, что так будет каждый раз, невозможно, и предсказуемость оборачивается своей полной противоположностью – читатель упрямо продолжает щелкать кнопкой зума, выискивая, выглядывая в романе Гузель Яхиной что-то, что объяснило бы мирное сосуществование одновременно и чуда, и полного его отсутствия. Не находит, устает, сердится – и всё равно щелкает. Такого же не бывает – и тем не менее.

Владимир Сорокин

Теллурия

[62]

В будущее живой классик Сорокин начал наведываться давно: все его последние книги – и «День опричника», и «Сахарный Кремль», и миниатюрная «Метель» – подобно специальным зондам, ощупывали пространство грядущего. Однако если раньше писатель ограничивался, так сказать, методом непосредственного усмотрения, исследуя чуждый мир преимущественно извне – при помощи приборов, то на сей раз он решился вступить в прямой контакт с аборигенами. «Теллурия» – это не столько роман, сколько разноголосый хор голосов из будущего. Как обычно, стилистически изощренный и виртуозный и – опять же, как обычно – не вполне понятно, зачем нужный.

В некотором неопределенно далеком (но явно более далеком, чем то, которое описывается в «Дне опричника») будущем мир оправляется после недавно завершившейся чудовищной войны между исламской и условно христианской цивилизацией. Европа развалилась на множество небольших государств, население которых (люди разного размера – от совершеннейших малышей ростом с пивную бутылку до гигантов-троллей) пребывает в рабской зависимости от всевозможных источников наслаждения, сильнейшим из которых считается теллурий – особый наркотический металл, месторождения которого обнаружены на Алтае. В России, занимающей территорию «от Смоленщины до Уральских гор», в качестве государственной идеологии утвердился «православный коммунизм», в Европе – разные формы технократии, а правят всеми этими причудливыми политическими образованиями лидеры, более всего похожие на персонажей компьютерных игр.

Именно об этом странном, отчасти завораживающем, отчасти пугающем мире и вещают голоса, перехваченные в эфире и мастерски отлитые в буквы Сорокиным. Мечтает о юной школьнице немолодой педофил. Ведет прямое включение с карнавала в недавно освобожденной от мусульманского ига Кельнской республике наркоман-журналист. Забавляется со специально выведенным в лабораторных условиях «живым удом» престарелая королева Шарлоттенбургская… Одна глава – один голос, одна история. Истории иногда получают развитие в других эпизодах, иногда обрываются и уходят в никуда, не образуя никакого цельного повествования, но при этом создавая исключительно яркое и богатое мозаичное панно.

Фасетчатый, словно бы увиденный глазом стрекозы мир «Теллурии» поражает своим разнообразием. Сорокин, как истинный бог языка, властен над любым стилем – от языка молитвы до языка профсоюзного собрания, от письма в ЖЭК до экстатического пророчества, от говора «правильных братков» до пелевинского пристеба. Переключая регистры, нажимая на педали и словно по волшебству исторгая из своего писательского горла всё новые и новые тембры и интонации, Сорокин словно бы упивается собственным всемогуществом – в самом деле крайне впечатляющим, но – если можно так выразиться – несколько беспредметным.

Мир, описанный в «Теллурии», не выглядит сколько-нибудь новым – ни по отношению к прежним сорокинским футурологическим опытам, ни даже по отношению к мировой фантастической традиции в целом. То, что Сорокин умеет говорить на тысячу голосов, мы тоже знаем уже очень давно – начиная со времен незабвенной «Очереди», если не раньше. И в этом контексте пышное великолепие «Теллурии» выглядит избыточно, заставляя невольно задаться грубоватым в своей простоте вопросом: «А что сказать-то хотел?». Конечно, изобретательному читателю не составит труда придумать пару десятков правдоподобных ответов, вчитав в сорокинский текст любые глубинные смыслы (благо материал располагает). Однако в целом есть ощущение, что правильный ответ выглядит разочаровывающе обыденно: да ничего. Ничего специального Сорокин нам сказать не хотел – просто развлекал неземной красоты видениями будущей жизни. И это, конечно, похвально и даже в чем-то гуманно. Но всё же трудно не огорчиться, когда единственный на всю страну полноценный языковой бог в очередной раз глаголет пустоту.

Людмила Улицкая

Лестница Якова

[63]

Для меня романы Людмилы Улицкой обладают легким привкусом guilty pleasures – «запретных удовольствий»: что ни делай, но никуда не удается деться от ощущения, будто сидишь на кухне (ну, или окей – в кофейне) с подругой, и подруга тебе рассказывает яркую, увлекательную и трагическую историю своей семьи. Вроде бы занятие вполне безгрешное и даже душеполезное, но какое-то суетное, что ли. Неосновательное. Такое, что если увидят, то как бы немного неловко.

Если вы хотя бы отчасти понимаете, о чем я, то имейте в виду: новый – без всяких преувеличений долгожданный – роман Людмилы Улицкой «Лестница Якова» вновь заставит вас пережить эту гамму неоднозначных чувств. Снова кухня, снова подруга, снова бесконечный и плавный женский нарратив о пережитом, о травмах поколений, о том, как прошлое пробирается в будущее, используя живых теплых людей в качестве своих бездумных и беззащитных носителей. И всё одновременно и хорошо, и правильно, и оторваться трудно, но как-то очень уж понятно, ожидаемо и предсказуемо.

Впрочем – и это, на самом деле, тоже хорошая новость (кто сказал, что любой роман непременно должен превосходить читательские ожидания) – все остальные чувства, традиционно вызываемые прозой Улицкой, в новом романе тоже на месте: все семьсот с лишним страниц мы будем остро, порой до боли сопереживать героям и искать (а главное находить) параллели с прошлым своих родных, друзей, знакомых.

В 1975 году тридцатидвухлетняя Нора Осецкая, театральная художница и москвичка, рожает ребенка фактически без мужа – «для себя», любит грузинского режиссера Тенгиза, хоронит бабушку Марусю и забирает из ее квартиры семейный архив. В 1911 году юный еврейский интеллигент из Киева Яков Осецкий этот самый будущий архив начинает писать – вернее, пишет-то он, разумеется, вовсе не архив, а письма своей невесте, красивой сумасбродке Марусе, уехавшей из родного Киева в Москву учиться каким-то странным танцам у одной из последовательниц Айседоры Дункан. Две эти линии, дробясь и отражаясь друг в друге, будут постепенно сближаться, а еще к ним добавится линия Юрика – странного и мудрого сына Норы, линия ее отца Генриха – не любимого более или менее никем сына Якова и Маруси, линия Тенгиза и его театральных исканий, линия Вити – «комического», несбывшегося мужа Норы, гениального математика-аутиста, и еще пары десятков персонажей разной степени важности. Все их жизни совокупно вберут в себя всё важное, произошедшее с нашей страной за прошедшие сто лет – от еврейских погромов в Киеве начала XX века до диссидентского движения и от ГУЛАГа до урезанной и куцей советской «сексуальной революции».

Людмила Евгеньевна, казалось бы, пребывает уже в том возрасте и статусе, когда ожидать от нее серьезной динамики не приходится. И тем не менее, несмотря на то, что «Лестница Якова» – это такой очень характерный «роман Улицкой», в нем есть и нечто новое по сравнению с предыдущими книгами автора. Например, сюжет (обычно для Улицкой вещь второстепенная, едва ли не служебная, призванная просто скреплять отдельные эпизоды на более или менее живую нитку) на сей раз гораздо более строен, затейлив и продуман. Да и в том, что касается литературного чревовещания, прогресс по сравнению с «Даниэлем Штайном» очень заметный: примерно четверть романа – это «чужой» текст, причем каждый из его вымышленных авторов обладает собственным, узнаваемым и ни на кого не похожим голосом, интонациями, орфографией, наконец.

Словом, то же, что и раньше, только немножко лучше.

И это довольно точное, как мне кажется, описание авторской стратегии Улицкой в целом. Медленно и постепенно, без резких движений, она дотачивает, дорабатывает в своих текстах некую нашу важнейшую культурную универсалию – формирует общий знаменатель, на который при желании может себя поделить более или менее любой житель нашей страны. И тот колоссальный успех, которым пользуются книги Улицкой, – лучшее подтверждение тому, что потребность в подобной универсалии – самая насущная, а выбранный вектор движения – правильный. «Лестница Якова» – еще один шаг в ту же сторону. А если на выходе всё равно получается трогательный женский нарратив с легким привкусом guilty pleasures, то это вопрос скорее к нам самим, чем к Улицкой, – она-то всё делает правильно.

Сергей Кузнецов

Серенький волчок

[64]

Роман Сергея Кузнецова «Серенький волчок» – заключительная часть его трилогии о девяностых годах прошлого века. Если предыдущие книги, «Семь лепестков» и «Гроб хрустальный», были датированы достаточно приблизительно – 94-м и 96-м годами соответственно, то на сей раз хронологическая привязка предельно конкретна: время действия «Серенького волчка» – август 98-го. Более того, не просто август, а его середина. Датировка, как нетрудно догадаться, задает тему: конечно же, речь в романе идет о дефолте.

Впрочем, дефолт, обретающий в «Сереньком волчке» зловещие черты конца света, играет в романе роль металлического каркаса – несущей конструкции, поддерживающей сюжет. Но в то же время развешанная на этом каркасе живописная и разнородная цветная ветошь к дефолту как таковому отношения не имеет: московские кофейни, клубы, светская болтовня, офисная культура, любовь, дружба, дети, родители, жилищный вопрос… Словом, обычная жизнь на фоне рушащейся вселенной.

Как и предыдущие тексты Кузнецова, «Серенький волчок» хорошо поддается формальному пересказу, который, однако, мало что сообщает о сущности романа. Несмотря на то что в книге присутствует занимательный детективный сюжет, складности которого могли бы позавидовать иные Устиновы и Дашковы, ни детективом, ни тем более развлекательным чтением «Серенького волчка» не назовешь. Скорее уж подойдет определение «исторический роман» или – еще точнее – роман нравов.

Израильтянка Маша Манейлис, покинувшая СССР накануне его распада, после многолетнего перерыва приезжает в Москву по приглашению мимолетного знакомого – обаятельного молодого человека по имени Сережа Волков, с которым они как-то раз неплохо потусовались в Праге. А приехав, обнаруживает, что, во-первых, Волков убит – застрелен в собственной квартире буквально накануне Машиного прилета; а во-вторых, все его друзья, коллеги и даже родители почему-то считают Машу Сережиной безутешной невестой.

Развернуться и уехать нельзя – в обратном билете проставлена фиксированная дата. Что делать одной в чужом городе – тоже неясно. Но внезапно оказывается, что при жизни Волков был фигурой весьма популярной, и потому коллеги покойного – а работал он в небольшой, но преуспевающей страховой компании – считают своим долгом опекать скорбящую невесту их безвременно скончавшегося сослуживца. Друзья и подруги Сережи – молодые российские яппи – наперебой приглашают Машу в кофейни и рестораны, легко – как со случайным попутчиком – делятся с нею своими маленькими секретами и большими тайнами, водят по обновленным московским улицам, бездумно радуясь комфорту, достатку и веселому разнообразию собственной жизни. Которая, меж тем, медленно, но неуклонно сползает в пропасть глобального финансового кризиса.

Развлекаясь, флиртуя и сплетничая, Маша постепенно осознает, что убийца ее несостоявшегося жениха – кто-то из его симпатичных коллег, ее новых приятелей. Мотивов предостаточно у каждого из них: неразделенная любовь, зависть, страх, корысть, ревность, давняя неутоленная обида…

Можете не сомневаться: детективную коллизию Кузнецов разрешит чисто и без натяжек. А некоторая парадоксальность развязки – убийца, имевший более чем веские основания желать смерти Волкову, убивает его почти случайно – только добавит роману драйва. Другое дело, что, погрузившись в тончайшие нюансы отношений между героями, в любовно воссозданную реальность конца девяностых – казалось бы, такую близкую, но при этом так прочно забытую, – вы не скоро вспомните об убитом клерке.

Для позднейшего наблюдателя мир накануне любого кризиса неизменно окутан щемящим очарованием уходящей натуры. Время «перед революцией», «перед войной», «перед началом инфляции» представляется нам сегодня прелестным и безмятежным главным образом потому, что этого времени больше нет, – оно безвозвратно сметено последующими бурями и сохраняется лишь в старых фотографиях да подернутых романтическим флером воспоминаниях очевидцев. Честь открытия, что время «до дефолта» может обладать тем же обаянием навеки утраченного прекрасного прошлого, принадлежит Сергею Кузнецову.

Вспоминая дефолт сегодня, мы знаем, что последствия его оказались не столь катастрофичными, какими представлялись в августе 98-го. Как пишет в послесловии сам Кузнецов, прежняя жизнь восстановилась довольно быстро – где-то за полгода. Однако герои «Серенького волчка» лишены этого утешительного знания – для них-то всё рушится навсегда. Закрываются их любимые кофейни, не работают кинотеатры, тают в руках сбережения, обесцениваются квартиры, закрываются компании… Вчерашние энергичные и благополучные представители молодого среднего класса, сегодня они – безработные, безденежные и лишенные перспектив обитатели нищей страны. Прежние жизнерадостные непуганые яппи, свято верившие в благосклонность фортуны к тем, кто много и честно работает, превращаются в разочарованных и разуверившихся циников.

И вот тут-то и сказывается если не уникальность, то, во всяком случае, раритетность нравственной позиции Сергея Кузнецова: в отличие от многих и многих современных сочинителей, он любит и уважает своих героев. Именно поэтому вместо того, чтобы начать живописать мрачную картину всеобщего морального разложения (которое, как мы знаем, и в самом деле нередко сопутствует экстремальным обстоятельствам), он пытается рассказать совсем другую историю – более простую, горькую и героическую. Историю попыток – зачастую неудачных – остаться человеком и сохранить лицо в момент конца света. То есть именно тогда, когда в этом, казалось бы, уже нет ни малейшего смысла. Историю борьбы с соблазном, озлобленностью, апатией и унынием.

Сергей Кузнецов – один из очень немногих авторов, обладающих незаурядным талантом историографа. Память у него устроена таким образом, что 1994 год для него разительно отличается от 96-го, а 96-й – от 98-го. Многие ли из читателей этой рецензии вспомнят, когда в Москве начал продаваться джин, когда возник и зажил активной жизнью Рунет, где можно было купить «кораблик» конопли в середине девяностых, когда вышел русский перевод «Волхва» Джона Фаулза и почему это важно, сколько стоила двухкомнатная квартира в 1996-м и как это соотносилось с тогдашними ценами на еду и транспорт, когда пластиковые жетоны сменились в метро картонными карточками, а также какие сорта кофе продавались в первых московских кофейнях?.. Кто сможет с уверенностью сказать, какие слова-паразиты мы произносили в 96-м, а какие – в 99-м? В том-то и дело, что практически никто. А вот Кузнецов – может. Скрупулезно, с этнографической точностью фиксируя бытовые детали, он с паучьим тщанием сплетает разрозненные факты в одну бесконечную нить, формируя тем самым единую и непрерывную новейшую – новее некуда – историю нашей страны. Что, в сочетании с оптимистическим взглядом на человеческую природу в целом, может без преувеличения считаться подлинным подвигом писательского патриотизма – в самом высоком и серьезном смысле этого затасканного слова.

Хоровод воды

[65]

Идея скорой и неизбежной смерти семьи в ее нынешнем виде впервые замаячила на интеллектуальном горизонте в двадцатые годы двадцатого века, а к шестидесятым достигла статуса common knowledge – общего места, настолько очевидного, что вроде бы даже не требующего дополнительного обоснования. Становление института гомосексуального брака, феномен одиночного родительства, дети из пробирки, легализация так называемых открытых отношений и прочие вещи, раньше не то что невозможные – попросту немыслимые, сегодня воспринимаются как вариант нормы, а заодно – как первые (или, напротив, последние?) аккорды реквиема по традиционному укладу в этой сфере.

Именно эта странная промежуточная ситуация, когда большая часть населения планеты пока еще продолжает жить в рамках классических семейных моделей, но при этом смертный приговор им как бы уже подписан и не подлежит обжалованию, парадоксальным образом стимулирует интерес к теме семьи и рода. Именно этим объясняется, в частности, появление в последние годы в литературе такого количества самых удивительных разновидностей семейных саг – от пародийного «Какое надувательство!» Джонатана Коу до философско-космологических эпосов Владимира Шарова, от наивного «Тот, кто знает» Александры Марининой до ложноклассических «Поправок» Джонатана Франзена, от трагического «Среднего пола» Джеффри Евгенидиса до ернических и ниспровергательных «Плоти и крови» Майкла Каннингема. Все эти (и многие, многие другие) книги, написанные в жанре семейной хроники, в действительности пытаются наполнить новым вином старые мехи, очертить границы непознанной территории и деконструировать или реабилитировать старые ценности.

В этом контексте роман Сергея Кузнецова «Хоровод воды» – это значительный шаг одновременно и вперед, и назад. Глубоко традиционный по смыслу и в то же время совершенно новаторский по форме, он и к проблеме семьи подходит точно так же: традиционно и вместе с тем по-новому.

В центре романа, как водится, семья. Другое дело, что семьей эту совокупность людей можно назвать с очень большой долей условности: некоторые ее члены едва ли подозревают о своем родстве, другие, очевидно, этим родством пренебрегают, а прорастающие в прошлое ветки (или скорее корни) и вовсе существуют параллельно, нигде не пересекаясь между собой.

В наши дни в сегодняшней суматошной Москве существуют несколько двоюродных, единокровных и единоутробных братьев и сестер, их семьи, друзья и близкие – мужчины и женщины в возрасте от двадцати пяти до сорока лет. Никита Мельников – мелкий бизнесмен, он зарабатывает на жизнь производством аквариумов. У Никиты есть жена Маша – бесплодная, а оттого несчастная, депрессивная и уходящая от своей беды в странные видения: Маша умеет слышать голоса из прошлого, в ней живут люди, оставшиеся бездетными в прошлом, умершие, не оставив наследников, и оттого воплотившиеся в ней, Маше. А еще у Никиты есть любовница – юная, полная жизни Даша, тянущая Никиту не то в небо, не то в омут, и сводный брат – внебрачный сын его отца, спившийся художник Саша Мореухов – в прошлом звезда своего поколения, а нынче профессиональный разрушитель собственной личности и жизни. У Саши и Никиты есть двоюродная сестра Аня (или Эльвира, как назвала ее бабушка, татарка-снайперша, героиня войны) – продавщица в торговом центре и бывшая пловчиха, убежденная одиночка, с недоверием относящаяся к мужчинам и привыкшая всю жизнь строить с расчетом только на собственные силы. А у Ани есть трехлетний сын Гоша, больше всего на свете любящий оружие и войну, и двоюродная сестра по матери – странная девушка Римма, живущая в выдуманном двумерном мире аниме, не приемлющая собственное тело и не способная причислить себя ни к племени женщин, ни к роду мужчин… Все они живут порознь, не строя отношений друг с другом, но при этом каждую минуту ощущая незримую связь с остальными. От каждого из этих людей тянутся горизонтальные нити – к друзьям, подругам, коллегам, любовникам, и нити вертикальные – в глубь времени, в прошлое.

Там, в прошлом, на одну ветку ниже, располагаются их родители – физики-лирики, геологи-романтики, поэты-шестидесятники, служащие-смиренники. А еще глубже – раскулаченные крестьяне, перековавшиеся в большевиков аристократы, разочарованные мистики… Ниточки уходят еще дальше, а узелки на них оборачиваются то пугающей фольклорной сказкой, то аллюзией на киплинговского «Кима», то парафразом «Великолепной семерки» в декорациях гражданской войны, то мистикой, то научной фантастикой… Повествование, как эстафетная палочка, переходит от одного героя к другому, голоса рассказчиков смешиваются, перетекают друг в друга, то сливаются в хор, то разделяются на отдельные рукава-русла.

Нанизанные на метафору воды – то темной, страшной, населенной всякой нечистью (как в алкогольных видениях Саши), то бытовой и рабочей (как в аквариумах Никиты), то загадочной и эротичной (как влага, проступающая на Дашином теле в момент оргазма), – эпизоды романа плавно, как в водовороте, кружат вокруг одной-единственной идеи.

Основная цель семьи, по Кузнецову, есть общность и развитие. Жизнь, не имеющая корней, так же ужасна и пуста, как жизнь, не имеющая продолжения. Не случайно так мучается Никитина жена, детдомовка Маша, лишенная и укорененности в предках, и развития в детях. И в этом смысле архетипическая семья с рекламного билборда, прославляющего достоинства стирального порошка или ипотечного кредита (подтянутый папа, женственная мама, двое опрятных деток и моложавые бабушка с дедом), действительно исчерпала себя: она мало что может дать сегодняшним людям, и без того опутанным и перегруженным всякого рода связями и социальными отношениями. Другое дело – семья в библейско-родовом смысле слова: образуя незримую грибницу-ризому, она пронизывает самые разные слои времени и пространства, объединяя совершенно вроде бы чужих друг другу людей и каждого из них подпитывая энергией общего корня. И в этом смысле уже не так важны конкретные родственные связи (кто кому сын, а кому – племянник) или такие мелочи, как супружеская верность. Родовая, кровная связь оказывается мощнейшим источником тепла и света, она наполняет жизнь смыслом и сама по себе служит ее оправданием и объяснением.

Сказать, что подобный взгляд на вопрос семьи так уж необычен, нельзя: во многом Кузнецов вольно или невольно следует за Владимиром Шаровым – пожалуй, главным и самым последовательным носителем идеи рода в нашей сегодняшней литературе. Однако если у Шарова мистическая общность людей одной крови воспринимается скорее как проклятие, как бремя, гнущее человека к земле, то для Кузнецова его «новая семейность» (назовем подобную концепцию этим условным термином, до тех пор пока кто-то не придумает лучшего) – дар свыше, благословение и шанс на бессмертие. А заодно и самый светлый и оптимистичный из всех возможных взглядов на роль семьи в том дивном новом мире, который настанет буквально послезавтра. Если еще не настал.

Калейдоскоп: расходные материалы

[66]

Сергей Кузнецов – бог связности: его новый роман в рассказах – по-толстовски масштабный и по-пинчоновски сложно устроенный роман-эпопея, в котором маленькие, частные истории формируют Историю с большой буквы, десятки повествовательных ручейков сливаются в огромную реку времени, а из дыханий сотен героев складываются великие тектонические сдвиги. Предмет кузнецовского романа – длинный XX век, с середины восьмидесятых годов XIX века до нулевых годов века XXI, пространство – буквально весь мир, а идея… Впрочем, к идее обратимся чуть позже.

Огромный восьмисотстраничный том делится на тридцать две главки-рассказа, каждый из которых имеет две координаты – в пространстве и времени: Париж, 1910 или Шанхай, 1931. В каждом – свой законченный сюжет и свои персонажи: некоторые состоят друг с другом в родстве, некоторые упоминаются лишь однажды, другие всплывают неоднократно – сначала в качестве главных героев, после – как безымянные статисты или камео, а иногда в обратной последовательности. Юные студенты-химики курят и мечтают о будущем в 1985-м возле Главного здания МГУ. Молодые солдаты встречаются с форменной чертовщиной в окопах Первой мировой. Скучающий эстет, английский лорд пишет письма возлюбленному с Сицилии – и переживает опыт другой, несбывшейся любви. Двое эксцентричных исследователей отправляются в африканское «сердце тьмы». Русский юноша – застенчивый и неловкий – влюбляется в парижскую субретку, но теряет возлюбленную во время наводнения. Польские дети играют в дикарей… Некоторые рассказы (как, например, великолепный «Шанхайский тропик» и связанная с ним по касательной «Душевая», или по-конрадовски пугающее «Путешествие в город мертвых») вполне самодостаточны, другие намекают на продолжение…

Первые сто страниц вы, скорее всего, вообще не поймете, что между отдельными сюжетами существует связь, однако где-то с пятой новеллы созданная Кузнецовым планета начнет закругляться у вас под каблуком. Если вам удалось благополучно добраться до этой точки, то дальше – всё, вы обречены: вырваться за пределы огромной искусно сработанной диарамы, где даже самый натренированный взгляд не различит границы между трехмерной авансценой и нарисованным, уходящим в бесконечность задником, вам будет нелегко. Увлекательное – как в квесте – хождение по намеченным автором линиям, поиск параллелей и взаимосвязей займут вас на десяток следующих новелл, и примерно к семнадцатой авторский замысел откроется вам во всем своем масштабе: огромный, как Горменгаст, перед вами воздвигнется величественный роман-собор, включающий в себя без преувеличения весь мир.

И тем не менее всё это прозябанье дольней розы и горний ангелов полет остались бы не более чем бесконечно сложной и восхитительной интеллектуальной игрушкой, если бы внутрь нее не был вмонтирован некоторый идейный стержень, приводящий в движение всю романную машинерию. Сверхидея Кузнецова, насколько можно судить, состоит в тотальной взаимозаменяемости всех и всего. История (с тем же успехом эту сущность можно обозначить словами «бог» или «судьба»), по Кузнецову, неумолимо ткет свой узор, используя для этого любой годный лоскуток или травинку, и от качества этих лоскутков и этих травинок конечный рисунок практически не зависит. Такой детерминистский подход трудно назвать особо оригинальным, но когда для его демонстрации строится декорация такого масштаба, то в старых идеях внезапно начинают сквозить новые – волнующие и страшноватые – смыслы. Словом, тот редкий случай, когда книга пробуждает не столько эмоции, сколько мысль, – и еще более редкий случай, когда уже при первом прочтении видна возможность (и, более того, необходимость) перечитывания.

Наталья Галкина

Вилла «Рено»

[67]

У романа Натальи Галкиной «Вилла “Рено”» репутация безнадежно испорчена. Дело в том, что роман этот, опубликованный первоначально в питерском журнале «Нева» и подавляющему большинству московских читателей и критиков по этой причине совершенно не известный, имел несчастье войти в шорт-лист Букеровской премии. После чего немедленно оказался под мощным артобстрелом: только ленивый не упрекнул букеровское жюри во всеядности, недальновидности и отсутствии вкуса к хорошей литературе. Почему-то большинство людей, пишущих на книжные темы, сочло, что роман, вышедший в немосковском толстом журнале и принадлежащий перу дамы, чье имя на тот момент никому не было знакомо, непременно сер, скучен и бездарен. Теперь, когда «Вилла “Рено”» издана отдельной книгой и стала таким образом доступна более широкому кругу читателей, самое время признавать ошибки и приносить извинения. Потому что роман Натальи Галкиной не просто недурен – он замечателен.

Замахнувшись на масштаб поистине эпопейный – действие «Виллы “Рено”» охватывает большую часть двадцатого века и пространство от Карельского перешейка до Туруханской тайги, – Галкина с поразительной легкостью справляется с поставленной задачей. Каждый элемент, каким бы чужеродным он ни казался поначалу, органично встраивается в бесконечное кружево текста и оказывается именно тем самым, единственно необходимым кусочком, без которого вся картинка рассыпалась бы в прах. Все многочисленные сюжетные линии красиво и плавно сходятся в одну, а те – очень немногочисленные, – которые всё же повисают в воздухе, кажется, не теряются по авторскому недосмотру, но просто уходят в блекло-голубое небо над Келломяками – местом действия большей части романа.

В двадцатые годы на дачах Карельского перешейка, отошедших после революции к Финляндии, длится реликтовая «древнерусская» жизнь. Петербуржцы, выехавшие летом 1917 года на дачи, оказались границей отрезаны от мечущейся в горячке Гражданской войны метрополии, и здесь продолжают вести ту странную, призрачную жизнь, которой на самом деле давно нет. Напротив, на другой стороне Финского залива, видят они огни Петербурга, но для вечных дачников огни эти подобны свету мертвой звезды – города, который они покинули несколькими годами раньше, в природе уже не существует. Жизнь этих русских келломякцев больше всего похожа на жизнь семейства Муми-троллей, описанную Туве Янссон в ее знаменитом сказочном цикле: те же летние белые ночи с их зыбким северным волшебством, приключениями и сладкими невзаправдашними опасностями, те же длинные зимы, в которые летнему народцу так хочется впасть в спячку.

В пансионате Виллы «Рено» кипит жизнь – молоденькие красавицы-сестры Маруся и Танечка Орешниковы, дочери управляющей, собирают вокруг себя кружок русской и финской молодежи. Бывшие офицеры, актеры, светские львицы, промышленники, рестораторы, садовники, а также их смешливые сыновья и дочери – по большей части легко отделавшиеся, не видевшие тех ужасов, что выпали на долю их менее удачливых соплеменников, – флиртуют, купаются в море, гуляют вдоль ручья, пишут этюды акварелью и маслом, играют в индейцев Амазонии и Метерлинка в самодеятельном театре. Однажды на этот полузапретный курорт приезжает из Советской России великий физиолог академик Павлов с женой и сыном. Сын академика женится на Танечке, на свадьбу ждут невестиного блудного отца, бросившего дочь в младенчестве, но тот загадочным образом умирает в поезде. Сердце не выдержало, или в стакане с железнодорожным чаем оказался яд? Галкина не даст ответа на этот вопрос или, вернее, даст их сразу несколько.

И так во всем. Через семьдесят лет, в начале девяностых, на разрушенной Вилле «Рено» появятся киношники, приехавшие сюда, чтобы воссоздать ту, реликтовую жизнь. От звука их голосов оживут призраки, и вновь Танечка, Маруся, их старшая подруга Либелюль, ее несбывшаяся любовь – молодой человек со смешным, совсем немужественным прозвищем Мими и прочие обитатели давешнего Муми-дола начнут кружить по дорожкам парка, любоваться высокими северными звездами и слушать колдовской голосок немолчно журчащего ручья. Залюбовавшись своими полупрозрачными двойниками, актеры начнут один за другим перебегать в фантомную реальность, а юная дачница «из новых» Катя-Катриона, наоборот, повадится воровать из того мира артефакты – то фарфоровую куколку утащит, то малахитовую сережку, то невестин букетик… Сон? Аллегория? Не разобрать.

Но вдруг в совершенно фантастическую и, казалось бы, полностью утратившую связь с действительностью ткань повествования во всем своем суховатом великолепии вклинивается подлинная, документальная история. Вот хирург и священник епископ Лука, в миру Валентин Войно-Ясенецкий, пишет из своей ужасной туруханской ссылки письмо академику Павлову в Келломяки (письмо это в самом деле имело место, и Галкина цитирует его дословно). А вот реальные факты из жизни удивительного русского святого-подвижника Иоанна Шанхайского, сумевшего во время Гражданской войны спасти свою паству и вывезти ее из Китая на Гавайи. Вот поразительная история жизни сумасшедшего изобретателя Николы Теслы – прообраза толстовского инженера Гарина. Вот воспоминания Герберта Уэллса о визите в постреволюционную Россию и встречах с академиком Павловым. А вот малоизвестные факты биографии отца Павла Флоренского и подлинные воспоминания Даниила Андреева, в детстве тоже бывавшего в Келломяках, на Вилле «Рено», и едва там не утонувшего… Стоп: подлинные ли? Или здесь снова, как трава сквозь асфальт, пробивается к свету столь дорогая для автора фантасмагория?

Гадай, не гадай – всё равно ошибешься: что ни делай, Галкина обманет читателя десять раз из десяти, выдаст выдумку за правду, а правду замаскирует так, что ее не узнает даже историк-профессионал.

Разобраться, что же происходит на самом деле, а что лишь кажется героям или является в творческих озарениях режиссеру фильма Савельеву, было бы решительно невозможно, если бы не тонкая, но непрерывная путеводная ниточка в виде волшебного келломякского ручейка. Ручей этот, вытекающий из-под земли и потому несущий в себе всю мудрость мира, обладает весьма проказливым нравом. Он то дурит головы влюбленным, то жестоко потешается над исполненными серьезности киношниками, а то вдруг подает бесценные советы колеблющимся, исцеляет увечных и утешает отчаявшихся. Именно образ подземной воды, хранящей память обо всех событиях, былых и грядущих, – центральный для романа Галкиной, а изреченные бесчеловечным и звонким ручейковым голосом пророчества оказываются связующим звеном, намертво спаивающим разрозненные на первый взгляд эпизоды.

Именно эта поразительная связность всего со всем, невероятное чувство плотности, осязаемости и, при всей своей фантастичности, реальности созданного автором мира – главная примета прозы Галкиной. Сложность, многоуровневость сюжета и обилие персонажей роднит «Виллу “Рено”» с книгами Владимира Шарова, только вот воздуха, света и надежды в романе Натальи Галкиной несравнимо больше.

Антон Понизовский

Обращение в слух

[68]

Выпустив роман бывшего журналиста из команды парфеновского «Намедни» Антона Понизовского аномальным по нынешним временам тиражом 50 000 экземпляров, издательство «Лениздат» не ошиблось. Как ни трудно в это поверить, но толстенный том с выпендрежным названием, написанный никому не ведомым дебютантом, повествующий – ни много ни мало – о русской душе, да еще и состоящий преимущественно из монологов и диалогов, успешно обосновался в первой двадцатке бестселлеров и, похоже, не собирается ее покидать.

Нет, читатель не сошел с ума и никаких хитрых гипнотехник по отношению к нему питерские издатели не применяли – закономерность успеха Понизовского становится понятна, в общем, с первой же страницы. Несмотря на пафосную тему, полифоничную структуру и обилие, как сказала бы кэрролловская Алиса, «разговоров», «Обращение в слух» – добротный, классно придуманный и мастерски сделанный массовый продукт в самом высоком и благородном смысле этого слова.

Открываешь роман – и сразу словно бы оказываешься на пронизывающем ветру: безымянная женщина (сама она именует себя «незаконнорожденная») рассказывает свою историю. Жизнь без отца, детский дом, тяжелая работа, болезнь и смерть матери – всё невыплаканное, непроговоренное многолетнее женское горе выплескивается на читателя с такой экспрессией и силой, что ощущение звучащего голоса становится почти физическим. Так и тянет оглянуться – где она, эта женщина? Откуда идет звук? Однако не успеваешь ты немного прийти в себя от первого потрясения (не столько, к слову сказать, эстетического, сколько эмоционального), как выясняется, что речь эта и впрямь звучит: рассказ «незаконнорожденной» – запись на пленке, которую прослушивают главные герои романа. Героев этих четверо – молодой антрополог Федор, обеспеченные супруги средних лет Дмитрий и Анна, и юная Леля – молчаливая девушка без определенных занятий.

Все они волею исландского вулкана с непроизносимым названием оказались заперты в живописном городке в швейцарских Альпах – все, кроме Федора, давнишнего швейцарского жителя и ассистента профессора в местном университете. Не имея возможности вернуться с затянувшихся каникул домой (аэропорт закрыт, самолеты не летают), на протяжении последующих пятисот страниц они будут слушать монологи безымянных русских мужчин и женщин, которые Федя расшифровывает по просьбе своего профессора, и пытаться на их основании описать и осмыслить пресловутую русскую душу. Что в ней главное – смирение или жестокость, инфантилизм или мудрость? Об этом двое мужчин и две женщины будут вести неспешные фиолософские диалоги-диатрибы в духе Достоевского (неоднократно, разумеется, в романе упомянутого).

У каждого из четырех героев собственное тщательно простроенное амплуа. Дмитрий – умный циник-либерал; Федя – мечтательный богоискатель; Анна на все вопросы смотрит с гендерной точки зрения; Леля – типичная «свежая голова», способная в любом споре найти неожиданный ракурс. Между ними даже завязываются какие-то отношения, но в силу намеренного схематизма героев всерьез увлечься ими сложно.

А вот монологи – монологи совсем другое дело: они увлекают по-настоящему. Для того, чтобы поймать и засахарить десятки голосов, говоров, интонаций, автор, как сообщает нам издатель, арендовал на несколько месяцев ларек на одном из столичных рынков и записал десятки интервью с его посетителями и торговцами. За небольшие деньги, а чаще совсем бесплатно они без всяких подсказок и наводящих вопросов рассказывали обращавшемуся, надо полагать, в слух Понизовскому то, что было важным для них самих. И вещи, важные для этих случайных и по большей части совсем простых людей, в силу своей базовости оказываются важны для каждого читателя. Именно они – простые, живые, горячие – и формируют «бестселлерную» составляющую книги. А интеллигентские диалоги по их поводу играют роль красивой багетной рамы. Несколько безжизненной, пожалуй, но с другой стороны, кто же станет ждать кипучей жизни от багетных рам.

Лена Элтанг

Каменные клены

[69]

Первый роман поэтессы Лены Элтанг «Побег куманики», вышедший два года назад, вызвал в литературном мире микробурю: книга дебютантки из Вильнюса сразу вошла в шорт-листы премий «Национальный бестселлер» и Андрея Белого, получила восторженную прессу и определение «шедевр» из уст критика Виктора Топорова, вовсе не славящегося любовью к завышенным оценкам.

Однако наряду с пылкими поклонниками у Лены Элтанг и «Побега куманики» появились не то чтобы недоброжелатели – нет, просто читатели, которые, мягко говоря, чего-то недопоняли. Волшебная (иначе об этой литературе не скажешь) красота прозы Элтанг, по мнению многих, как-то не вполне компенсировала отсутствие в романе понятных мыслей и композиционной цельности. Да и вообще, концентрированное ощущение тайны, пронизывающее буквально каждую строчку романа, кому-то казалось мастерским приемом, а кому-то – следствием литературной неумелости и желания нагнать побольше дыма.

Именно поэтому второй книги Элтанг читатели ждали с понятным любопытством: казалось, что она принесет отгадку всем загадкам и наконец прояснит, что же представлял собой «Побег куманики» – случайный успех или первую ступень лестницы, ведущей в литературный пантеон.

«Каменные клены» – новая книга Элтанг – соотносится с этими ожиданиями как-то по касательной. Прежде всего, по части таинственности «Каменные клены» дадут «Побегу куманики» сто очков форы: если в первом романе тайна всё же служила приправой к энергичному сюжету, то здесь она становится основным предметом повествования.

Сашу Сонли, хозяйку пансиона «Каменные клены», расположенного где-то в валлийской глубинке, местные жители считают ведьмой – и относятся к ней соответственно. В самом деле, особа она престранная: ведет сразу несколько дневников (предназначенных для прочтения разными людьми), поддерживает отношения с давно умершей матерью, а в оранжерее хранит кенотаф младшей сестры, которая то ли уехала, то ли исчезла, то ли была убита. Надо ли говорить, что в смерти юной Эдны Александрины аборигены склонны винить именно Сашу Сонли. Докопаться до корней этой коллизии на спор с соседом берется Луэллин – давний обитатель деревни, вернувшийся домой после многолетнего отсутствия.

Но то, что в пересказе кажется добротным детективным сюжетом, на практике куда больше напоминает китайскую костяную шкатулочку: откроешь – а там еще одна, в ней еще, и так до бесконечности. Рассказчики, от лица которых ведется повествование (весь текст сшит из дневников, писем и воспоминаний главных героев), ненадежны; истории, ими изложенные, происходят то ли в реальности, то ли в их воображении, а взаимоотношения персонажей друг с другом бесконечно затруднены многочисленными барьерами, которыми они сами же пытаются отгородить свой внутренний мир от посягательств извне. Добавьте к этому колоссальный массив прямых и косвенных цитат (впрочем, здесь писатель идет читателю навстречу: разобраться в них могут помочь объемистые примечания в конце книги), и вы поймете, что счесть «Каменные клены» той «виртуозной игрой в детектив», которую сулит нам аннотация на обложке, будет по меньшей мере опрометчиво.

Однако – и в этом-то и состоит уникальность литературного дара Лены Элтанг – со всем этим неподъемным багажом, под весом которого любой другой текст сплющился бы в лепешку, «Каменные клены» ухитряются воспарить. Подобно сирене или русалке, Элтанг обволакивает читателя своим божественно-сладкозвучным нарративом, заставляя зачарованно следить за хитросплетением сюжетных линий, плавно сходящихся к развязке, которая – опять же! – представляет собой то ли очередную обманку, то ли, наконец, истину в последней инстанции.

Красно-зеленая, бело-золотая, кельто-романская магия «Каменных кленов» сохраняет свою власть еще некоторое время после прочтения. Но когда она всё же рассеивается (неторопливо, как и подобает настоящему волшебству), в голове читателя поселяются новые вопросы. Зачем Лене Элтанг понадобилось городить весь этот немыслимой сложности огород? Что она хотела сказать на самом деле? И почему написанный по-русски роман как две капли воды похож на великолепного качества перевод с английского? Похоже, для того чтобы получить на них ответ, придется дожидаться следующего романа. А там ведь и до аддикции недалеко.

Сухбат Афлатуни

Поклонение волхвов

[70]

«Поклонение волхвов» Сухбата Афлатуни (под этим затейливым псевдонимом – «Диалоги Платона» по-киргизски – прячется поэт и прозаик из Ташкента Евгений Абдуллаев) словно специально адресовано тем, кто привычно не читает современной русской прозы на том основании, что ее якобы нет. Так вот, она есть, а кому нужны доказательства, то извольте – семьсот страниц отличного русского нарратива, одновременно увлекательного и поэтичного.

Три части романа – три эпохи русской истории, объединенные довольно причудливой историей семьи Триярских и еще более необычной историей мистической секты «рождественников» или «волхвов» (отсюда, собственно, и вынесенное в заголовок «поклонение»). Накладываясь друг на друга, сплетаясь и расплетаясь, две эти линии приводят в действие хитрую романную машинерию, шестеренки которой крутятся сразу и во времени (от смерти Пушкина до девяностых годов XX века), и в пространстве (от Петербурга до Японии).

В первой части действие происходит в 1840-е годы, и ключевая фигура тут – юный студент-архитектор Николай Триярский. За близость к кругу петрашевцев Николеньку сначала заключают в крепость, а после приговаривают к смертной казни. Чтобы спасти Николая, его старшей сестре Варе приходится отдаться всесильному самодержцу: в награду за сестрин позор смертную казнь заменяют ссылкой в глухой среднеазиатский гарнизон, где герою предстоит встреча с собственной судьбой сразу в нескольких экзотических (чтобы не сказать трансцендентальных) воплощениях.

Центральный персонаж второй части (время действия – 1912 год, место – Ташкент) – внучатый племянник Николая Триярского, родной внук той самой жертвенной сестрицы Вареньки – священник и художник Кирилл Триярский. Интеллектуал, философ и эстет, отец Кирилл оказывается вовлечен в почти детективную коллизию вокруг исчезнувших мистических артефактов упомянутой уже секты «рождественников».

И, наконец, третья часть – это уже 1973 год, а в центре рассказа очередной Триярский (снова Николай) – композитор-авангардист круга Шнитке и Губайдуллиной, возвращающийся в родную Среднюю Азию после многих лет, прожитых в Ленинграде. В лучших традициях своей семьи он тоже оказывается втянут в сложносочиненную интригу с участием всё тех же сектантов.

Так выглядит каркас романа в максимально сухом и сжатом изложении. Но за его пределами плещется настоящее море, вобравшее в себя самые разные материи и слои – от русской христианской мистики до жизни ленинградской богемы, от православного миссионерства в Японии до так называемой «Большой Игры» – шпионского противостояния Англии и России в Туркестане, и от большой русской политики до пугающих дервишских практик. Диковинным образом история рода Триярских оказывается прочно связана с историей России в целом, за частным проступает всеобщее, «сквозь малый камень», как писал Николай Тихонов, «прорастают горы», а из-за плеча Андрея Белого выглядывает Редьярд Киплинг. Ничто не случайно, каждая деталь раскручивает романный маховик – и в то же время может быть прочитана на многих уровнях, от бытового до мистического.

«Поклонение волхвов» – роман, который удивительно легко встраивается в систему координат современной русской прозы: обозначить его место совсем не сложно. Представьте себе нечто поэтичное, как «Письмовник» Шишкина или «Матисс» Иличевского, но только плотное и достоверное, как «Лавр» Водолазкина, многолюдное, как «Обитель» Прилепина, но при этом масштабное и разнообразное, как «Даниэль Штайн» Улицкой или «Воскрешение Лазаря» Шарова. Если вам это удалось, можете считать, что некоторое впечатление о романе Сухбата Афлатуни «Поклонение волхвов» у вас имеется. Но это, боюсь, тот случай, когда «некоторого впечатления» недостаточно – рекомендую ознакомиться лично.

Евгений Чижов

Перевод с подстрочника

[71]

С большим отрывом лучший и, безусловно, самый актуальный русский роман 2013 года, лишь по недоразумению не получивший ни одной заметной литературной премии, – эдакий парафраз оруэлловского «1984», только в более экзотическом (и, пожалуй, более правдоподобном) антураже. Главный герой, московский поэт Пичигин, отправляется в Коштырбастан – вымышленную страну в Средней Азии, заимствовавшую ландшафт у Киргизии, а государственный строй – у Туркменистана. Едет он туда по приглашению бывшего соученика, а нынче – главного местного пропагандиста (эдакого Владислава Юрьевича Суркова), состоящего при Великом вожатом – всесильном, загадочном, недосягаемом и, разумеется, бессмертном местном диктаторе. Вождь всех коштыров – не просто всенародно любимый друг и учитель, но еще и великий поэт, стихи которого Пичигин должен перевести на русский. Чтобы лучше понять Народного Вожатого и увидеть за бездушными буквами подстрочника живого человека, Пичигин, как в борхесовском «Приближении к Альмутасиму», принимается ловить слабые и неверные отблески личности диктатора в людях, лично с ним знакомых. И, в результате, сам попадает в ловушку. Всё дальнейшее – захватывающая история о том, как европеец, либерал и интеллигент понемногу поддается темному обаянию деспотии, из стороннего ироничного наблюдателя и критика превращаясь сначала в осторожно сочувствующего, а после и в адепта культа. Механика процесса описывается Чижовым настолько мастерски, что, в общем-то, никаких вопросов относительно того, что же находили в Сталине или, допустим, в Гитлере европейские интеллектуалы, уже не возникает. То самое и находили. Что называется, тема власти и ее харизмы раскрыта – ни прибавить, ни убавить.

Алиса Ганиева

Праздничная гора

[72]

Имя Алисы Ганиевой – словно бы универсальный ответ на вопрос «А кто у вас в России нынче молодой писатель?», да и сама она производит порой впечатление не столько живого человека, сколько действующей модели успешного литератора нового поколения. Уроженка Дагестана, выпускница Литинститута, лауреат премии «Дебют» за повесть «Салам тебе, Далгат!» (опубликованную, кстати, под мужским псевдонимом Гулла Хирачев), Ганиева выстраивает свою писательскую карьеру с продуманной тщательностью, довольно неожиданной в хрупкой брюнетке двадцати семи лет от роду. Виртуозное обыгрывание кавказских реалий, умелая работа с литературными агентами (первая же книга Ганиевой была переведена на английский, французский, китайский и немецкий языки – редкая удача для дебютантки), выверенная стратегия поведения – молодая писательница железной рукой лепит из самой себя образ будущего классика.

Новый роман Ганиевой «Праздничная гора» – очередная и очень важная вешка на этом пути. Вторая книга после нашумевшей первой – всегда сложное испытание для писателя, от преодоления которого зависит, по сути дела, вся дальнейшая литературная биография. И Алиса Ганиева справляется с ним достойно, хотя и не безупречно.

На протяжении первых двух третей роман производит впечатление пестрого набора сценок из разноязыкой и разнокультурной дагестанской жизни. Махачкалинские просвещенные кумушки пекут мужьям чуду (лепешки с начинкой) и сетуют на то, что дочки их избыточно увлекаются исламом и того гляди «закроются» – наденут чадру. Юноши ухаживают за менее благочестивыми девушками и «качаются» на спортивных площадках во дворах. Мужчины решают сложные проблемы кланового управления, затейливо перевязанные с вопросами тотальной коррупции. Новообращенные мусульмане пытаются воссоздать дедовские религиозные обычаи, нередко зависая на полпути от веселого абсурда к мрачному фанатизму. Десятки голосов, интонаций, сюжетов, имен и лиц группируются вокруг главных героев – юноши Шамиля, отправленного собирать материал для очерка о народных промыслах в отдаленном районе, и девушки Аси, регулярно встречающейся Шамилю на пути. Впрочем, назвать этих двоих героями будет, пожалуй, не совсем верно: их функция в романе – не столько действовать, сколько наблюдать и сводить воедино всю эту развеселую полифонию.

Поначалу бодрая свистопляска экзотических реалий завораживает, потом к ней привыкаешь, а после она начинает раздражать суетливостью и бесконечными – как в современном клипе – «монтажными склейками». И ровно в той точке, когда мельтешение становится почти невыносимым, то есть примерно за восемьдесят страниц до конца книги, Ганиева нажимает на скрытую доселе педаль, включая совершенно новый регистр. Этнографическая, по сути, история оборачивается самой настоящей антиутопией, исподволь прорастающей сквозь романную ткань. Исламистские настроения на Северном Кавказе закономерным образом переходят в фазу практического воплощения, Дагестан отделяется от России огромным Валом, после чего его захлестывает кровавая волна, неизбежно сопутствующая любым подобным проектам. То, что казалось смешным, становится страшным, герои гибнут один за другим, а многочисленные фольклорные мотивчики сливаются то ли в мрачную душераздирающую симфонию, то ли в гул канонады.

К сожалению, в пересказе «Праздничная гора» выглядит чуть лучше, чем на самом деле. Последняя – самая мощная по замыслу автора – треть романа кажется несколько искусственной, поскольку в первых двух третях Ганиевой куда больше нравится развлекать читателя колоритными байками, чем нагнетать необходимый саспенс и взводить соответствующие сюжетные пружины. В результате исламистский переворот кажется не столько скрытым двигателем всего романа, в финале эффектно вырывающимся наружу, сколько способом свернуть всю историю по-быстрому, проставив в соответствующей графе победоносную галочку: замысел масштабен, финал трагичен, спасенных нет.

Впрочем, нечестно было бы ожидать от совсем еще молодого автора способности одновременно создавать живой, полнокровный мир и при этом конструировать в нем сложные и убедительные сюжеты. С первой из этих задач Ганиева справляется на пять с плюсом. Надо полагать, со временем освоит и вторую, ибо ума, таланта и целеустремленности этой девочке не занимать.

Мария Панкевич

Гормон радости

[73]

Если уж браться объяснять непонятное и новое через относительно понятное и известное, то дебютный роман Марии Панкевич правильнее всего сравнить с прозой Андрея Рубанова – только в женском варианте. Та же тема (тюрьма), та же побулькивающая и кипучая, чуть невротическая энергия, такая же (если уж говорить всё сразу и начистоту) проблема с сюжетом. Впрочем, последняя претензия – из разряда несущественных: сюжет для Панкевич вторичен и работает, по сути дела, не более, чем живой ниткой, на которую собраны отдельные портреты обитательниц женского СИЗО. И вот эти портреты – они в самом деле великолепны и ради них, очевидно, роман и писался.

Колоритная красавица-цыганка (героинщица и воровка), узбечка-гастарбайтерша, очень тщательно вымывшая пол после убийства и на этом основании загремевшая в тюрьму, барыга-рецидивистка (нежная мать двух дочерей и способная художница), молодая женщина из обеспеченной семьи, глушившая послеродовую депрессию большими дозами наркотиков… Десятки лиц, историй, голосов – каждая героиня у Панкевич описана не только снаружи, но как бы еще и изнутри: у каждой есть собственная интонация и любимые словечки, свои способы убегать от реальности и заговаривать страх…

Чистилище, в котором по многу месяцев томятся эти заблудшие души, тоже описано очень детально и живо – со всеми запахами и порядками, с курением в форточку и занавесочкой вокруг параши (вообще-то запрещенной, но на практике ненаказуемой), с наполовину нелегальными телевизорами и совсем нелегальными телефонами, со страстями, злыми и безнадежными влюбленностями, тоской по нормальной жизни и наркотическими ломками. Женщины, которым приносят передачи мужья (редкая и привилегированная каста), женщины, которым приносят передачи матери или дети, и женщины, которым никто ничего не приносит. Рецидивистки и первоходки. Те, кто выбивает показания, и те, из кого их выбивают. В романе Панкевич мир женской тюрьмы предстает одновременно и гораздо более бытовым и обыденным, и гораздо более зловещим, чем его принято себе воображать. Не огненные котлы и раскаленные сковородки, но пресловутая банька с тараканами.

Единственное, пожалуй, слабое звено в этом, в общем-то, вполне себе выдающемся тексте – это фигура рассказчицы. «Очкастая крыса», дочь пахана-уголовника и «приличной женщины», попавшая на нары по глупости и невезению, – она так и остается в роли условной и искусственной связки, некоторого непропорционально разросшегося союза «и», по авторскому замыслу соединяющего разные части романа воедино, но в действительности только путающего и раздражающего. Впрочем, главная ее партия – длинная кода в эпистолярном жанре (письма от героини из тюрьмы и письма ее возлюбленного в тюрьму) – предусмотрительно вынесена в отдельную, по сути дела, повесть в самом конце. Которую, в принципе, лучше пропустить – чтобы не портить впечатление.

Александр Григоренко

Мэбэт

[74]

В середине XIX века идея взять и практически с нуля написать настоящий народный эпос никому не казалась особенно дикой: жандармский полковник Пумпур на досуге сочинил латышского «Лачплесиса», а медики Лённрот и Крейцвальд – финскую «Калевалу» и эстонский «Калевипоэг» соответственно. Эти и другие придуманные эпосы на практике оказывались ничуть не хуже настоящих – они честно пускали корни, внедрялись в национальную культуру, а вскоре и сами становились основой для дальнейшей мифологической традиции…

Роман красноярца Александра Григоренко «Мэбэт» – вещь той же исчезнувшей нынче породы. Простой по сюжету и пафосно-возвышенный по манере, он обладает еще одним свойством эпоса, важнейшим и обязательным со времен «Гильгамеша» и «Илиады», – особого рода общечеловеческой пронзительностью, позволяющей в тексте про жизнь бесконечно далекого «человека тайги» разглядеть волнующую и эмоционально близкую историю про нас самих.

Используя в качестве основы мифологию ненцев, Григоренко тем не менее очень далеко уходит от первоисточника: никаких легенд про «любимца богов» в ненецких преданиях, конечно же, нет. Что, впрочем, не означает, что подобный сюжет не мог бы родиться на просторах тайги и тундры, – если не по букве, то по духу проза Григоренко изумительно похожа на фольклор народов Севера.

Главный герой романа – собственно Мэбэт – с детства отличается от своих сородичей: голубоглазый и светловолосый (такие люди, кстати, в самом деле изредка встречаются среди таежной ветви ненецкого народа), он живет без оглядки на обычаи и опираясь лишь на собственную несгибаемую волю да небывалую, ни в какие человеческие рамки не укладывающуюся удачливость. Без сговора и сватовства женится он на самой красивой девушке тайги, без спроса бьет зверя в чужих охотничьих угодьях, вдвоем с сыном выходит на неправую войну и наносит сокрушительное поражение целому многочисленному роду. Мэбэта не тревожат ни болезни, ни старость, ни обычные для человека слабости – любовь, дружба, ненависть, обида. Он жесток, но жестокость его не рефлексивна – подобно ницшевскому сверхчеловеку или «Постороннему» Альбера Камю, он просто не способен проникнуться состраданием и интересом к окружающим его унтерменшам.

Всё меняется, когда у Мэбэта рождается внук – светлоглазый, светловолосый и необычный, как он сам. Любовь к этому ребенку делает Мэбэта уязвимым, его непробиваемая доселе броня дает трещину, и в образовавшуюся прореху немедленно устремляется вездесущий рок. Теперь для того, чтобы вымолить у богов несколько жалких лет жизни и получить шанс вырастить осиротевшего внука, Мэбэту придется отправиться в головокружительное и страшное шаманское странствие по загробному миру. Двигаясь по смертельно опасной Дороге Громов, он узнает истинную (весьма обыденную, надо сказать) природу своей удачливости, взглянет в глаза всем, кого обидел, предал или бездумно обрек на смерть, получит их прощение и – совершенно не в духе европейской литературной традиции – сумеет примириться с неискоренимой слабостью человеческой природы.

От высокомерно-участливого антропологического интереса, с которым «Мэбэт», пожалуй, читается поначалу, ближе к развязке не остается и следа: судьба ненецкого «любимца богов» незаметно для читателя оборачивается универсальной моделью судьбы современного человека, утратившего связь с окружающими и одержимого идеей собственного мнимого всемогущества. Фольклорная бутафория уходит на задний план, текст серебряной стрелой взмывает к недосягаемым, поистине эсхиловским высотам трагизма. И финальный катарсис, которого читатель непременно достигнет вместе с героем, уже не будет иметь никакого отношения ни к ненцам, ни к Северу, ни к фольклору как таковому: перед нами история универсального, очищенного от всех внешних напластований человека – архетипического и вневременного.

Одним словом, ненцам повезло. Теперь у них есть настоящий эпос – мощный, волнующий и яркий. Укоренится он или нет, войдет ли в плоть и кровь ненецкой культуры, неясно – скорее всего, нет, не те сейчас времена. Но отменить сам этот факт уже невозможно.

Ильгет

[75]

Честно говоря, средний горожанин нечасто думает о ненцах. А если даже думает, то, во-первых, обязательно путает их с энцами или чукчами, а во-вторых, едва ли как-либо соотносит их опыт с собственным. То, что происходит в тайге и в тундре, видится нам одновременно очень простым и очень сложным: мы безотчетно верим, что там, где мчится почтовый «Воркута-Ленинград», чувствуют и думают просто, без изысков, а вот выживают – с огромным трудом, целиком затрачивая на это отпущенные душевные и физические ресурсы. Нет, конечно, мы все носители либеральных ценностей и отлично знаем, что человек – он всегда человек, даже если живет бог знает где и как: у него те же чувства, радости, страхи, надежды. И ему так же необходимы еда, тепло и поддержка близких. Всё это, разумеется, никем не оспаривается, но всё же, всё же… Нет, уловить связь между нами и ненцами решительно невозможно.

Творчество красноярца Александра Григоренко – жирная точка в подобного рода рассуждениях. Мало того, что после его романов («Ильгет» – вторая после нашумевшего «Мэбэта» книга григоренковского северного цикла) перестать думать о ненцах практически невозможно. Куда важнее то, что банальный тезис «все люди – люди» обретает благодаря Григоренко совершенно новые вес и объем – из бесцветного общего места становится персональным опытом.

Трудно представить себе мир, менее похожий на наш, чем тот, который рисует в «Ильгете» Александр Григоренко. Огромное древо Йонесси – Енисей – раскинуло в этом мире свои ветви-притоки, и на каждой из них обитает отдельное племя. Только главный герой – приемыш Ильгет – оторван от родной ветки: когда-то давно его вместе с братом подобрал чужак, сначала растивший мальчиков как родных сыновей, но позже возненавидевший их и проклявший. История великой вражды между Ильгетом и его приемным отцом – вражды, перерастающей в настоящую таежную мировую войну, – служит стволом романного древа, от которого – подобно ветвям – отходят десятки больших и малых сюжетных линий. Какие-то тянут на полноценный роман в романе, какие-то похожи на завершенные компактные новеллы, какие-то намечены только контуром. Любовь, предательство, святотатство и кара за него, любовь к детям, одиночество, стремление к мести, жажда власти, горечь взросления и зов родной крови – всё это увязано в «Ильгете» в плотный, тяжелый узел, скрепленный обжигающими и яркими человеческими эмоциями. Очень странными (разницу в культурных кодах не стоит недооценивать), но при этом невероятно убедительными, настоящими – и узнаваемыми. Не оставляющими ни малейших сомнений в том, что разница между цивилизованными нами, живущими в мире красивых и сложных вещей, и «дикарями», мажущими жиром лицо, ничтожна.

Вневременной и во многом условный (сам Григоренко признает, что в его прозе много допущений и прямого вымысла), «Ильгет» похож на лучшие образчики жанра фэнтези. Однако его достоинства – это в первую очередь достоинства серьезной нежанровой прозы: объемные характеры, мощные сюжетные повороты, глубокая и тонкая прорисовка деталей, убористый и емкий язык. Вторично взявшись за самоубийственную с коммерческой точки зрения «этническую», «северную» тему, Григоренко сумел на том же материале выстроить совершенно новый, ничуть не похожий на «Мэбэта» текст, да еще и с выраженным этическим месседжем. Для второго романа это определенно программа-максимум, большего и желать нельзя.

Юрий Милославский

Возлюбленная тень

[76]

То обстоятельство, что писатель класса Юрия Милославского сумел остаться в нашей стране практически незамеченным, парадоксальным образом делает честь русской литературе второй половины XX века: фигура такого масштаба могла затеряться только на фоне очень красочного и колоритного пейзажа.

Харьковчанин, поэт, участник поэтической студии Бориса Чичибабина. Давнишний, с семидесятых еще годов, эмигрант. Глубоко православный человек. Друг и протеже Бродского, собутыльник и собеседник Довлатова. Филолог-пушкинист и университетский преподаватель. Мемуарист. Прозаик. Понятная, даже в чем-то банальная биография российского интеллигента 1948 года рождения, никак не позволяющая заподозрить той необычайной силы письма, которую демонстрирует Милославский, – в первую очередь, в своей малой прозе.

Случайная ресторанная драка калечит судьбы двух людей – оперного певца и спортсмена-тяжелоатлета (рассказ «Лирический тенор»). Вешается в белой горячке московский вор-рецидивист («Манон»). Ждет какого-то «тайного сигнала» выживший из ума еврей-комсомолец двадцатых годов («Ройзин»). Насилует умственно отсталую девушку сбежавший из колонии малолетка-бандит («Стебанутые»). Кипит, побулькивает обыденными и в то же время совершенно невероятными драмами крымская курортная жизнь двадцатых годов (один из лучших рассказов сборника – «Скажите, девушки, подружке вашей…»). Маленькие – на три-четыре странички – тексты. Скупые сюжеты (или практически полное их отсутствие). Странные, амбивалентные герои – городские подонки, уличная гопота, изредка разбавляемая приблудными, тяготеющими к чужой и чуждой силе интеллигентами. И при этом пульсирующее в каждой строчке ощущение чего-то большего, чего-то невысказанного и невыразимого, чего-то, отдающего прозой двадцатых годов прошлого века – Бабелем, Платоновым, Всеволодом Ивановым… Милославский ловит читателя на сложную метафорику, завлекает невероятным внутренним напряжением, заманивает рельефной выпуклостью характеров – и нередко бросает на полдороге, не рассказав историю до конца, не удовлетворив полностью читательского любопытства и тем самым побуждая читать дальше и дальше, страдая одновременно от жажды и абстинентного синдрома.

Если применительно к рассказам Юрия Милославского вынесенное на обложку определение Иосифа Бродского «Словно не пером написано, а вырезано бритвой» выглядит вполне уместной и ни разу не чрезмерной похвалой, то с романом «Укрепленные города», также вошедшим в сборник (хотя и предусмотрительно помещенным ближе к его концу), дело обстоит сложнее. Куда более традиционный, эмигрантски-диссидентский текст поначалу кажется несколько пресным и даже вторичным – вроде бы про многое из этого мы уже читали как минимум в лимоновском «Эдичке». Сложности отъезда и послеотъездного вживания в новую среду, равное убожество и советской, и антисоветской романтики, условный гуманизм Запада и условное же злодейство КГБ, да еще и в нарочито гротескном, картонно-пародийном, ерническом антураже… Однако уже через сотню страниц первоначальный читательский скепсис «через губу» диковинным образом сменяется искренним и вполне горячим сопереживанием, а герои из картонных и приблизительных внезапно становятся живыми, близкими, узнаваемыми, внятно требующими немедленного и горячего сострадания.

Словом, удивительный, право слово, совершенно удивительный автор. Как мы могли не замечать его так долго – вопрос по-настоящему важный. Но еще более важный вопрос – сможет ли Милославский удержать планку в своем новом романе, который он, по слухам, то ли дописывает, то ли уже дописал (после без малого двадцатилетней-то паузы!). Что называется, будем следить за обновлениями.

Елена Чижова

Время женщин

[77]

Букеровская лауреатка минувшего года, петербурженка Елена Чижова стала едва ли не самой неизвестной из всех обладателей этой премии за ее без малого двадцатилетнюю историю. На момент присуждения Чижовой престижной награды у нее не было издано ни одной книги – только толстожурнальные публикации. Теперь, наконец, справедливость восторжествовала, и букероносный роман «Время женщин» вышел отдельной книгой, так что с ним могут ознакомиться все желающие.

В центре романа – история Софьи-Сюзанны, немой от рождения дочки питерского богемного бездельника и деревенской девушки, фабричной работницы. Красивое иностранное имя подобрала для дочки простодушная мать, обычное русское дали при крещении бабушки – одинокие соседки по коммунальной квартире, дружно принявшие девочку на воспитание. Укорененные в дореволюционной культуре и быте, полностью потерянные среди советских реалий и категорически их не приемлющие бабушки – обладательницы словно бы из другого мира пришедших имен Гликерия, Евдокия и Ариадна – ткут вокруг своей приемной внучки теплый кокон, защищающий девочку от всех невзгод, но при этом полностью изолирующий ее от внешнего мира. Умирает от рака мать Софьи-Сюзанны, новоявленный отчим пересчитывает у ее гроба медяки, полученные за брак со смертельно больной женщиной, меняется время вокруг, а девочка по-прежнему остается во власти сладкой и вневременной детской дремы. И лишь медленное угасание бабушек позволяет героине выйти из уютного мирка, ободрать локти и колени о внешнюю хищную реальность и, соединив прошлое с настоящим, обрести, наконец, собственный голос – в самом буквальном смысле слова.

Аллюзии, приходящие на ум при чтении «Времени женщин», разнообразны – от андерсоновской «Снежной королевы» до «Вдовьего парохода» И.Грековой (с последним есть совпадения едва ли не текстуальные). Однако очевидную (и явно неслучайную) сюжетную вторичность с лихвой компенсирует стилистическая новизна. Язык романа в мгновение ока взмывает от сюсюкающей переусложненности фрагментов с бабушкой Гликерией (в прошлом портнихой) к кристально-простой, почти «никакой» прозрачности кусков, написанных от лица повзрослевшей «внучки», от нарочитого просторечья матери Софьи-Сюзанны к изысканно-старомодной речи интеллигентной бабушки Ариадны. Именно из этого умело прописанного многоголосья, из разницы судеб (в прошлом у каждой из героинь – своя многократно оплаканная трагедия), из ощущения теплого, тесного, укромного мира с одной стороны и большой, пугающей и волнующе-прекрасной жизни снаружи и рождается тот самый пронзительный, практически душераздирающий эффект, который, вероятно, и предопределил решение букеровского жюри. Решения, с которым в кои-то веки не тянет поспорить.

Майя Кучерская

Плач по уехавшей учительнице рисования

[78]

Майя Кучерская – певец одной эмоции: все ее героини (а пишет Кучерская преимущественно о женщинах – мужчины, даже когда формально им отводится роль протагониста, служат лишь софитом, эффектно подсвечивающим Женщину с большой буквы) неизбывно и непрерывно томятся. Это странное, почти беспричинное, навязчивое и крайне мучительное состояние мужчинам в лучшем случае непонятно, а в худшем – отвратительно, что, конечно же, существенно ограничивает потенциальную аудиторию Кучерской. Однако у тех, кому жгучее томление знакомо не понаслышке (а это, по самым скромным прикидкам, не менее половины всего женского населения планеты), проза ее вызывает почти наркотическую зависимость.

Именно на этих наркозависимых в первую очередь и рассчитан новый сборник рассказов писательницы «Плач по уехавшей учительнице рисования». Его героини томятся причудливо, разнообразно, долго и, так сказать, с огоньком. Самый распространенный повод для томления (так же, к слову сказать, как и в предыдущей книге Майи Кучерской – романе «Тетя Мотя») – неоднократно описанное в художественной литературе унылое состояние, когда любовь и привязанность в браке исчерпали себя, дети подросли и отдалились, а внутренняя потребность в чем-то эдаком, ярком и эмоционально наполненном – напротив, набирает обороты. Привычная жизнь держит крепко, но нарастающее где-то в районе диафрагмы чувство невозможности, непереносимости дальнейшего существования в ее тесных рамках создает в женской душе огромную, наполненную гремучим газом полость, способную рвануть буквально в любой момент.

В этом чувстве возможны нюансы и оттенки: иногда томление имеет осложнения в виде православия (как в рассказах «Химия “жду”» или «Кукуша»), делающего ситуацию окончательно этически неразрешимой. Иногда оно обретает лесбийский оттенок (как в «Игре в снежки») или вбирает в себя тему тихого и загадочного женского алкоголизма («Озеро чудес»). А иногда томление оказывается погружено в фантасмагорический, ирреальный антураж («Маскарад в стиле барокко»).

Рвануть тоже может по-разному: одна из героинь («Среднестатистическое лицо»), осатанев от благополучной жизни с нелюбимым мужем, решается на романтическое свидание со случайным юным поклонником, влюбившимся в нее по смс-переписке. Другая («Химия “жду”») на манер барышень из бунинских рассказов, решившись-таки на адюльтер, истязает возлюбленного невыполнимыми условиями. Третья («Игра в снежки») так упорно отказывается принять собственную гомосексуальность, что теряет на этом любимую. Четвертая поддерживает странные, миражные отношения с деградировавшим и давно сторчавшимся другом юности по одной-единственной причине: он – последнее свидетельство того, что за пределами ее невыносимо-уютного мирка есть что-то еще.

Даже манера авторской речи может быть драматически различна: от сбивчивого, уходящего почти в поэзию свободного речитатива («Сказки на крыше» или заглавный рассказ сборника – «Плач по уехавшей учительнице рисования») до идеально нейтральной, лощеной стилистики того, что в нашей стране принято именовать «женской прозой». Однако лейтмотив всегда остается прежним – под тонкой корочкой слов в рассказах Майи Кучерской живет и ворочается некое коллективное женское бессознательное, одновременно совершенно понятное и абсолютно иррациональное, точнее всего выразимое, пожалуй, в беспомощной фразе «не могу больше».

В принципе, случаев подобной литературной монодии (чтобы не сказать мономании) – в том числе и весьма успешной – мы знаем немало. В свое время Евгений Гришковец открыл для читателя, а после присвоил и полностью выработал тему трогательной неловкости и спонтанной искренности. Андрей Рубанов давно и успешно рыхлит делянку потрескивающей от тестостерона напряженной нервозности на грани с эйфорией. Так почему бы Кучерской не последовать тем же путем и не монополизировать пресловутое женское томление – тем более что воспроизводит она его виртуозно, да и «идет» оно, если судить по рейтингам продаж, неплохо.

И всё бы хорошо, но есть одна проблема: Кучерская совершенно определенно может по-другому и, пожалуй, гораздо круче. Это «по-другому» сквозит иногда даже в нынешнем сборнике – в лучшем его тексте «Nostalgia» (больше всего похожем на первый блестящий сборник Кучерской – «Новый патерик») или в бесхитростной и короткой, как зарисовка из блога, новелле «Pizza Hut». То есть мочь-то может, но почему-то не практикует. По крайней мере, пока.

Линор Горалик

Валерий

[79]

То обстоятельство, что крошечная (смешные по нынешним временам семьдесят две страницы) повесть Линор Горалик вышла отдельной книжкой, говорит о многом – обычно издатели просто не замечают текстов такого размера. Однако для Горалик было сделано исключение, и это не случайно: по сути дела, факт существования в рамках нашей сегодняшней словесности этой удивительной девушки – многогранной, как Леонардо да Винчи, и работоспособной, как Дмитрий Быков, – и сам по себе служит колоссальным исключением из всех правил. За что бы Горалик ни бралась – стихи и прозаические миниатюры, романы, детские сказки и гуманитарный нон-фикшн, популярнейший блог и культовый комикс про Зайца Пц, – она каждый раз институирует создание нового тренда (а то и жанра), упрямо прокладывая новые дорожки в обход истоптанных.

«Валерий» в этом смысле – не исключение. Главный герой повести – огромный, могучий и… слабоумный мужчина неопределенного возраста. Он живет с дурно воспитанным котом и кроткой мамой, ходит на лечебную физкультуру и занятия «творчеством», дружит с другим дурачком по имени Алик и любит рыжего кудрявого психолога Дину (поклонники творчества Горалик немедленно увидят здесь параллель с ее сказкой «Мартин не плачет», повествующей о любви огромного слона Мартина к маленькой девочке Дине). Мир Валерия – это одновременно и мир взрослого, в котором возможны такие вещи, как секс, смерть, насилие или, допустим, ответственность за себя и близких, и мир ребенка – волшебный, непредсказуемый и зыбкий, в котором через яму в песочнице несложно попасть в ад, а под кроватью запросто может обнаружиться мохнатое чудище. Трогательный, беззащитный и в то же время смертельно опасный Валерий оказывается идеальной призмой, позволяющей увидеть окружающую действительность сразу на двух уровнях – и как сетку рациональных закономерностей, и как непостижимую систему тайных знаков.

Прозаик Михаил Бутов когда-то проницательно заметил по поводу Линор Горалик, что пуповина, связывающая ее тексты с нею самой, не перерезана, а значит, каждое написанное ею слово можно (и нужно) оценивать не только в рамках чистого искусства, но и в контексте личности автора. Как, почему, зачем Горалик решила создать своего «простодушного» – пока неясно. Возможно, на этот вопрос сможет дать ответ следующий изгиб той причудливой траектории, по которой движется ее мятежный дух, а возможно и нет. Пока же нам остается лишь озадаченно наблюдать, как из глубин непостижимого – и, похоже, безграничного – внутреннего мира Линор Горалик на поверхность поднимается круглая седая голова ее удивительного героя – страшного, жалкого и в то же самое время непреодолимо обаятельного.

Андрей Рубанов

Готовься к войне

[80]

Андрей Рубанов – из тех авторов, которых узнаёшь по одному абзацу текста: подобранного, пружинистого, слегка наэлектризованного. Под стать авторской манере и герои – энергичные, вечно прыгающие через две ступеньки, побулькивающие от адреналина и как будто избыточно живые на фоне аморфных, вяловатых современников.

В своем новом романе «Готовься к войне» Рубанов доводит все эти единожды найденные приемы до абсолютного, бриллиантового совершенства. Его герой, 41-летний банкир Сергей Знаев (многие, наверное, вспомнят его по «эпизодическим ролям» в других книгах Рубанова – «Сажайте, и вырастет» и «Жизнь удалась»), – самое яркое и эффектное воплощение придуманного писателем образа супермена-невротика: каждый день, каждую минуту он выжимает из себя мощность в 240 лошадиных сил. Вся его жизнь – истовое служение божеству по имени «эффективность»: ни одного лишнего движения, ни секунды, потраченной впустую. Знаев железной рукой управляет собственным банком, пишет книгу о финансах в России, вынашивает новый амбициозный проект, понемногу меценатствует, утром шлифует мускулы особой гимнастикой, а вечерами сбрасывает напряжение, участвуя в своеобразном «бойцовском клубе», созданном на паях с приятелем. Он успешен, он многого добился, у него блестящие перспективы. Однако у этого успеха есть, как водится, и обратная сторона: одиночество, нервное истощение да изнуряющая, физиологическая ненависть к медленному миру вокруг – слишком инертному, не способному выдерживать заданный банкиром бешеный темп.

Всё меняется, когда на пути Знаева появляется юная, рыжеволосая, гордая и самостоятельная Алиса. Решение влюбиться в нее банкир принимает вполне осознанно («я это заслужил»), однако дальнейшие события разом выходят из-под его контроля. То, что поначалу воспринимается Знаевым как маленькая позволительная поблажка самому себе, становится мощнейшим стимулом для того, чтобы пересмотреть базовые устои своего существования.

Впрочем, читатель, привычно ожидающий рифмы «розы» («очеловечивания» бездушного, механистичного героя под влиянием истинного чувства), будет обманут. Действительно, влюбленность приводит к тектоническим сдвигам в мире Знаева. Однако параллельно с формальным «очеловечиванием» внезапно и непредсказуемо начинает осыпаться, оползать и скукоживаться сама личность банкира – оказавшись вне хитинового панциря им же самим созданного безжалостного распорядка, Знаев стремительно теряет индивидуальность, волю и энергию. То, что на протяжении первой сотни страниц казалось маскулинной версией женского «розового» романа, при ближайшем рассмотрении оборачивается жесткой экзистенциальной драмой с открытым финалом.

Как роман, «Готовься к войне» максимально близок к идеалу. Всё то, что манило, очаровывало, намекало и обещало в предыдущих книгах Андрея Рубанова, здесь наконец звучит в полную силу. Мастерски сочетая эффект узнавания («я тоже так делаю – это про меня!») с эффектом полнейшей неожиданности и шока («неужели такое в принципе возможно?»), автор ухитряется страницу за страницей выжимать, истребывать из читателя головокружительной силы эмоции. Однако как всякая вершина, «Готовься к войне» таит в себе и первые признаки возможного упадка. Фактура, сделавшая Рубанова литературной звездой, понемногу начинает истончаться: любой новый роман из жизни современных городских невротиков-харизматиков неизбежно станет для него шагом назад. И это дает нам дополнительные основания с особым нетерпением ждать нового романа Андрея Рубанова: ведь из него мы, наконец, узнаем дальнейшую судьбу его автора.

Йод

[81]

Главное слово, характеризующее всё творчество Андрея Рубанова, – это слово «драйв». О чем бы он ни писал – о заросшей галлюциногенной травой Москве недалекого будущего или о тюремных буднях, – его всегда захватывающе интересно читать, а любой вышедший из-под рубановского пера текст обязательно искрит и потрескивает от скрытого электрического напряжения. К роману «Йод» сказанное относится в полной мере: он словно бы гипнотизирует читателя, втягивает его в себя с головой, заставляя доверчиво внимать самым спорным и странным откровениям автора и с готовностью прощать многочисленные нестыковки и систематический обман композиционных ожиданий.

Оговорюсь сразу: никакого сюжета у «Йода» нет. По сути дела, это кое-как скомпонованные мемуары Андрея Рубанова, знакомого нам по «Сажайте, и вырастет», – бывшего интеллигента, бывшего бандита, бывшего банкира, бывшего зэка и бывшего пресс-секретаря чеченского лидера Бислана Гантамирова. Заявленная в завязке цель – убить человека, подставившего и предавшего героя, так до самого финала и остается обманкой: никого Рубанов, конечно же, не убьет, да и неважно это всё, в общем-то. А вот что по-настоящему важно – так это бесконечные монологи, пафосные, нервные и путанные, в которых устами своего героя автор на разные лады высказывает собственное жизненное кредо, а заодно мысли о судьбах России после развала Советского Союза.

Звучит не слишком увлекательно, не правда ли? Если бы подобный опус вышел из-под пера любого другого автора – безусловно. Но в том-то и фокус, что даже такую унылую и на первый взгляд бесперспективную фактуру Рубанов умеет превращать в чистое золото. Его суждения раздражают, но завораживают, а биографические истории вызывают одновременно оторопь и безусловное, стопроцентное сопереживание. Хуже того – сам текст романа словно бы нарочно напрашивается на пространное цитирование и заучивание наизусть.

Вероятно, причина всего этого – в потрясающей биографии самого автора. Университет в конце восьмидесятых, бандитские разборки в начале девяностых, сомнительный бизнес и бешеные деньги в их середине, тюрьма – в конце, а после, уже в нулевые, – Чечня, литература и новый, совершенно иной – мирный и мелкий – виток бизнеса… Собранные в рамках одной судьбы, эти вехи изумительно точно повторяют изгибы всей российской жизни последних двух десятилетий и наделяют Рубанова редкой, надперсональной, в сущности, харизмой. Подлинный «сын века», он – едва ли не единственный в сегодняшней отечественной прозе – честно заработал себе право говорить от лица поколения, пережившего девяностые. И именно поэтому его монологи всегда так жгуче интересно читать или слушать – невзирая на пафос, завиральность и, как в нынешнем романе, демонстративное отсутствие сюжета. Кому другому – нет, а Рубанову – можно. Рубанов – заслужил.

Психодел

[82]

Для читателя, уже знакомого с творчеством Андрея Рубанова, его новый роман станет полнейшей неожиданностью. Маскулинно-тестостероновый, энергичный и брутальный создатель лучших, пожалуй, книг о девяностых, а также головокружительной антиутопии «Хлорофилия», в этот раз нарушает весь кодекс собственных неписаных правил.

Во-первых, время действия «Психодела» – не героико-бандитское недавнее прошлое (и уж тем более не отдаленное будущее), а самые что ни на есть наши дни – холодная зима и небывало жаркое лето 2010-го. Во-вторых, всегдашний герой Рубанова – «self-made man» из девяностых, жесткий, тертый, всякого на своем веку навидавшийся и оттого многое понимающий – в романе, конечно, присутствует, но с авансцены смещается ближе к кулисам и – о ужас! – приобретает выраженные демонические черты. Но самое главное и невероятное состоит в том, что центральным персонажем «Психодела» впервые в рубановской практике становится женщина – существо в прежних книгах неизменно прозябавшее на ролях второго, а то и третьего плана.

Выпускница Финансовой академии, бодрая тридцатилетняя девушка Мила Богданова живет под девизом «Зато я умная и красивая» – эта магическая мантра помогает ей в любой жизненной передряге. У Милы имеется жених – красивый и тоже, вроде бы, очень бодрый юноша Борис, новенькая машинка и съемная двушка в новостройке. Недавно Мила с Борисом договорились сыграть весной богатую свадьбу, а пока счастливо проводят новогодние каникулы за городом с друзьями. Однако финал отпуска драматичен: приехав домой, герои обнаруживают, что квартиру ограбили – вынесли деньги, одежду, украшения, даже еду из холодильника… В скором времени часть украденных вещей найдется – не без помощи неизвестно откуда взявшегося старшего друга Бориса, Кирилла Кораблика по прозвищу «Кактус». Именно с этим странным человеком – мудрецом, циником, интеллектуальным каннибалом, мерзавцем и неисправимым роматиком – бодрой Миле придется сразиться для того, чтобы спасти себя, свое будущее и своего Бориса – прекрасного принца на серебристом BMW, который, в отличие от боевитой невесты, трагически неспособен постоять за себя.

Как всегда у Рубанова, «Психодел» – роман многослойный. С одной стороны, это рассказ о конфликте поколений – не отцов и детей, но старших и младших братьев. Кирилл «Кактус» – типичный человек из девяностых, реликтовая рыба, всё еще зубастая и опасная, но уже очевиднейшим образом задыхающаяся на отмели нулевых, где правила устанавливают люди десятью годами моложе. С другой стороны, «Психодел» – это история гендерных стереотипов и их крушения: бодрые нулевые и приходящие им на смену 2010-е – время, когда накачанные мускулы и большой автомобиль перестают быть функциональной приметой настоящего самца, а миниатюрная девичья фигурка нередко маскирует недюжинную звериную хватку. При желании «Психодел» можно интерпретировать как роман о сломе эпох в целом (тема, не теряющая актуальности и пронзительности, о каких бы эпохах ни шла речь) или как затейливую вариацию на тему социального дарвинизма, при котором сильнейшие особи выживают, поедая слабейших.

Однако Рубанов не был бы Рубановым, если бы по своему обыкновению не уловил в вибрациях атмосферы, не выкристаллизовал и не предъявил читателю ключевой социальный и психологический тип текущего момента. И в этом качестве бодрая, умная и красивая Мила – одновременно уникальная и универсальная – по-настоящему идеальна. В самом деле, нынешнее время если кому и принадлежит, то именно таким Милам. И то, что это признаёт даже закоренелый мачо Рубанов, говорит о том, насколько велико их могущество.

Захар Прилепин

Черная обезьяна

[83]

За годы литературной карьеры нижегородец Захар Прилепин успел добиться очень многого. В первую очередь – безоговорочного внимания к любому своему слову. Очевидно, что и его роман «Черная обезьяна» – первый художественный текст после четырехлетней паузы – тоже будет прочитан более чем внимательно, разобран на смыслы и приемы, тщательно изучен, богато осмыслен и глубоко интерпретирован. И, в общем, это справедливо: пульсирующая в каждой прилепинской строчке энергия и невероятный вербальный дар, заставляющий привычные предметы наливаться новыми, порой пугающе яркими, цветами – вещи настолько редкие, что, пожалуй, даже самоценные. Однако (и утаивать это обстоятельство от будущего читателя нечестно) «Черная обезьяна» – чтение престранное и не сказать, чтоб особо приятное.

Роман выдержан в почтенном жанре, суть которого вкратце можно сформулировать как «талантливый литератор спускается в свой персональный ад». Главный герой (писатель и журналист, женат, двое детей – мальчик и девочка, морально неустойчив, близок к некоторым представителям властных структур, много курит) переживает глубочайший внутренний кризис, в ходе которого бесцельно наматывает круги по столице и ее окрестностям. Формальный повод для этих бестолковых метаний – попытка разгадать тайну необычных детей, которых ему зачем-то показывают в засекреченной правительственной лаборатории. Вроде бы, эти дети – представители какого-то нового биологического вида, начисто лишенного сочувствия и симпатии к себе подобным. Иными словами – то ли потенциальные, то ли уже вполне состоявшиеся убийцы, изверги и насильники.

Силясь понять, что же на самом деле не так с этими «недоростками», герой окончательно запутывает и усложняет свою и без того-то непростую жизнь. Он безвозвратно портит отношения с женой, ссорится с любовницей, становится причиной гибели привокзальной проститутки, теряет работу, а в довершение всех бед обретает врага в виде бывшего друга детства – ныне влиятельного и немного демонического человека из президентской администрации.

Что еще надо знать о романе «Черная обезьяна»? Что главная загадка в нем так и останется неразгаданной. Что жена главного героя сначала исчезнет, но после найдется в сумасшедшем доме. Что в книге много страшных, мучительных и откровенно чернушных сцен (начиная от сожжения в печке новорожденных котят и заканчивая зверской расправой с отрядом голубых касок, учиненной подростками в одной из африканских стран). Что количество крови, спермы, желчи и иных субстанций, разлитых и размазанных по страницам «Черной обезьяны», едва ли оправдывается какой-либо сюжетной необходимостью. И что стиль Прилепина как всегда безупречен – если, разумеется, под безупречностью понимать безотказную способность ставить дыбом шерсть у читателя на загривке.

Словом, престранная книга – как и было сказано выше. Ну, что ж – кому другому это, может, с рук бы и не сошло. Но не Прилепину. Прилепин – заслужил свое право говорить странное. Даже если понять, зачем и почему он это делает, заведомо не представляется возможным.

Обитель

[84]

Несколько лет назад я была членом жюри литературной премии «НоС» (ориентированной, как известно, на поддержку «новой словесности» и «новой социальности» в литературе). И вот тогда, глядя на лонг-лист и пытаясь различить в нем какую-то закономерность и тенденцию, мы с коллегами вдруг поняли, что самый актуальный тренд в современной прозе – это рефлексия прошлого. На дворе стоял 2012 год, и всем почему-то эта идея показалась ужасно смешной и нелепой («будущее русской литературы – это ее прошлое, ну надо же!»), однако прошло несколько лет, и стало понятно, что мы тогда были совершенно правы. Книги, сильнее прочих будоражащие мысль и волнующие чувства сегодня, – это книги о прошлом, и в первую очередь книги, так или иначе интегрирующие, прорабатывающие травму XX века.

В этом ряду «Обитель» Захара Прилепина, конечно же, стоит под твердым номером один – и хронологически, и семантически. Большой и традиционный, на первый взгляд очень респектабельный, полнокровный, многолюдный и многоголосый роман о Соловках удивительным образом оказался одним из самых болевых и провокативных текстов, написанных за последние пару десятилетий. А мысли, в нем звучащие, до сих пор остаются подспудным лейтмотивом всех дальнейших дискуссий о, извините за пафос, судьбах России и ее перспективах.

Строго говоря, сюжета как такового в весьма динамичной и ничуть не скучной «Обители» нет – главный герой, молодой человек по имени Артем, попадает на Соловки за преступление, долгое время остающееся читателю неизвестным (именно эта интрига обеспечивает роману какую-никакую цельность и связность), и неожиданно для самого себя оказывается посреди эдакого макета России в миниатюре. Дальнейшее повествование – исследование, постижение и освоение Артемом этого нового, компактного и вместе с тем бесконечно разнообразного мира, органично включающего в себя пространство от еврея до архиерея, от классического чеховского интеллигента до блатного урки и от эстетствующего большевика-декадента до женщины-эмансипе. Чтобы вместить в себя этот неимоверный новый опыт, Артему приходится трансформироваться самому, становясь под конец уже не живым человеком, но неким ходячим и разговаривающим конструктом, идеальным хранилищем для всех пороков (весьма многочисленных) и добродетелей (довольно скромных), присущих русскому – в самом широком смысле этого слова – обществу.

Пожалуй, предельная размытость образа Артема (когда герою не хватает валентностей для того, чтобы освоить очередной отсек соловецкого мира, Прилепин недрогнувшей рукой пририсовывает ему дополнительную руку, ухо или, допустим, хвост) могла бы считаться серьезным недостатком романа, однако всерьез критиковать за это «Обитель» глупо. Довольно быстро читатель понимает, что романная функция Артема – не в демонстрации способностей человека адаптироваться к поистине адским условиям (если верить Прилепину, способностей практически безграничных). Задача протагониста – выслушивать множество монологов, наблюдать и изредка катализировать множество человеческих конфликтов, штучных и уникальных, но при этом вполне типовых, возникающих в замкнутом мире Соловков, но максимально полно описывающих русский мир в целом.

Однако и демонстрация всего этого цветущего (и, надо сказать, весьма отталкивающего) многообразия не является для Прилепина сверхзадачей. Он пишет не очередную энциклопедию русской жизни, но (и вот это, на самом деле, становится понятно только к середине романа) историко-философский трактат, суть которого в максимально кратком изложении сводится к известной максиме «нет наказания без вины».

Все герои (и Артем – не исключение), как постепенно выясняется, так или иначе виновны – не всегда в тех прегрешениях, за которые угодили в лагерь, но людей, терпящих наказание безвинно, среди них нет. Более того, даже сама граница между тюремщиками и заключенными, между субъектами и объектами издевательств и пыток крайне размыта, и не только потому, что первые периодически перетекают в категорию вторых, но и потому, что все они представляют единую общность, спаянную едиными правилами и, как ни удивительно, единой системой ценностей. А поскольку Соловки изначально позиционируются как Россия в миниатюре, следующий логический шаг напрашивается сам собой: Соловки – и шире: ГУЛАГ в целом – были не противоестественным актом насилия, не результатом злобного торжества одной (плохой) стороны конфликта над другой (хорошей), но, по сути дела, следствием некого порочного и страшного всеобщего консенсуса. Ну, или если посмотреть на дело с религиозной точки зрения, актом тотального искупления накопленного за много веков порока и греха. Таким образом, Прилепин одним ударом рушит оставшуюся нам в наследство от времен перестройки с гласностью концепцию, делившую общество сталинской эпохи на жертв и палачей, на светлых мучеников и мрачных исчадий. В прилепинской реальности нет хороших и безгрешных, а раз так, то любая мерзость оказывается дозволенной.

Можно и, более того, нужно спорить о нравственной состоятельности подобного видения мира (особенно в наше время, когда в худшем случае легитимизация, а в лучшем случае мягкое забвение ужасов сталинской эпохи становится de facto общественной нормой). Утверждение, согласно которому наказание всегда справедливо, а меру этого наказания определяет исключительно общий уровень озверения (или, напротив, гуманизации) общества, выглядит одновременно сомнительным логически и ущербным этически. Однако с одним из прилепинских тезисов трудно поспорить: попытки провести четкую границу между добром и злом применительно к прошлому мало того, что непродуктивны, так еще и чреваты новым витком насилия и отчуждения уже в настоящем, а принятие собственной истории – штука, конечно, необходимая, но при этом гораздо менее приятная и благостная, чем принято считать. Коротко говоря, всем любителям порассуждать о том, что бенефициары сегодняшнего режима – это «внуки стукачей и вертухаев», в то время как люди, ему противостоящие и от него страдающие, непременно ведут свой благородный род от жертв сталинского режима, есть повод задуматься над своими убеждениями. Евгеника – штука ложная и порочная, как ее ни разверни.

Семь жизней

[85]

В российских литературных реалиях рассказ имеет репутацию жанра служебного, тренировочного. Дескать, напишешь один рассказ, потом другой, набьешь руку, а потом сразу роман – и вот тут-то тебе общественное признание, слава и почет. На практике, как правило, всё происходит наоборот: во-первых, потому, что написать хороший рассказ часто бывает труднее, чем неплохой роман, а во-вторых, потому, что отечественные издатели рассказы не любят, и только очень популярный писатель может рассчитывать на их публикацию. В случае Захара Прилепина обстоятельства сошлись самым удачным образом: своими романами и разной другой деятельностью (оставим ее за скобками) он заработал достаточное количество бонусных очков для того, чтобы его рассказы попадали к читателю быстро и бесперебойно, легко проскакивая сквозь издательские рогатки. И отдельное счастье, что он не бросил рассказы писать, потому что делает он это в современной русской литературе, пожалуй, лучше всех.

Если вы плохо знакомы с творчеством Прилепина или совсем с ним не знакомы, но хотели бы познакомиться (и не исключаете возможности его полюбить), то «Семь жизней» – отличная точка входа. Формально рассказы в сборнике объединены идеей «сада расходящихся тропок» – по крайней мере, примерно так формулирует свой замысел сам автор. Начиная с заглавного и очень персонального «Шер аминь» (зимний день, отец надевает пальто и уходит, пятилетний мальчик гонится за ним, но не догоняет – а что, если бы догнал? что изменилось бы в его будущем?), Прилепин пытается прослеживать разные ветки судьбы, находить в прошлом развилки и смотреть, как бы всё обернулось, если бы в каждой из них можно было повернуть один маленький, неприметный винтик. Красивая концепция и, в общем, неплохо описывающая содержание сборника, но в данном случае несколько избыточная: каждый текст в «Семи жизнях» обладает свойством дивной самодостаточности и отдельности.

Если бы концепцию этого сборника взялась формулировать я, я бы сделала акцент на другом – не на внутреннем смысле, а на внешнем приеме: на планомерном и виртуозном обмане читательских ожиданий. Практически в каждом рассказе Прилепин аккуратно развешивает по стенам ружья, которым не суждено выстрелить, размечает тропинки, по которым читатель доверчиво устремляется к обманчиво предсказуемому финалу лишь для того, чтобы в последний момент с визгом тормозов вылететь с накатанной трассы в кювет и дальше, дальше – туда, где он меньше всего ожидал оказаться. Мы читаем рассказ «Зима» как романтическую сказочку про «приехать к морю в несезон», но буквально из последней фразы узнаем, что на самом деле он – о счастливой и жестокой мужской свободе, не о любви, но об избавлении от нее. В конце «Спички и табак, и всё такое» ждем эффектной поножовщины, а получаем странную, статичную – на манер живописного полотна – картину примирения и приятия. В «Петрове» (пожалуй, лучшем тексте сборника) все тщательно расставленные автором ловушки, прозрачно намекающие на возможность счастья, с трагической неизбежностью заводят героя в ледяную пустыню, к одинокой, бессмысленной гибели. «Рыбаки и космонавты» – гомерически смешная зарисовка из жизни молодого гопника и новоиспеченного отца, отмечающего с друзьями рождение сына, – в конце совершенно неожиданно вышибает слезу…

Раз за разом Прилепин обманывает читателя, передергивает карты у него под самым носом, – но в этом откровенном мухляже нет ничего обидного или унизительного. Скорее наоборот, ощущение, возникающее при чтении «Семи жизней», похоже на восторг, когда с веселым «уууух» в области диафрагмы вылетаешь на американских горках из туннеля и видишь, что впереди тебя ждет мертвая петля. Однако рассказы Прилепина не сводятся к банальному (да даже и к небанальному) фокусу, трюку: помимо мастерства – спору нет, выдающегося – в его текстах присутствует что-то, не сводимое к технике и технологии писательского ремесла. Словом, настоящая большая литература, – и даже если у вас есть вопросы и претензии к романам Прилепина или, что еще вероятнее, к самому Прилепину как к фигуре (что, в общем, понятно – у меня они тоже есть, и немало), в данном случае всё на удивление просто, понятно и однозначно: сама жизнь, отлитая в слова, и редкий случай беспримесного читательского счастья.

Дмитрий Данилов

Есть вещи поважнее футбола

[86]

Дмитрий Данилов – писатель одного приема. Раз приблизительно в два года он ставит над собой некоторый не слишком жестокий эксперимент, результаты которого с обманчивым простодушием фиксирует в прозе одновременно очень личной, почти интимной, и в то же время исключительно отстраненной, нарочито избегающей даже местоимения «я». В первом своем романе «Горизонтальное положение» Данилов на протяжении года вел честный дневник, с несколько маниакальной тщательностью ежедневно занося в него всё, что происходило с ним от пробуждения до засыпания. В «Описании города» он, как следует уже из названия, изучал и описывал заурядный русский провинциальный город. Для третьего романа писатель решил гальванизировать свою несколько подостывшую с юношеских времен любовь к футболу и в течение целого сезона ходить на матчи московского «Динамо», разбавляя это занятие спорадическими вылазками в третий дивизион – на игры подмосковной команды «Олимпик-СКОПА».

То, что получилось в результате этого странноватого проекта, формально вполне соответствует поставленной задаче. В строгом хронологическом порядке Данилов описывает домашние и выездные матчи «своей» команды, с некоторой периодичностью вставляя в этот плавный нарратив энергичные краткие интерлюдии – отчеты об играх «Олимпика». Всё как будто сугубо бесхитростно: электричка до Химок, полтора километра пешком вдоль парка, проход на трибуны, не хотите ли сделать прогноз, болельщики кричат, «Динамо» давит-давит-давит-давит, но почему-то так и не забивает, первый тайм вничью, ну да, ну да, всё как обычно, итоговый счет, состав команд, судейская бригада… Сперва текст кажется свежим и необычным, однако постепенно монотонность начинает раздражать, раздражение накапливается, нарастает, выплескивает через край… В этот момент самое главное – не бросить книгу, потому что в определенной точке (я бы расположила ее около пятидесятой страницы) меланхоличный однообразный бубнеж внезапно взмывает на какой-то принципиально иной, совершенно заоблачный уровень. Плоская на первый взгляд композиция «раскладывается», обретая глубину и объем, повторы оказываются не следствием авторской беспомощности, но методом ритмической организации текста, проза без малейшего видимого усилия трансформируется в поэзию и обратно, да и вообще демонстрирует безупречно округлую не то песенно-сказовую, не то балетную структуру: куплет, припев, каноническая вариация, контрапункт – и снова куплет… Шаг, кружение, прыжок, шаг…

Даже бесстрастная, нарочито прохладная интонация оказывается «обманкой», скрывающей под собой массу сложных и тонких эмоций – начиная от мучительного, вечно неудовлетворенного и неразделенного чувства к родной команде и заканчивая горем из-за потери друзей (футбольный эксперимент Данилова хронологически совпал со смертью двух близких ему людей – футболофоба музыканта Анатолия Монахова и футболофила поэта Виктора Иванiва). Сухие строчки футбольной хроники – не то что бы внезапно, но четко отследить этот момент вам едва ли удастся – расцветают проникновенной историей любви, надежд, саднящих обид, тягучих разочарований и нечаянных, но оттого особенно острых и головокружительных радостей. «Динамо» в описании Данилова выглядит эдаким «обедневшим аристократом» – великим чемпионом в прошлом, а в настоящем – крепким середняком-неудачником, непревзойденным мастером «мучительной игры с аутсайдером», специалистом по истязанию болельщицких сердец. На фоне этих болезненных и жгучих отношений флирт с подмосковным «Олимпиком» выглядит не более чем легкомысленной интрижкой, которая призвана немного разрядить обстановку и подарить автору забвение и отраду, однако на практике тоже оборачивается переживаниями и болью…

За образец для своей книги Дмитрий Данилов взял документальный роман Стивена Кинга, посвященный одному (как выясняется на последней буквально странице, победному) сезону бейсбольной команды «Ред Сокс», на протяжении без малого ста лет мучившей своих болельщиков неудачами. Однако (простите за спойлер, но это, что называется, открытая информация) для «Динамо» сезон 2014–2015 годов не становится триумфальным – команда по-прежнему болтается в центре турнирной таблицы, все надежды пошли прахом, все тревоги и опасения не оправдались. Ну да, ну да, всё как всегда, как сказал бы лирический герой Данилова. Начавшись на ровном месте, ровным же местом роман и заканчивается, однако то, что уложилось в промежуток между этими двумя точками, может, на триллер и не тянет, но на звание одной из главных книг уходящего (не самого, впрочем, урожайного) года – вполне.

Андрей Аствацатуров

Люди в голом

[87]

С переходом Евгения Гришковца в нишу откровенно коммерческого искусства, разработанная им делянка «новой искренности» начала было приходить в упадок и зарастать сорной травой. Однако свято место, как известно, очень редко остается пусто, и вот уже на смену наивному, открытому и немного сентиментальному провинциалу спешит лирический герой совсем иного типа – нервный, сложный, обаятельный и немного смешной гуманитарий-астеник из Санкт-Петербурга. Именно таким предстает в своей дебютной книге филолог Андрей Аствацатуров, ухитряющийся диковинным образом сочетать высокомерный интеллектуализм с щемящей откровенностью, а иронию (порой достаточно ядовитую) – с трогательной доброжелательностью и симпатией по отношению к окружающим.

Несмотря на гордый подзаголовок «роман», «Люди в голом» – по сути дела, сборник автобиографических виньеток, забавных историй, происходивших с автором, его соучениками, друзьями и друзьями друзей в разные годы – начиная с семидесятых и заканчивая нулевыми. А некоторое формальное романоподобие этой конструкции придают, пожалуй, лишь сквозные персонажи, периодически всплывающие в разных новеллах книги, – чаще всего при самых неожиданных и комичных обстоятельствах.

Выживание хлипкого троечника-очкарика из интеллигентной семьи в советской школе, тихая и упорная борьба с завышенными родительскими ожиданиями, обиды и страхи, уродливые игрушки, глупые песни и стишки – сочетанием смешного и душераздирающе-печального «детская» часть книги напомнит читателю не только Гришковца, но и, допустим, Павла Санаева с его повестью «Похороните меня за плинтусом». А истории, относящиеся к более «взрослому» периоду (главным образом сюжеты из студенческой и преподавательской жизни), интонационно напомнят эссеистику Льва Рубинштейна, но вместе с тем и рассказы Сергея Довлатова…

Вообще же «Люди в голом» Аствацатурова – из тех книг, которые неизбежно расходятся на анекдоты, превращаясь в своеобразный городской фольклор. Чего стоит, к примеру, история про то, как главный герой со своим другом Федором Двинятиным решили организовать рок-группу! А про то, как философ-постмодернист Александр Погребняк покупал в Нью-Йорке кожаные штаны? Или про то, как студентки-третьекурсницы отправились ночью собирать грибы в Пушкинский парк, и чем это закончилось для их научной руководительницы? А про то, как успешная сдача анализа мочи влияет на карьеру гуманитарного ученого?.. Едва ли не каждый рассказ Аствацатурова просто обречен на счастливую и долгую жизнь в качестве байки, которую по многу раз рассказывают в компаниях, постепенно забывая имя ее автора и, возможно, со временем начиная заменять в пересказе отстраненное и холодноватое «он» теплым и личным «я»…

Именно в этой стопроцентной узнаваемости деталей, в филигранно переданных и знакомых ощущениях, в радостной готовности читателя в каждой новелле подставить себя на место рассказчика, и заключена магия «Людей в голом». Конечно, Аствацатуров – не Гришковец: его лирический герой не настолько универсален, и это заведомо несколько сужает круг его потенциальных читателей и почитателей. И тем не менее, людей этих вовсе не мало. Если вы родились между 65-м и 80-м, имели сомнительное счастье состоять в рядах пионерской организации и хотя бы год провели в советском вузе (конечно, лучше, если гуманитарном, но и технический, на самом деле, тоже подойдет) – «Люди в голом» не единожды высекут из вас искру самой живой и непосредственной эмоции.

Сергей Самсонов

Железная кость

[88]

Новый роман Сергея Самсонова – это какая-то такая вещь, которая вообще непонятно как могла появиться сегодня, да еще и в голове человека, родившегося в 1980 году и, по сути дела, заставшего только горькое послевкусие советской эпохи. Между тем его герои с говорящими фамилиями Чугуев и Угланов – оба выходцы из города Могутова (под этим названием, не слишком шифрусясь, скрывается Магнитогорск), оба та самая пресловутая «железная кость» – представляют собой, по сути дела, идеальные образы позднесоветского агитпропа. Потомственные металлурги, злой, яростной любовью влюбленные в выплавляемую ими сталь, ревнители пролетарской чести, готовые приносить любые жертвы и требовать их с других, лишь бы не погас огонь в домнах, они словно бы сошли с плаката семидесятых – утратив, впрочем, по дороге романтическую нечеткость прорисовки и сентиментальный флер.

То сходящиеся, то расходящиеся истории сталевара Чугуева и сталелитейного олигарха Угланова, сплавленные (говоря о «Железной кости», удержаться от металлургических метафор решительно невозможно) в сложную и не всегда постижимую разумом конструкцию, обладают чертами настоящего постсоветского эпоса. Гибель и новое рождение отечественной тяжелой промышленности, личный успех и коллективный крах, бандиты и почти не отличимые от них менты, чугун, сталь, кровь, а также, разумеется, обязательные в этом ряду сума и тюрьма – Самсонов берет изъезженную до невозможности тему девяностых – начала нулевых и говорит об этой эпохе так, как никто до него.

Впрочем, главное в романе Самсонова – это не «что», а «как», и настоящий герой «Железной кости» – не сталь даже, но язык. По-платоновски тяжелый, нарочито и продуманно неповоротливый, сложный, лаконичный и вместе с тем какой-то антикомпактный, он одновременно и главный бонус, и главная проблема романа. Продираться сквозь текст неимоверно трудно (прочесть больше двадцати страниц подряд – как отстоять смену в горячем цеху) и в то же время захватывающе интересно. Более того, потом непросто переключиться на что-то иное: всё, написанное не по-самсоновски, кажется избыточно простым, грубым и каким-то неорганичным.

Коротко говоря, не та книга, которую порекомендуешь другу в отпуск, но если Самсонову повезет, то лет через пятьдесят нашу эпоху и ее литературу будут изучать именно по его роману.

Евгений Водолазкин

Лавр

[89]

Отношения с историей в нашей стране с петровских времен и по сей день остаются сложными и нервными. А это значит, что историческому роману у нас неуютно – как далеко в прошлое ни заберись, всё равно окажешься на спорной территории, под огнем чьих-нибудь идеологических орудий. Вот и пришлось этому жанру убраться из опасной ниши высокой словестности туда, где поспокойнее, – в область непритязательного и, как следствие, ненаказуемого массового чтива… Новый роман петербуржца Евгения Водолазкина – первое за очень долгое время счастливое исключение из этого правила: его «Лавр» – безусловно, высокая актуальная проза, и вместе с тем – идеальный исторический роман.

Завершается XV век, Русь с тревогой, но вместе с тем и с некоторой надеждой на освобождение от бед ждет конца света, в городах и слободках свирепствует чума, а юноша, почти мальчик, Арсений совершает страшный проступок – по трусости и недомыслию губит свою возлюбленную Устину и их неродившегося ребенка. Теперь для того, чтобы спасти их души, отмолить любимую женщину и сына, умерших без причастия и покаяния, перед Господом, Арсению нужно положить свою жизнь за их жизни. Ему предстоит полностью отрешиться от всего мирского, утратить всё – даже самого себя – для того, чтобы искупить сотворенное зло. Путь целителя, юродивого, паломника, схимника, одинокого мудреца становится его путем. От северорусских земель до самого Иерусалима, меняя по дороге имена и звания, встречая и теряя близких людей, но храня в сердце великую любовь к своей мертвой – но всё равно живой – Устине, Арсений движется к цели – незримой и заведомо не достижимой в этом мире. И лишь завершив символический круг – спасши от расправы обесчещенную дурным человеком девочку и ее новорожденного сына – герой обретает право на прощение и мирный уход.

Выдающийся русский латинист А.Н.Попов в свое время говорил, что преподавать легко – надо просто знать впятеро больше, чем рассказываешь студентам. Водолазкин – филолог, специалист по древнерусской литературе, любимый ученик академика Лихачева – настолько «впятеро» знает о русском Средневековье, что ему нет нужды тщательно, по крошечке, собирать «фактурку», пугливо избегать анахронизмов или обращаться к языковой стилизации как к способу легализовать свой сомнительный с академической точки зрения дискурс. Он просто выдыхает воздух соответствующей эпохи – и всё, с чем этот воздух соприкасается, становится правдой, ненатужной и совершенной. Именно поэтому средневековый травник у Водолазкина имеет право без стеснения сказать «Мы в ответе за тех, кого приручили», а история молодого археолога, приезжающего копать Псков в 1977 году и встречающего там свою несбыточную любовь, органично проступает в видении юного флорентийца – современника Рафаэля.

Однако абсолютная – как по камертону выверенная – историческая достоверность – вовсе не единственное достоинство водолазкинского «Лавра», а ниша исторического романа – не единственная, в которую он ложится с приятным щелчком, как правильно подобранный кусочек паззла. Несколько лет назад «Письмовник» Михаила Шишкина заставил всерьез говорить о долгожданном рождении в русской литературе нового способа говорить о любви: этот роман был насквозь пропитан любовью, буквально состоял из нее, при том что любовная интрига как таковая в нем (за исключением первых нескольких глав) отсутствовала. В известном смысле «Лавр» продолжает ту же диковинную новомодную традицию: по сути дела это глубокий и страстный любовный роман, в котором любовь вынесена за скобки повествования. Она служит внутренней пружиной, приводящей в движение весь романный механизм и заставляющей главного героя ходить, говорить и двигаться, но при этом остается целомудренно и загадочно укрытой от читательских глаз.

Редчайшее сочетание постмодернистской игры и прозрачной, классической традиционности, суховатой академичной компетентности и теплой мудрой иронии делает «Лавр» Евгения Водолазкина той книгой, о которой приятно говорить и думать, которую хочется носить с собой, открывая и перечитывая в случайных местах, которую так и тянет дарить и рекомендовать знакомым. В том, что ее ждет счастливая читательская судьба, особо сомневаться не приходится. Надо думать, что и премиальная судьба этой книги тоже будет счастливой – не всякий год на отечественном книжном рынке появляется нечто настолько соответствующее самым разным читательским ожиданиям и надеждам.

Авиатор

[90]

Второй роман (ну, или неважно какой по счету, но следующий за по-настоящему большим успехом) – это всегда очень сложно. Сложно для писателя – что понятно, но и для читателя тоже. Читатель ждет (чаще всего долго – несколько лет), предвкушает, надеется, что сейчас ему будет так же хорошо, как в прошлый раз, причем ключевое слово тут даже не «хорошо», а «так же». Единожды полюбив автора, мы ждем, что каждая его следующая книга будет иной, но вместе с тем вызовет в нас те же переживания, что и прежняя, – только еще чище, ярче, глубже…

В общем, абстрактное «читатель» можно в данном случае честно заменять на конкретное «я», а вместо «автор» писать «Евгений Водолазкин». Да, после живого, дышащего и в то же время хрустально-прозрачного «Лавра» мне очень хотелось еще, еще такого же, и побольше, – чтобы, как в свое время написал Павел Басинский, словно ключевой воды в жаркий день.

В этом смысле, конечно, новый роман Водолазкина «Авиатор» – сплошное разочарование: он другой. И для того, чтобы смириться с тем, что новый текст – не «Лавр», не его продолжение и вообще не так и не о том, требуется время. Более того, чем сильнее вы любите предыдущий роман Водолазкина, тем сильнее будет отторжение. Однако после того, как принятие и примирение всё же произойдет (у меня это случилось примерно на сотой – из четырехсот – странице), вы с большой вероятностью начнете понимать, что «Авиатор» не только не хуже «Лавра», но в некотором смысле лучше. Просто совсем, принципиально другой – словно другой рукой писанный.

Рассказанная автором на сей раз история поражает своей искусственностью. В 1932 году в Соловецком лагере идут эксперименты по крионике – благо в подопытных кроликах, бесправных, измученных зэках, готовых на всё что угодно – да хоть бы и на заморозку – ради того, чтобы просто разок поесть и обогреться, недостатка нет (к слову сказать, Соловки описаны у Водолазкина по-шаламовски страшно – куда жестче, например, чем в прилепинской «Обители»). Одним из таких «кроликов» становится тридцатидвухлетний Иннокентий Платонов, узник знаменитой и страшной «Секирки» – штрафного лагерного изолятора, откуда живыми, в общем, не возвращаются. Каким-то чудом замороженному телу Платонова удается пережить расцвет и крушение советской власти, и вот в 1999 году его успешно размораживают, возвращая к жизни.

Однако за этой насквозь синтетической фабулой, отсылающей одновременно и к сказке о спящей красавице, и к сатирической балладе Алексея Константиновича Толстого о богатыре Потоке, скрывается материя сугубо натуральная. Для того, чтобы помочь Платонову восстановить память (после заморозки он не помнит почти ничего и слабо понимает, кто он и как оказался в Петербурге конца XX века), Гейгер – врач, выведший героя из комы, – предлагает тому вести максимально откровенный дневник, в который записывать и впечатления дня сегодняшнего, и воспоминания прежнего мира. Этот дневник (постепенно, ко второй части романа, из сольного он станет полифоничным – с голосом Платонова сольются голоса его жены и Гейгера) и составляет, собственно, текстуальную ткань романа, живую и теплую.

И вот тут мы подходим к первому из важнейших достоинств «Авиатора»: конечно, по сравнению с «Лавром» он гораздо более совершенен и литературно искусен. Воспоминания Платонова о прежней жизни проступают сначала в виде смутного образа, бесплотной картинки – иногда манящей (образы детства или первой любви), иногда отталкивающей (эпизоды лагерной жизни). Позднее они же возвращаются вновь – уже яснее, с подробностями, запахами, полутонами. Потом начинают обрастать взаимосвязями, проникать друг в друга, выстраиваться в систему – мир прошлого становится всё более плотным, осязаемым, густым… Это процесс вспоминания, обретения утраченного, описан Водолазкиным узнаваемо и точно (да, именно так и работают механизмы памяти – именно так мы сами восстанавливаем в голове забытое), но при этом с каким-то поразительно стройным, едва ли не танцевальным ритмом. Каждая деталь описывает сложный круг и, словно в старомодном котильоне, вновь возвращается на свое место.

Однако завораживающей ритмичностью достоинства «Авиатора», безусловно, не исчерпываются. В первую очередь это, конечно, очень умный, в высшей степени интеллектуальный текст – чтобы не употреблять затертого выражения «роман идей». Отталкиваясь от ключевых образов Робинзона на необитаемом острове и евангельского Лазаря, возвращающегося из царства мертвых (Платонов, буквально вернувшийся с того света, но при этом заброшенный судьбой в чуждое ему время, чувствует родство с ними обоими), Водолазкин выстраивает свою книгу вокруг важнейших нравственных универсалий XX века. Может ли быть воздаяние без вины, а вина без искупления? Лагерный сиделец, мученик ГУЛАГа Платонов уверен, что нет (как становится понятно ближе к концу, у него есть для этой веры некоторые основания), и что любая кара имеет в своем фундаменте вину – пусть даже вину неосознанную или несоразмерную. Из этого убеждения следует парадоксальная, гипертрофированно христианская готовность Платонова признать неизбежность и даже отчасти оправданность советской репрессивной машины – той самой, которая лишила его близких и обрекла на нечеловеческие муки. Мнение Платонова – не единственное в романе: противоположная точка зрения закреплена за его другом и антагонистом – симпатичнейшим доктором Гейгером. Гейгер – типичный либерал, убежденный сторонник идеи, согласно которой при правильном – то есть корректном и гуманном – обращении с человеком тоталитаризм становится не только не нужен, но и невозможен. Он убежден, что вся советская эпоха была насквозь бесчеловечна и, соответственно, внеположна категориям вины и безвинности.

Однако даже и этот диалог двух противоположных начал, электрической дугой выгибающийся над всем романом, не очерчивает его границ. Помимо вопросов «преступления и наказания» (Достоевский – конечно, один из важнейших смысловых субстратов «Авиатора») Водолазкина волнует тема консервации, сохранения мира в слове – неслучайно его Платонов пытается фиксировать свою жизнь максимально подробно, во всех мельчайших частностях, для того, чтобы еще раз продлить свое существование и на сей раз оставить вербальную «копию» себя своей еще не родившейся дочери. А уже в этот сюжет вкладывается тема искусства как такового – запечатлевает ли оно действительность или создает новую, и насколько в этой связи важно, кто пишет, скажем, о грозе или комарах, – будут ли у разных людей грозы и комары различными или объединятся в некую единую, непротиворечивую общность?..

Подозреваю, что созданную Водолазкиным смысловую «луковицу» можно – и нужно – раздевать еще долго, разворачивая под разными углами, рассматривая снятые слои на свет и не испытывая при этом ни разочарования, ни скуки. Конечно, механистически-безупречная китайская шкатулочка, в которой даже детективная интрига (как ни странно, она тут тоже есть) в конце концов закруглится с приятным металлическим щелчком, – это не совсем то, чего мы ожидали от автора восхитительно расхристанного «Лавра». Наверняка сейчас на Водолазкина посыплются обвинения в том, что он пожертвовал чем-то высоким ради коммерческого успеха, на ступенечку спустившись с олимпийских высот к жанровой прозе. Что же до меня, то на мой взгляд «Авиатор» – шаг не вниз, не вверх, а вбок, в сторону, прочь с натоптанной тропы. Более того, только теперь мы можем точно сказать, что в русской литературе появился новый большой и важный писатель. Не академический ученый, однажды едва ли не случайно написавший хороший роман, не мастер «автоматического письма», специалист по успешному воспроизводству единожды найденного приема, но – настоящий писатель, способный каждый раз ловить и привораживать читателя по-разному.

Мо Янь

Страна вина

[91]

Вокруг шахты Лошань в местности Цзюго сгущается тьма: поговаривают, будто местные функционеры всем прочим деликатесам предпочитают блюда из… младенцев. Невинных крошек жарят, варят, запекают в меду и подают к столу руководящих работников-ганьбу, чтобы утолить их извращенную тягу к изысканности, но главным образом потакая стремлению стареющих аппаратчиков навечно сохранить молодость и жизненную силу (считается, что в этом деле мясо детей не имеет себе равных по эффективности). Расследовать макабрический сюжет из столицы в Цзюго отправляется следователь прокуратуры Дин Гоуэр – скверный отец, несчастливый муж и неудачливый любовник, наделенный к тому же слабой переносимостью спирта; именно это последнее свойство оказывается для него фатальным в краю, название которого буквально переводится как «страна вина». Начав выпивать в первой же главе, Дин Гоуэр не просыхает до последней страницы, что накладывает существенный отпечаток на происходящее, окутывая и сам ход расследования, и размышления героя по его поводу мягкой поволокой алкогольного бреда.

Детективная линия соседствует в романе с эпистолярной, состоящей из переписки самого автора и его поклонника – некого Ли Идоу, начинающего литератора и профессионального знатока вина. Третий же слой текста образуют фрагменты из книги этого самого Ли, якобы присланной им на суд Мо Яня, которые диковинным образом перебрасывают мостик к первому и, в сущности, основному сюжету – каннибальскому…

Ну да, – понимающе хмыкнет тут умудренный опытом читатель. Цветистая переписка с обильными литературными коннотациями, а также рассуждениями о винной культуре Китая – для экзотики и колориту, детектив – чтобы удержать читательское внимание, «роман в романе» – для связки. Всё вместе – идеальное чтение для офисного планктона, мейнстрим в чистом виде. Но Мо Янь – китаец, и книгу свою он писал прежде всего в расчете на соотечественников, поэтому наши привычные читательские стереотипы в отношении «Страны вина» не срабатывают. Так, вопреки ожиданиям, самой прозрачной и понятной оказывается эпистолярная линия, в то время как «детектив» отдает то пелевинским абсурдом, то средневековым романом о похождениях судьи Ди – китайского Шерлока Холмса. «Роман» же Ли Идоу и вовсе не укладывается ни в какие привычные жанровые рамки – уж не говоря о том, что он категорически отказывается выполнять функцию «клея», скрепляющего две другие составляющие романа. Ну, а если добавить к сказанному, что текст «Страны вина» насквозь пронизан аллюзиями на непонятное, цитатами из непостижимого и сатирой на неизвестное, то может показаться, будто на выходе должно получиться нечто, возможно, прекрасное, но едва ли удобочитаемое – по крайней мере, с точки зрения европейского читателя.

И вот тут-то в дело вступает особая магия Мо Яня – та самая, которая (наряду, разумеется, с политическими соображениями) и принесла китайскому прозаику самую престижную литературную награду в мире. Из странного, пестрого и на первый взгляд совершенно несоразмерного материала он ухитряется собрать образцовый, как сказали бы американцы, «page-turner». Непонятная сатира и загадочные аллюзии довольно быстро перестают мешать и становятся элементами декора, в то время как глубинная сущность текста – парадоксальная, абсурдная, магическая и завораживающая – выходит на первый план. Экзотическая сувенирная безделка неясного назначения внезапно оборачивается подлинным сокровищем – эдакой «энциклопедией китайской жизни» во всей ее чарующей и немного пугающей многослойности.

Российскому читателю со «Страной вина» повезло: известие о присуждении Мо Яню Нобелевской премии хронологически совпало с выходом первого его романа по-русски. Благодаря этому премиальный медиатолчок сработал по максимуму: с самого своего появления «Страна вина» не покидает десятку лидеров продаж в столичных магазинах. И вполне закономерно: нобелевские лауреаты всегда продаются неплохо, однако если для таких «трудных» авторов, как Герта Мюллер, премиального всплеска внимания хватает в лучшем случае на пару недель, то у Мо Яня шансов на долгосрочную читательскую любовь существенно больше. В конце концов, как точно выразился обозреватель газеты «Guardian», «его же просто интересно читать».

Уильям Стайрон

Признания Ната Тернера

[92]

«Признания Ната Тернера» – самый спорный и неполиткорректный роман во всем остальном, в общем-то, безупречного американского классика Уильяма Стайрона (российскому читателю он известен главным образом по романам «И поджег этот дом» и «Выбор Софи»). В самом деле, история, в нем изложенная, заставляет читателя усомниться в истинности расхожего суждения о том, что «белый и черный братья навек». Речь в «Признаниях» идет о восстании, поднятом неграми-рабами в юго-восточной Вирджинии в 1831 году и не имевшем никакой иной цели, кроме тотального уничтожения в округе всех белых – до грудных младенцев включительно.

Вирджиния – не Алабама и не Миссисипи, там никогда не было чудовищных хлопковых и табачных плантаций, да и само рабство носило сравнительно мирный, патриархальный характер. Более того – никто из чернокожих героев романа не подвергался каким-то притеснениям. Хозяева были к ним более или менее добры, а рассказчику – собственно Нату Тернеру, негритянскому проповеднику и зачинщику восстания, – его первый владелец даже дал приличное образование. Однако это не сдержало гнева восставших рабов, а скорее наоборот – подхлестнуло его.

Почему? Именно этот вопрос становится ключевым и для автора, и для всех его белых героев. Ответа на него они доискиваются в обстоятельных и неторопливых предсмертных признаниях виновника всей этой кровавой вакханалии. Однако сухой остаток, который можно выпарить из пятисотстраничного негритянского эпоса, поражает своим лаконизмом.

Вы хотите узнать, почему? Да просто потому, что белые и негры – существа различной природы, и хотя различие это не описывается категориями «лучше – хуже», оно, тем не менее, извечно и непреодолимо. А мирное сосуществование представителей разных биологических видов на общей территории возможно лишь до поры – как бы обе стороны ни стремились его сохранить.

Мнение Стайрона, озвученное устами Ната Тернера, можно оспаривать, однако изложено оно настолько убедительно, что полностью игнорировать его едва ли возможно, – особенно учитывая то, что в основе романа лежат подлинные, документально зафиксированные факты американской истории.

Тони Моррисон

Возлюбленная

[93]

Афроамериканка, написавшая роман о страданиях чернокожих рабов в Америке второй половины позапрошлого века и получившая за него сначала Пулитцеровскую, а потом и Нобелевскую премию, – согласитесь, начало не слишком обнадеживающее. Так и подмывает понимающе улыбнуться, заговорщически подмигнуть в пространство и пробормотать что-то вроде «Афроамериканка? Рабы? Нобелевка? Ну-ну».

Так вот – не трудитесь даже складывать губы в понимающую улыбку: своего «нобеля» эта семидесятилетняя тетенька с внешностью чернокожей «мамми» из «Унесенных ветром» получила совершенно заслуженно. Другое дело, что приятным чтением ее книгу назвать трудно, – если, разумеется, под приятностью понимать отсутствие болезненных ощущений.

История бывшей рабыни Сэти, накануне Гражданской войны бежавшей от непомерных мучений, претерпевшей в пути мучения еще бо?льшие и убившей собственную маленькую дочь, лишь бы только не отдавать ее в рабство, даже и не пытается казаться реалистичной. Созданный Моррисон мир буквально кишит фантомами – причем как в переносном, так и в самом прямом смысле этого слова. Незримые и неосязаемые призраки прошлого мучают Сэти и ее близких, но в то же время вокруг них бродят и призраки вполне, если можно так выразиться, реальные – например, злобный и неупокоенный дух маленькой девочки, убитой собственной матерью, или страждущая душа старухи-проповедницы, некогда объявившей себя святой, но после передумавшей.

Жизнь Сэти излагается от конца к началу, некоторые эпизоды автор считает нужным прокрутить по нескольку раз, на каждом витке дополняя их всё новыми и новыми кровоточивыми подробностями, и уже странице к сотой единственное чувство, остающееся европеоидному читателю, – это невыносимое – до горящих ушей – чувство стыда за собственных соплеменников. Чувство это особенно мучительно, потому что не находит выхода в покаянии: Моррисон нарочито чурается пафоса и, отказываясь предъявить обвинение, тем самым отказывается и отпускать грехи. Подобный эмоциональный отклик лично у меня до сих пор вызывали разве что романы другого нобелевского лауреата – Дж. М.Кутзее, однако если у него пресловутая душевная боль (помнится, воспетая еще Чеховым в рассказе «Припадок») производит впечатление некой сконструированности и намеренности, то из текста Моррисон она хлещет настолько естественно и безыскусно, что выдерживать ее почти невозможно.

Вообще, книги о жизни чернокожих рабов – не самая распространенная разновидность литературы на отечественном книжном рынке, и потому особенно удивительно, что второй основополагающий роман на эту тему вышел в России буквально за пару месяцев до книги Моррисон.

Речь, разумеется, о «Признаниях Ната Тернера» Уильяма Стайрона. В центре повествования там – фигура негритянского проповедника Ната Тернера, поднявшего в тридцатые годы XIX века восстание и вырезавшего несколько десятков ни в чем не повинных белых, в том числе женщин и маленьких детей. Если читать Стайрона в отрыве от Моррисон, кажется, что его герой переборщил. Однако после «Возлюбленной», ей-богу, начинаешь понимать, что свои резоны действовать именно так, а не иначе – и резоны, поверьте, очень веские, – у него были.

Герта Мюллер

Сердце-зверь

[94]

Решению Нобелевского комитета, присудившего главную литературную награду мира румынской немке Герте Мюллер, помнится, удивились все – причем немцы едва ли не больше других. Творчество Мюллер в Германии не безосновательно считается заумным и элитарным, а за рубежом его почти не знают – охотников переводить изысканную и сложную ритмизованную прозу, посвященную в основном опыту выживания при румынском тоталитаризме, до недавнего времени не находилось.

«Нобелевка» в корне изменила ситуацию, и вот благодаря героизму переводчицы Галины Снежинской познакомиться с самым известным романом Мюллер может сегодня и российский читатель. Познакомиться – и убедиться, что хотя премию она получила не столько за литературные заслуги, сколько по соображениям политическим (как оно, впрочем, обычно и бывает с «нобелевкой»), даже по гамбургскому счету Герта Мюллер – писательница в высшей степени серьезная и стоящая.

«Сердце-зверь» – отчасти роман, отчасти воспоминания о юности, пришедшейся на годы расцвета режима Чаушеску. Как и сама Мюллер, героиня-рассказчица происходит из семьи «орумынившихся» немцев – так называемых «банатских швабов». Дочь бывшего эсэсовца, она уезжает из темного, безрадостного села в город – учиться в университете, но город не лучше деревни. Так же, как и там, всё здесь пропитано страхом и ложью, а укрыться от глаз «охранников» здесь еще сложнее – если вообще возможно.

Героиня живет в общежитии напротив «кудлатого парка», ходит в столовую и на физкультуру, а попутно становится невольной свидетельницей трагедии своей соседки по комнате. Приехавшая из самой нищей в стране «сторонки» (это слово – не «район», не «область», а именно «сторонка» – для Мюллер ключевое применительно к родине), девушка Лола мечтает выйти замуж за человека «в ослепительно белой рубашке», а покамест предается нехитрым плотским утехам то с городскими работягами, то с университетским физруком. Именно физрук и становится причиной ее смерти: он доносит на нее во всемогущую тайную полицию Секуритате (а вот этого слова в романе Мюллер вы не найдете – и, похоже, неслучайно), после чего Лолу находят повесившейся на поясе от платья в шкафу. Единственное, что от нее остается – после того, как ее, уже мертвую, с позором исключают из партии и университета, – это девичий дневник, строчки которого становятся для героини и ее друзей своеобразным евангелием неповиновения.

История Лолы – своего рода приквел к судьбе самой героини. На протяжении всего романа она будет терять друзей (таких же немцев и таких же робких недодиссидентов, как и она), сначала получит бессмысленную должность переводчицы на заводе, а затем вылетит с работы с «волчьим билетом» из-за отказа сотрудничать с Секуритате, найдет подругу и будет ею жестоко, подло и как-то обыденно предана.

Аннотация к книге утверждает, что проблемы Румынии эпохи Чаушеску должны отозваться в сердце русского читателя сопереживанием и узнаванием, однако книга Мюллер воздействует не столько на сердце, сколько на какие-то другие органы. Сердце как раз реагирует несколько вчуже: ужасы румынского тоталитаризма настолько круче и жестче ужасов нашего отечественного застоя тех же лет, что соотнести себя с героями, а значит и испытать живой эмоциональный отклик удается с трудом. А вот вестибулярный аппарат, напротив, реагирует почти мгновенно: зачаровывающая, напевная, раскачивающаяся проза Мюллер очень быстро – странице к десятой – погружает читателя в медитативный транс. И в этом трансе – не сказать, чтоб особо сладостном, но совершенно неодолимом – в мозгу в самом деле начинают возникать странные, почти магические эффекты.

Дж. М.Кутзее

Детство Иисуса

[95]

Если уж говорить о простом и бесхитростном читательском удовольствии, то Дж. М.Кутзее (самый, пожалуй, титулованный писатель современности – лауреат одной Нобелевской и целых двух Букеровских премий) тоже, пожалуй, проходит не по этому ведомству. Вернее, удовольствие, им предлагаемое, относится к числу весьма специфических: базовое ощущение, что с тебя очень острым ножиком срезают ороговевшую шкурку, и в результате этой болезненной процедуры ты начинаешь как-то тоньше и свежее воспринимать действительность.

Его новый роман – это роман-ребус: сам автор говорит в одном из интервью, что предпочел бы, чтобы тот вышел безымянным и чтобы читатель увидел заглавие, лишь перевернув последнюю страницу. Однако – не сочтите за спойлер – и последняя страница не даст определенности, так что разгадывать аллегорию (при чем тут Иисус?) читателю придется самостоятельно – без надежды на полное и окончательное решение.

Действие романа происходит в неком условном городе под названием Новилла, жители которого приплывают сюда по морю из какого-то другого места. Они прибывают очищенными от всего – от привязанностей, желаний, аппетита, гнева. У них даже нет своего языка – все они говорят на испанском, хотя ни для кого из них он не является родным. Они почти не едят мяса (всё больше хлеб или фасоль), дружбу, любовь и секс им заменяет «благая воля», они не ссорятся и почти не дерутся, их главное развлечение – походы в Институт, где они ведут философские диспуты или рисуют с натуры. Никто ничем не возмущается, никто ни к чему не стремится – в некотором смысле жизнь горожан можно счесть раем, но таким – бедным, сереньким и дистиллированным, в духе социалистического реализма или романов Герты Мюллер.

Главные герои «Детства Иисуса» – мужчина средних лет Симон, опекаемый им малыш Давид и его приемная (хотя Симон убежден, что родная) мать Инес – разительно выделяются на общем нейтральном фоне Новиллы. Симон тоскует без секса и говядины, Давиду скучно в школе и он подбивает товарищей на шалости, а у Инес бывают месячные, она любит принарядиться и тоже не против полакомиться сосиской. В них слишком много плоти и крови, их обуревают страсти, и в конце концов всем троим приходится покинуть серую теплохладную идиллию ради какого-то нового мира – возможно (даже вероятно), наполненного любовью, ненавистью, голодом, враждой и завистью.

Самая удивительная из особенностей Кутзее как автора – способность любой, даже самый умозрительный мир наполнить жизнью и – чего греха таить – болью. На сей раз его герои живут в городе, который даже не прикидывается настоящим, их проблемы в пересказе выглядят бесконечно чуждо и непонятно, весь созданный автором мир – это не очень сложный конструкт, условное пространство в стиле кинофильма «Догвилль». И тем не менее тот принцип, о котором я говорила в самом начале, работает в полный рост: на каждой странице ты корчишься от сопереживания, тебе хочется закрыть книгу, но ты не можешь – и словно бы против воли снова возвращаешься к этой сладостной пытке, к шлифовальному станку, снимающему с тебя стружку и оставляющему диковинным образом преображенным. Как Кутзее это делает – непонятно: то ли фокус, то ли чудо. Мне приятнее думать, что всё же второе, – тем более что если даже и фокус, то всё равно неразгадываемый и неповторяемый.

Патрик Модиано

Улица Темных Лавок

[96]

Ценность нобелевского лауреата по литературе не сводится к его ценности как писателя: хорош он или плох, в первую очередь он – элемент глобальной lingua franca, важный пункт условной конвенции, на которой держится вся кросс-культурная коммуникация в масштабе земного шара. В этом смысле творчество каждого следующего нобелиата – must read для любого человека, считающего себя полноправным звеном во всемирной нейронной сети. Иными словами, нравится нам оно или нет, но читать лауреата Патрика Модиано всё равно придется (хотя бы по верхам), и, пожалуй, «Улица Темных Лавок» – лучший способ отделаться сравнительно малой кровью. Роман этот, во-первых, небольшой, во-вторых, самый знаменитый, а в-третьих – стопроцентно типовой для автора. Словом, куча зайцев одним выстрелом.

В русском языке термин mystery novel, которым в англоязычном мире обозначают любой «роман с тайной», не прижился, однако для книг Модиано («Улица Темных Лавок» – не исключение) трудно подобрать определение лучше. В любой его книге обязательно присутствует какая-то загадка, укорененная глубоко в прошлом, но продолжающая исправно приносить свои отравленные (или просто несъедобные) плоды в настоящем. Если угодно, это всегда детектив, перевернутый корнями вверх: в детективе проницаемое взглядом прошлое служит инструментом для дешифровки таинственных событий в настоящем, а у Модиано – ровно наоборот.

Главный герой «Улицы» – человек, живущий под именем Ги Ролан, в действительности не знает ни кто он такой, ни как его зовут. Восемь лет назад, в послевоенном 1947-м, он вынырнул из темных вод безвременья и беспамятства без имени, без воспоминаний и без документов. И вот теперь, когда частный сыщик, снабдивший его новым именем и работой в детективном бюро, уходит на покой, Ги решается наконец отправиться на поиски собственного прошлого. Поблуждав некоторое время в среде русских эмигрантов (Патрик Модиано из числа писателей, свято уверенных, что Степа де Джагорьев – отличное имя для русского аристократа) и ухватившись за фотографию, на которой, как ему кажется, он узнаёт себя в молодости, Ги двигается на поиски следующей зацепки, потом следующей – и так далее. Его квест выглядит слишком прямолинейным, что-то вроде детского турнира по спортивному ориентированию, – в каждом следующем пункте героя ждет четко прорисованный указатель, и ни один след не оказывается ложным. Пожалуй, только обширная география, охватывающая пространство от Франции до России и от Голливуда до Полинезии, позволяет вдохнуть немного жизни в эту скрипучую конструкцию – удивительно статичную, несмотря на формальное обилие действия.

Словом, назвать меня поклонницей Патрика Модиано никак нельзя. Рискну предположить, что и вам он едва ли сильно полюбится (если, конечно, вы не являетесь пылким поклонником французского национального колорита в его самом бескомпромиссном, дистиллированном виде – чего-чего, а этого добра у Модиано в избытке). Однако если вы всё же вздумаете за него браться из общекультурных соображений (что, как уже было сказано выше, не лишено смысла), начинайте с «Улицы Темных Лавок». После присуждения Модиано «нобелевки» его будут издавать много – и классические вещи, и сравнительно новые. Но я вам советую – берите эту: по крайней мере, больно точно не будет.

Джонатан Литтелл

Благоволительницы

[97]

«С детства я был одержим стремлением к абсолюту и преодолению границ. Эта страсть и привела меня к расстрельным рвам на Украине» – так описывает свой жизненный путь Максимилиан Ауэ, эсесовский офицер и главный герой романа «Благоволительницы» Джонатана Литтелла. И, в общем, не врет: в айнзатцгруппу, занимающуюся уничтожением «еврейского элемента» на Украине, Максимилиана – эстета, интеллектуала и доктора юриспруденции – приводят не садистские наклонности, не фанатичная верность идеям национал-социализма и уж тем более не личная неприязнь к евреям. Ему просто не повезло родиться в то время, когда шансов избегнуть общей вины не было ни у кого, да и сам критерий «вина – невиновность» утратил привычные четкие границы, превратившись в зыбкую абстракцию. История Ауэ – это история о винтике, безвольно и бездумно становящемся смертоносным орудием в деснице рока. А еще – о тотальной и трагической невозможности избегнуть подобной судьбы в те времена, когда человеческая кровь уравнивается в цене с дождевой водицей. Палач в такие эпохи так же обречен на злодейство, как его жертва – на муки и смерть, и выбирать свою роль в этой примитивной пьеске не дано никому.

Восьмисотстраничный роман француза с англо-саксонским именем, прозаика, журналиста, лауреата Гонкуровской премии и автора нашумевшей книги о Рамзане Кадырове – чтение, к которому применим любой эпитет, кроме, пожалуй, определения «приятное». Текст Литтелла густо уснащен сценами самого жуткого насилия, боли и страданий, а нарочитая бесстрастность героя лишь усиливает то гнетущее впечатление, которое производит его повествование. Да и самого Максимилиана Ауэ – остраненного и бесчувственного гомосексуалиста, оправдывающего свою преступную (с точки зрения Третьего рейха) склонность патологической влюбленностью в родную сестру и неспособностью по этой причине испытать влечение к другой женщине, – трудно назвать симпатичным рассказчиком. Более того, даже стиль романа – завораживающе-совершенный, подобный изысканному кружеву (неслучайно именно торговлей кружевами зарабатывает себе на послевоенную жизнь главный герой), но при этом тяжеловесный и монотонный – едва ли может служить достаточным объяснением того морока, в который с первых же страниц погружается читатель, и из которого ему едва ли удастся вырваться раньше финала.

Нет, глотать этот мучительский текст по страничке, корчиться, морщиться, бросать, но снова и снова к нему возвращаться мы обречены по совершенно иной причине. Герой еще не успевает толком представиться и начать свой монолог, как в каждом читателе рождается, и чем дальше, тем больше крепнет неприятное подозрение, что содержание романа имеет к нему лично самое что ни на есть прямое, непосредственное отношение. История превращения нормального, обычного человека в монстра, способного взять за руку и отвести к расстрельному рву напуганную трехлетнюю девочку, рассказывается с такой невероятной психологической достоверностью, что понимаешь: да, именно так оно и было. Именно так чувствовал и вел себя в этой ситуации стопроцентно нормальный, здоровый, как теперь говорят, на голову человек. К примеру, такой, как я сам. Да-да, я сам – такой гуманный, добрый и мудрый – едва ли поступил бы иначе…

Нарочито неприятный Максимилиан Ауэ, с которым читателю меньше всего хотелось бы себя ассоциировать, оказывается универсальной моделью человека, попавшего в абсурдную и страшную ситуацию и вынужденного в ней осваиваться, выдумывать для себя оправдания – да просто жить, в конце концов. И то, с какой легкостью это происходит, как безошибочно включаются механизмы, позволяющие каждому объяснить и легализовать – в первую очередь, в своих глазах – любое зло, заставляет самым травматичным образом усомниться в незыблемости собственных нравственных принципов.

На Западе многие сочли роман Литтелла апологией фашизма – в самом деле, нацисты в нем выглядят вполне по-человечески, они вызывают сочувствие и даже – о ужас, как неприятно в этом сознаваться! – сопереживание. Однако апологетического в «Благоволительницах» ничуть не больше, чем, скажем, в знаменитой книге еврейского философа и журналиста Ханны Арендт «Банальность зла». Многие пассажи романа, кстати, напрямую отсылают к этой классической работе, исследующей феномен Холокоста через личности его ключевых вдохновителей и реализаторов. Понять – не значит простить или оправдать. Но любой человек в мире (и нацистский преступник – не исключение), по мнению Джонатана Литтелла, имеет право на эту единственную высшую милость – понимание. И, собственно, это главное – банальное и вместе с тем бесценное – моралите, которое можно вынести из его романа.

Мишель Уэльбек

Карта и территория

[98]

Француз Мишель Уэльбек – из числа авторов, в общем, не предполагающих читательской любви. Уважение, интерес, даже некоторая моментальная очарованность – конечно, но вот любовь – едва ли. Трудно представить себе человека, который в трудную минуту жизни захочет взять с полки «Элементарные частицы» или, хуже того, «Платформу», усесться поудобнее в кресло и, отрешившись от забот, во что-то там погрузиться. Блестяще умные, утомительно серьезные и головокружительно мрачные книги Уэльбека подчеркнуто не стремятся залезть читателю в душу, не претендуют на роль «друзей и советчиков» и вообще всеми способами держат дистанцию.

В этом смысле «Карта и территория» представляет собой разительный контраст со всеми предыдущими текстами автора. При формальном сохранении всех фирменных примет уэльбековской прозы, эта книга демонстрирует нечто принципиально новое: незлой юмор, мудрое смирение и даже – страшно сказать – некоторый оптимизм.

В центре романа – судьба художника Джеда Мартена, или, вернее, его творческая биография. Внимательно, с поистине искусствоведческой дотошностью Уэльбек прослеживает артистическую эволюцию героя от фотографирования металлических предметов и географических карт (собственно, отсюда картографический образ в заглавии) через станковую масляную живопись к полубезумным видео-инсталляциям на тему противостояния природы и цивилизации. И это, собственно, всё: ни удушливого порнографизма прежних уэльбековских книг, ни сложных метафор, ни зловещих пророчеств. В какой-то момент Уэльбек развлечет читателя детективом, но и тот на поверку окажется обманкой – изящной виньеткой, не более. В середине романа на авансцене ненадолго появятся сам лично Мишель Уэльбек (Джед Мартен закажет ему статью для своего каталога, а после напишет портрет писателя) и его друг – писатель Фредерик Бегбедер, оба – до невозможности смешные, трогательные и правдоподобные. И хотя все персонажи в финале умрут (некоторые – довольно ужасным и драматическим образом, другие – вполне мирно, от старости, в окружении родных и близких), это обстоятельство никого не сможет всерьез огорчить.

Конечно, «Карта и территория» – очень уэльбековский роман, со всеми его непременными чертами и особенностями. Есть в нем и аутичный, отстраненный герой, и прекрасная благородная женщина, готовая дать возлюбленному больше, чем тот способен принять и оценить (к слову сказать, на сей раз – русская), и предсказание скорого конца европейской цивилизации, и даже немного кровищи с расчлененкой. Однако всё это залито не пурпурно-кровавыми отблесками последнего мирового пожара, а мягким предзакатным золотом. Да, герой аутичен – но он художник, и в этом смысл его жизни. Да, женщина одинока – но по-своему счастлива. Да, сегодняшняя Европа обречена, но на ее месте еще может прорасти что-то новое – живое и настоящее. А расчлененка… Ну, да – расчлененка, но не пугающая, а скорее декоративная, муляжная.

Щемящее умиление плавным и закономерным упадком заменяет на сей раз Уэльбеку его привычные эсхатологические кликушества, а сочувствие и ирония приходят на смену отторжению и желчной злобе. И да – возможно, именно с этой книгой – первой у Уэльбека – читателю правда захочется устроиться поудобнее в кресле и, отрешившись от забот… Ну, вы знаете – не мне вам рассказывать. А там ведь и до любви недалеко.

Покорность

[99]

Народная молва (удивительный случай – фактически еще до выхода романа в России вокруг него успела сложиться целая мифология) рисует «Покорность» Мишеля Уэльбека эдаким ярким антиисламским памфлетом – не то продвинутым вариантом «Мечети Парижской Богоматери» Елены Чудиновой, не то художественным аналогом «Ярости и гордости» Орианы Фаллачи. И то, и другое категорически неверно: с «Мечетью» «Покорность» роднит, пожалуй, только место действия, а с «Яростью и гордостью» и того меньше – разве что известная бессюжетность (Уэльбек никогда не тяготел к крутому романному экшну, но в этот раз он и вовсе склоняется к жанру трактата). Поэтому надеяться, что «сейчас он им ка-а-к врежет», определенно не стоит – сведение счетов с исламом не входило в планы Уэльбека.

Вообще закрепившаяся за писателем репутация яростного исламофоба не вполне справедлива. Ислам ему и в самом деле не нравится, но, как говорится, ничего личного – мусульмане неприятны ему в том же примерно смысле, что и жучки-древоточцы или, например, затяжные ливни: никто же не будет всерьез ненавидеть паразитов или дождь. Гораздо большие претензии у писателя вызывает европейская цивилизация, в ее нынешнем виде точнее всего описываемая строчкой известной песни группы «Аукцыон»: «Не за что биться, нечем делиться». Вот об этом-то печальном увядании, о старческом равнодушии к себе и собственным ценностям и идет речь в «Покорности».

Главный герой романа, сорокачетырехлетний Франсуа, преподает литературу в Сорбонне, изредка спит со своими студентками, изучает творчество Гюисманса и в целом мало отличается от типового уэльбекова протагониста – та же драматическая неспособность любить и быть любимым, та же внутренняя опустошенность и одиночество. Жизнь Франсуа предсказуема и беспросветна, однако в какой-то момент оказывается, что она не так устойчива, как кажется ему самому. В стране проходят президентские выборы (действие романа отнесено в недалекое будущее – в 2022 год), во втором туре все центристские силы объединяются против ультраправых – и к власти законным, демократическим путем приходит президент-мусульманин. Приоритет новой власти – нравственность и образование (девочкам оно вообще ни к чему, мальчики обойдутся исламским), и очень скоро Франсуа обнаруживает, что Сорбонна, получившая щедрейшее финансирование из Саудовской Аравии, теперь исламский университет, и, соответственно, преподавать в нем могут только мусульмане. Оставшись без работы, Франсуа на некоторое время погружается в депрессию, подумывает о самоубийстве, мечется по стране в поисках чего-то способного вернуть ему смысл существования, но в один прекрасный момент понимает, что так называемые устои европейской цивилизации, за которые он пытается цепляться, давно не способны выдержать вес его души – да что там, хоть какой-нибудь вес вообще. И решение – вступить на путь покорности и перестать противиться сложившимся обстоятельствам – приходит само собой…

Мишель Уэльбек – тот еще оптимист, но безысходность, которой веет от его нынешнего романа, всё же вызывает некоторый шок. Если в «Карте и территории» европейский мир тихо угасал, нежась в закатных лучах остывающего солнца, то в «Покорности» писатель с медицинской бесстрастностью фиксирует факт его смерти. То, что некогда нас объединяло, сегодня мертво и истлело, и никакие сыр и вино, никакие Ницше с Гюисмансом (в образе специалиста по Ницше к Франсуа приходит его персональный демон-искуситель – новый ректор исламской Сорбонны) не способны отменить этого события. Ислам в таком контексте не гробовщик и тем более не убийца, а всего лишь мусорщик – он просто выметает иссохшие останки старой Европы. Не уничтожает, но заполняет собой образовавшийся на ее месте вакуум. Тон Уэльбека вроде бы совсем не алармистский, и в некотором смысле от этого еще страшнее. Его ледяная уверенность не просто в неизбежной гибели привычного мира (это бы еще куда ни шло), но в том, что гибель эта, по сути, уже состоялась и никому нет до нее дела, способна любому человеку обеспечить депрессию почище, чем у Франсуа.

Чеслав Милош

Долина Иссы

[100]

Поэзия – дитя языка, поэтому полюбить поэта по-настоящему могут, как правило, лишь его соплеменники; остальным приходится почтительно полагаться на чужое мнение. Именно такая судьба постигла в России величайшего польского поэта XX века Чеслава Милоша. Мы, конечно, знаем, что Милошем восхищались нобелевские лауреаты Бродский и Транстрёмер, что в 1980 го-ду ему самому была присуждена Нобелевская премия по литературе, что его стихи входят в золотой фонд польской поэзии наряду с текстами Мицкевича, Словацкого и Шимборской. Однако для настоящей эмоциональной привязанности всех этих суховатых фактов, согласитесь, мало. Впервые опубликованный по-русски автобиографический роман «Долина Иссы» дает нам шанс восполнить этот пробел и поверх языковых препонов установить с автором отношения персональные и близкие, основанные на собственных, а не заемных, впечатлениях.

Несмотря на то, что сам Милош именовал свою книгу романом, о жанровой принадлежности этого текста можно поспорить. Медленный, эпически многоплановый текст «Долины Иссы» растекается в разные стороны, образуя, подобно реке, десятки рукавов и русел. Множество этих потоков, речушек и ручейков формируют полный, целостный и самодостаточный мир, который категорически отказывается выстраиваться вдоль классической романной магистрали «пролог-эпилог». Да и центральная фигура книги – девятилетний Томаш, мальчик из польско-литовской шляхетской семьи, оказывается не столько главным героем романа, сколько смысловой осью, вокруг которой весь этот странный, удивительно живой мир вращается.

Исса – сонная, затененная деревьями река – струит свои воды где-то в темной литовской глухомани, а на ее берегах течет жизнь – архаичная, мало изменившаяся со времен средневековья. Черт, наряженный в чинный немецкий камзольчик, мучает и сводит с ума лесника Бальтазара. Экономка и любовница местного ксендза, девица Магдалена, накладывает на себя руки и становится привидением – не столько зловредным, сколько невыразимо печальным. Оплакивает своих ушедших в армию сыновей бабка Томаша, в то время как дед мальчика увлечен устройством стебля орхидеи и сложной гармонией соцветия резеды. Охотники, раздувая щеки, трубят в рога среди осенних лесов, а в господском саду поспевают яблоки. Ухает ручной филин Томаша, в лесных болотцах кишат гадюки, бьется на снегу подстреленный заяц. В смутном XVII веке горит на костре испанский еретик Мигель Сервет – учитель и кумир дальнего предка Томаша по материнской линии, а в XX веке юный бедняк Домчо творит лютое святотатство – на глазах приятелей протыкает кинжалом просфору. Борцы за независимость Литвы подбрасывают в комнату Томаша боевую гранату, по лесам бродят страшные дезертиры, а деревенские девки вальками шлепают белье по речным берегам.

Вселенная Иссы, воссозданная Милошем по воспоминаниям детства (писатель родился и вырос в окрестностях сегодняшнего Каунаса) и по рассказам старших, органично вбирает в себя и людей, и зверей, и птиц, и гадов, и прошлое, и будущее, и растения, и воду, и землю. Поэтичная в самом высоком и серьезном смысле этого слова, проза Милоша обладает всеми достоинствами доверительного и неторопливого разговора, который длится и длится, плавно перетекая с темы на тему и не наскучивая ни одному из участников. Разговора, в ходе которого не влюбиться в собеседника просто невозможно.

Джон Уильямс

Стоунер

[101]

Со «Стоунером» Джона Уильямса всё самым счастливым образом понятно: этот роман – настоящий, общепризнанный шедевр, одна из величайших вершин мировой литературы XX века и потаенное сокровище, каким-то образом много лет таившееся от читателя где-то в складках американской литературы. Уильямс, американский литератор второго ряда, выпустил свой роман в 1964 году, в покое и умеренной безвестности прожил еще тридцать лет и был окончательно забыт после смерти. Однако в 2003 году «Стоунера» где-то откопали составители серии «New York Review Books Classic», переиздали с предисловием ирландского классика Джона Макгахерна, подняли на щит – и с этого момента началось шествие романа по миру; тем более триумфальное, что совершенно неожиданное. Во Франции Уильямса переводит и превозносит Анна Гавальда, критики всего мира поют ему осанну и – что самое удивительное – вот уже почти десять лет «Стоунер» не покидает списки бестселлеров.

Первое, что нужно сказать о романе Уильямса, – все расточаемые ему похвалы расточаются не напрасно: это действительно потрясающий текст (в потрясающем, надо заметить, переводе Леонида Мотылева). Во-вторых, важно предупредить, что текст этот образцово неяркий, приглушенный, обманчиво бедный на выразительные средства и как будто слегка подсушенный. Ну, и наконец, в-третьих, будьте готовы: немногие произведения мировой литературы способны пробуждать в читателе столь острое – вплоть до физического дискомфорта – чувство сопереживания.

Пожалуй, это главное. Сюжет же (как, собственно говоря, сюжеты большинства по-настоящему важных романов) прекрасно укладывается в предложенную некогда Мопассаном универсальную формулу «Une vie» – «Жизнь». Уильям Стоунер (явное альтер эго автора), крестьянский паренек с загрубевшими руками, приезжает учиться в сельскохозяйственный колледж, но вместо того, чтобы изучать химию почв, самым безответственным образом влюбляется в английскую литературу. Как это часто бывает, любовь меняет Стоунера – он словно бы просыпается от двадцатилетней спячки и становится другим человеком. Этому новому Стоунеру нет обратного пути на ферму – конечно же, он идет в аспирантуру, а после остается преподавать на родной кафедре. Всё, что с ним будет происходить дальше, – это история одинокого интеллектуала, трогательного сухаря и, по большому счету, неудачника. Несчастливый брак, захлебнувшийся роман с младшей коллегой, ровная скучная карьера, единственная изданная (и не принесшая своему создателю ни славы, ни почестей) книга, тихая смерть от рака…

Словом, обычная жизнь обычного академика средней руки, любителя чтения, молчуна и зануды. Объяснить, в чем тут магия и как она работает, – редкий случай, не возьмусь. Но, пожалуй, это тот еще более редкий случай, когда я могу сказать с докучливой назидательностью: читать обязательно.

Роберто Боланьо

Третий рейх

[102]

Роберто Боланьо – из числа тех авторов, у которых литературный дар неотделим от романтической биографии и словно бы служит ее закономерным продолжением. Чилиец, выросший в Мексике, Боланьо вернулся на родину на волне социалистических реформ Сальватора Альенде. После прихода к власти Пиночета вступил в ряды борцов Сопротивления, попал в тюрьму, эмигрировал, повоевал в паре мелких конфликтов на Южноамериканском континенте, увлекся троцкизмом, вел жизнь богемного поэта в Мехико, переехал в Испанию, работал там сборщиком винограда и мусорщиком, вступил на стезю добродетели после рождения сына, за десять лет написал пару десятков книг и умер от рака в 2003 году, в возрасте пятидесяти лет, едва начав свое восхождение к славе. По-настоящему знаменит Боланьо стал уже после смерти: на него посыпались престижные награды, признание во всем испаноязычном мире и за его пределами, а также титул «первого классика XXI века», присвоенный ему газетой «The New York Times».

С небольшим запозданием Боланьо добрался, наконец, и до российского читателя: сначала был опубликован сборник его рассказов «Шлюхи-убийцы», и вот теперь в свет выходит роман «Третий рейх». Выбрав не самый известный из текстов Боланьо, издатели до некоторой степени рискнули. Впрочем, как показывает результат, риск этот вполне оправдан.

Скупой на действие, почти статичный роман Боланьо наполнен в то же время таким внутренним напряжением, что от первой до последней страницы держит читателя в тонусе не хуже иного триллера. Восьмидесятые годы, двадцатипятилетний немец Удо приезжает с невестой Ингеборг в отпуск на испанский курорт, куда когда-то ездил подростком. Подлинная страсть Удо – военные настольные игры-стратегии. Даже сейчас, на отдыхе, он норовит при первой возможности сбежать в номер, где на столе разложена огромная карта Европы с расставленными на ней фишками: здесь, за закрытыми шторами, заново разыгрываются величайшие битвы XX века, мчатся в бой танковые дивизии и марширует, вздымая пыль, пехота Третьего рейха.

Тем временем Ингеборг заводит дружбу с молодой парой из Германии – Ханной и Чарли, все вместе они обзаводятся знакомствами среди местных бездельников, а Удо на пляже встречает странного человека, выдающего на прокат водные велосипеды, – силача с лицом, обезображенным страшными ожогами, и с говорящим прозвищем Горелый. Удо, Ингеборг, Горелый, Ханна, Чарли, загадочная фрау Эльза – хозяйка отеля, в котором живут герои (Удо был влюблен в нее в юности), ее невидимый муж – отношения между этими и другими персонажами, внешне прохладные и поверхностные, на деле так густо напитаны электричеством, что искрят при любом неосторожном движении.

Внезапно Чарли исчезает при загадочных обстоятельствах, Ингеборг и Ханна уезжают домой, а Удо остается в отеле один – ждать, пока тело Чарли будет найдено, чтобы его опознать (полиция уверена, что молодой немец утонул). Стремясь скоротать дни ожидания, Удо предлагает Горелому сыграть партию в его любимую военную игру. Надо ли говорить, что игра эта внезапно окажется наполнена смыслом, далеко выходящим за рамки обыденности, и драматическим образом изменит жизнь героев.

Отстраненная, слегка аутичная манера рассказчика напомнит читателю прозу Камю, детальная проработка всего связанного с игрой – «Игру в бисер» Гессе, легкая смещенность причинно-следственных связей, создающая внутри романа особую искривленную геометрию пространства-времени, – «Человека без свойств» Музиля. Однако Боланьо не случайно называют первым классиком XXI века: ничто из этого не выглядит у него вторичным. Из привычных, многократно использованных в мировой практике кирпичей XX века он возводит здание, не имеющее аналогов в истории.

Филипп Майер

Сын

[103]

«Сын» Филиппа Майера – амбициозная и, что гораздо более удивительно, очень удачная попытка раз и навсегда, методом стремительной кавалеристской атаки, разобраться со всеми проблемами прошлого и выкристаллизовать, а после надежно зафиксировать в словах некий универсальный американский (ну или, точнее, техасский) культурный и ментальный архетип.

Сто пятьдесят лет американской истории, от первых поселенцев на землях Техаса до наших дней, упаковываются у Майера в три человеческие жизни – правда, весьма продолжительные. Первый герой, старый полковник Илай МакКалоу, в 1849 году становится свидетелем смерти матери, брата и сестры, убитых индейцами, и сам на многие годы попадает в плен к команчам. Второй протагонист – нелюбимый сын Илая Питер, позор гордой и прямодушной семьи МакКалоу: он слишком тонок и рефлексивен для того, чтобы в конфликте однозначно принять чью-то сторону, во всем он видит нюансы и оттенки, а потому в результате именно он становится косвенным виновником жуткой мексиканской резни 1915 года. Ну, а третья героиня – несгибаемая Джинни МакКалоу, беспощадная и ослепительная бизнес-леди, любимая правнучка Илая, способная не моргнув глазом пустить по миру целый клан конкурентов или выжечь тавро на шкуре теленка, но при этом отделенная от своего времени и окружения незримой стеной, бесконечно чуждая тем ценностям, которые ей по факту приходится отстаивать и транслировать.

В сущности, «Сын» – это не один роман, а сразу три: история Илая – это приключенческий роман про индейцев (честно говоря, довольно мрачный и кровавый), история Питера – психологическая драма и отчасти история любви (тоже не слишком веселая), история Джинни – эдакий «Атлант расправил плечи» Айн Рэнд (ну, тут, я думаю, можно вообще ничего не объяснять – с общей тональностью и так всё ясно). Прелесть этой конструкции в том, что каждая из ее граней существует не сама по себе, но как часть целого, одна линия зеркалит другую, и каждый раз, когда тебе кажется, что ты уже наконец полностью считал авторский замысел и понял, извините за выражение, месседж, Майер находит способ вывести тебя из комфортного равновесия точечным ударом то из прошлого, то из будущего. Техас предстает в его романе эдаким неуспокоенным, бурлящим фронтиром – и такое состояние, по версии автора, является для этой точки пространства перманентным и наиболее естественным. Словом, если коротко, – любит, любит кровушку техасская земля, и ничего в этом месте не меняется. Ну а что – культурная и ментальная универсалия не хуже прочих.

Абрахам Вергезе

Рассечение Стоуна

[104]

Роман Абрахама Вергезе – одна из тех редких универсально восхитительных книг, которые одинаково приятно рекомендовать и ценителям серьезной прозы, и любителям литературы «про врачей», и чувствительным особам, планирующим летний отпуск. Известнейший американский физиотерапевт, светило медицинской науки и стэнфордский профессор медицины Вергезе написал большой и настоящий многофигурный эпос, сочетающий в себе лучшие черты постколониального романа, семейной саги и медицинской энциклопедии.

В больнице при христианской миссии в Эфиопии рождаются сросшиеся макушками двойняшки. Их мать, молодая монахиня из Индии, умирает в родах, а их убитый горем отец, талантливый хирург-англичанин, исчезает, так что матерью для малышей становится принявшая их акушерка, отцом – ее незадачливый супруг, а родней – вся разноязыкая команда миссии. Нож хирурга рассекает соединяющую младенцев перемычку, однако судьбы братьев связаны узами куда крепче телесных, и разрушить их оказывается не под силу ни времени, ни людям.

История Мэриона и Шивы раскручивается от их рождения сразу в обе стороны. Одна нить уводит в прошлое – туда, где юная монахиня-кармелитка Мэри Джозеф Прейз знакомится на тифозном корабле, идущем из Индии в Африку, с Томасом Стоуном – молодым врачом из Англии, а будущая приемная мать близнецов, врач-акушер Хемлата, красавица из касты браминов, в родном Мадрасе встречает своего будущего мужа – врача-терапевта, неряху и сердцееда Гхоша. Вторая нить ведет братьев от рождения в будущее – из уютного и безмятежного детского мирка, через крушение их семьи и страны, заменившей им родину, – к разгадке собственного появления на свет. Неторопливый и плавный, скроенный по лекалам великой литературы позапрошлого века роман Вергезе неспешно переносит читателя из Индии в «город порока» Аден, где на долю Мэри Джозеф Прейз выпадают суровые испытания, оттуда – в блестящую и диковатую Аддис-Аббебу времен императора Хайле Селассие, а потом еще дальше – в Нью-Йорк, куда, впрочем, отправится лишь один из братьев – Мэрион, летописец и рассказчик этой причудливой саги.

Политические интриги и семейный раздор, любовь длиною в жизнь и сокрушительное предательство, зачарованный мир древней Эфиопии и медицина, становящаяся для героев одновременно и профессией, и проклятием, и смыслом жизни, «Рассечение Стоуна» содержит в себе всё необходимое для того, чтобы стать первоклассным читательским аттракционом. Пусть вас не пугает обманчиво размеренный темп повествования: роман Вергезе лишь прикидывается респектабельным и консервативным экипажем XIX века – под бархатными рюшами и благородной дубовой обшивкой скрывается мускулистое и стремительное тело сверхскоростного болида. А глубокие медицинские познания автора придадут его тексту сходство с лучшими из всенародно любимых медицинских сериалов – от «Скорой помощи» до «Доктора Хауса» включительно. Словом, единожды погрузившись в подробный и продуманный мир «Рассечения», вы не сможете его покинуть до последней страницы – а их, прошу заметить, в романе шестьсот с лишним. Так что планируйте свое время.

Джеффри Евгенидис

А порою очень грустны…

[105]

У американских и русских читателей есть по крайней мере одно общее свойство: от своих больших писателей они ждут не просто яркого литературного высказывания, но чего-то неизмеримо большего – новой, парадоксальной и пронзительно точной интерпретации актуальной реальности. Джеффри Евгенидис (наряду, скажем, с его коллегой и ровесником Джонатаном Франзеном или нашим Виктором Пелевиным) относится к этой почтенной категории писателей-пророков: два его предыдущих романа говорили о бесспорно важном, отливая в слова и наполняя ясным, познаваемым смыслом смутные вибрации атмосферы. Трагические «Девственницы-самоубийцы» (прославившиеся не в последнюю очередь благодаря блестящей экранизации Софии Копполы) толковали о конфликте поколений и том странном, полупризрачном положении, которое до сих пор – несмотря на пятьдесят лет цветущей политкорректности – занимает в американском обществе женщина вообще и девушка-подросток в частности. Эпический «Средний пол» рисовал перспективу американской истории XX века, поданной под диковинным соусом из генетики и греческого национального колорита.

В этом монументальном ряду долгожданный третий роман Евгенидиса «А порою очень грустны» выглядит на первый взгляд разочаровывающе обыденно, чтоб не сказать мелковато. В его центре – классический любовный треугольник: Митчелл, Мадлен и Леонард. На дворе 1982 год, эпоха хиппи миновала, в моде разумный прагматизм, семиотика и хорошие оценки в университете. Студент-теолог Митчелл страстно влюблен в Мадлен – начинающего специалиста по английской литературе викторианской эпохи. Мадлен, однако, предпочитает поддерживать с Митчеллом чуть рискованную «платоническую дружбу», в то время как сердце ее принадлежит блестящему мачо и будущему биологу Леонарду. А Леонард – человек, который, как говорят о нем сокурсники, «приподнимает голову, чтобы прервать акт куннилингуса, ровно настолько, сколько понадобится, чтобы затянуться трубкой с марихуаной и правильно ответить на вопрос на семинаре», – страдает тяжелой маниакальной депрессией, и неожиданно Мадлен оказывается при нем в благородной, но безрадостной роли сиделки. В этот момент шансы Митчелла на взаимность начинают расти – но он отправляется в долгое путешествие по Европе и Востоку в обществе своего лучшего друга Ларри, который внезапно начинает проявлять гомосексуальные наклонности… Мадлен ищет любви – и зачитывает до дыр «Фрагменты речи влюбленного» Ролана Барта; Митчелл ищет Бога – и едет за ним на край света; Леонард ищет средства от распада собственной личности – и теряет Мадлен.

Джеффри Евгенидис, как ни крути, писатель такого масштаба, что, даже взявшись за очевидно (и осознанно) банальный материал, он порождает нечто заведомо выходящее за его рамки. Ни в какой момент не опускаясь до открытой ностальгии по студенческой юности и не пытаясь снисходительно посмотреть на своих юных героев сквозь призму собственной ироничной многоопытности («они-такие-маленькие-это-всё-быстро-пройдет»), Евгенидис ухитряется максимально полно воссоздать атмосферу юности – с ее интеллектуальной перенасыщенностью, с предельной обостренностью всех чувств и переживаний, с трагическим ощущением непреложности любого выбора, со свободой, серьезностью, одиночеством, любовью и неприкаянностью.

Получившаяся в результате картина оказывается на редкость универсальной и общечеловеческой: заменив несколько имен и географических названий, российский университетский выпускник любого года узнает себя в тексте Евгенидиса с той же легкостью, что и выпускник Йеля, Дарема или Сорбонны. Таким образом, не в полной мере оправдывая ожидания американских читателей на очередное глубинное прозрение в том, что касается их специфически американской жизни, Евгенидис, как и положено, предлагает нечто неизмеримо большее – идеальную, вневременную и внепространственную матрицу романа о юности и любви, простую, традиционную и величественную одновременно.

Донна Тартт

Щегол

[106]

Про «Щегла» Донны Тартт говорят все. Еще не выйдя из типографии, роман стал главной сенсацией ярмарки «Non-fiction», блондинки в кафе вовсю рассказывали подружкам, что оформили на «Щегла» предзаказ в интернет-магазине, а рецензии на него больше напоминали стихотворения в прозе, причем преимущественно оды. Источаемое книгой сияние оказалось настолько ярким, что погреться в его лучах довелось даже героической переводчице Анастасии Завозовой, в рекордные сроки (меньше, чем за год) сделавшей перевод трудного восьмисотстраничного романа на русский, да еще и в свободное от основной работы время.

В таких вещах стыдно сознаваться, но у меня массовый восторг всегда вызывает недоверие пополам с раздражением, причем, увы, не в отношении восторгающихся, но в отношении самого объекта. Однако отшелушив эти недостойные чувства и преодолев внутреннее сопротивление, следует признать: «Щегол» Донны Тартт – действительно хороший, очень хороший роман. На мой вкус, не настолько совершенный, как ее же «Тайная история» (в свое время прошедшая у нас почти незаметно), но всё равно замечательный – просторный, многолюдный, живой и в то же время стройный, а главное – невероятно плотный, полностью лишенный обычной для текстов такого объема рыхлости и ощущения «а-вот-тут-можно-бы-и-покороче». И хотя сравнение с Диккенсом, уже успевшее стать в отношении Тартт общим местом, пожалуй, избыточно упрощает дело, «Щегол» наглядно демонстрирует, что большая литература жива-живехонька, а все, кто думает иначе, просто не умеют читать.

История тринадцатилетнего Тео, дождливым весенним утром отправившегося с мамой на выставку голландской живописи и ставшего в одночасье и жертвой теракта, и сиротой, и преступником, – из числа тех историй, которые обладают способностью отыскивать дорогу к сердцу любого читателя. Кто-то прочитает ее как приключенческий роман: находясь в состоянии полнейшего шока, Тео выносит из разгромленного музея полотно одного из малых голландцев (собственно, картину «Щегол»), и это событие запускает в его жизни цепочку событий полудетективного характера. Для кого-то это будет история про наркотики, мужскую дружбу и посттравматический синдром. Кто-то увидит рассказ про детскую любовь, переросшую в странное взрослое чувство. Отношения Тео и рыжеволосой Пиппы, с которой он встретился взглядом за секунду до взрыва, и правда отдают Диккенсом (неслучайно в самом имени девочки зашифровано имя героя диккенсовских «Больших надежд»), но даже и без этого они вполне способны пополнить копилку самых странных и нежных любовных сюжетов мировой литературы.

Если же говорить обо мне, то для меня «Щегол» – это в первую очередь болезненно точный рассказ про маленького мальчика, который потерял маму и у которого из-за этого всё в жизни пошло наперекосяк. Чего скрывать, главы, в которых Тео вечером после взрыва, чудом выбравшись из разрушенного музея, сидит один дома и, постепенно теряя надежду, ждет, что мертвая мама всё же вернется, моет посуду, чтобы ее порадовать, и дергается от каждого телефонного звонка, я читала дважды – сначала по-английски, потом по-русски, и оба раза с неизменным волнением.

Однако если всё же вернуться к расточаемым «Щеглу» восторгам, то возникает вопрос: почему именно эта книга вызвала сегодня такой мощный резонанс в стране, где интерес к чтению, судя по цифрам продаж, пикирует со скоростью сбитого бомбардировщика? Гипотез можно придумать много, но мне кажется, что дело тут не столько в самом романе, сколько во времени вокруг нас. Зимой спрос на теплые вещи возрастает, а все мы знаем, что нет лучшей защиты от непогоды, чем большой, сложный и увлекательный роман. Роман, в который можно завернуться, как в теплое одеяло, и на несколько дней (а если повезет, то и недель) забыть обо всем на свете; список того, о чем хотелось бы забыть, каждый волен составить по своему вкусу. И в этом качестве «Щегол», конечно, подходит идеально: внутри него притаился и дышит целый мир, в который можно безнаказанно уйти, тихонько притворив за собой волшебную дверцу – чтобы не тянуло с улицы морозом.

Арундати Рой

Бог мелочей

[107]

Букероносный роман индийской писательницы Арундати Рой «Бог мелочей» (последний раз он издавался по-русски в 2005 году) рифмуется с другим романом Донны Тартт, «Маленький друг», темой детской смерти. Не мальчик, а девочка, не повешен, а утонула, не на американском, а на индийском юге – но эффект, в сущности, тот же: на месте трагедии вздувается колоссальный пузырь горя и ненависти, и, когда он лопается, вместе с ним рушится целый мир.

Восьмилетним близнецам Эсте и Рахели Бог послал одну душу на двоих: сколько бы брат с сестрой ни дрались, сколько бы ни ссорились в течение дня, ночью они всё равно заснут обнявшись, в одной постели. Их гордая мать, красавица Амму, вернулась в родительский дом после неудачного брака и травматичного развода. Теперь ей и ее детям приходится жить в семье брата, с высоко поднятой головой принимая попреки и неодобрение многочисленной родни: девушкам из хороших семей керальских христиан не пристало разводиться и возвращаться под родительский кров. Но еще меньше девушкам из хороших семей пристало влюбляться в людей низкой касты – а именно это в конечном счете случается с Амму. Теперь катастрофа – не более, чем вопрос времени, и когда с маленькой племянницей Амму, английской кузиной Эсты и Рахели, произойдет несчастный случай, повествование гоночным болидом понесется к своей трагической развязке: дети будут разлучены, невинные погибнут, виновные избегнут наказания.

Развернутый от конца к началу (читатель с первых страниц знает, что произойдет с героями, но смотрит на них словно бы сквозь толщу воды, не в силах окликнуть или предостеречь), единственный роман Арундати Рой – это одновременно и роман воспитания, и восхитительная этнографическая проза, и социальная драма, и один из самых душераздирающе-пронзительных текстов, написанных по-английски за последние пару десятилетий. Ну, и конечно же отдельного упоминания достоин блестящий перевод Леонида Мотылева – пожалуй, лучшее из всего, сделанного мастером, за вычетом разве что «Стоунера».

Антония Байетт

Обладать

[108]

Если ставить книгам оценки исключительно за интенсивность читательского удовольствия, то «Обладать» Антонии Байетт имеет шанс получить одиннадцать по десятибалльной шкале. Если вам повезло и вы этот роман не читали, вам остается только позавидовать.

Композиция романа – две вложенные друг в друга концентрические окружности. Центральная – это история любви двух выдуманных Антонией Байетт поэтов викторианской эпохи, титана духа Рандольфа Генри Падуба и загадочной затворницы Кристабель Ла Мотт. Их странные, болезненные и пылкие отношения (любовь не столько мирская, сколько рыцарская, куртуазная, интеллектуальная) долгое время остаются вне поля зрения исследователей, покуда однажды, уже в наши дни, молодому и не слишком удачливому филологу-падубоведу Роланду Митчеллу и его коллеге, специалисту по творчеству Ла Мотт, Мод Бейли не попадается на глаза пачка старых писем. Погружаясь в перипетии сложного любовного многоугольника (у Падуба имеется жена, добродетельная зануда Эллен, у Кристабель – возлюбленная и компаньонка Бланш), Мод и Роланд с удивлением понимают, что они и сами причудливым образом вплетены в тот давний сюжет. Однако они не единственные, кто стремится присвоить, сделать своим, обжить (и в научном, и в эмоциональном смысле) этот заповедный кусок прошлого: помимо Роланда и Мод, на него претендуют и научный руководитель Роланда Аспидс, и Беатрис Пуховер – специалист по Элен Падуб (сама непроизвольно берущая на себя ее роль), и американский исследователь (а по совместительству маньяк-коллекционер всего связанного с Падубом) Мортимер Собрайл… Их интриги, их страсть, взаимная ревность и нестойкие альянсы становятся внешним кругом, отражающим и преломляющим сердцевину романа – историю Рандольфа и Кристабель.

Прелесть «Обладать» Антонии Байетт (пожалуй, последнего великого романа эпохи постмодерна) в том, что его можно читать десятком разных способов: как производственную филологическую драму, как изысканный любовный роман (вернее, как два, а то и три любовных романа), как философскую притчу про бесплодную влюбленность в прошлое, про стремление и невозможность обладать им, а еще как старый добрый детектив об утраченной рукописи или – чем черт не шутит – как драматическую поэму (примерно пятую часть текста занимают стихи и поэмы, сочиненные автором за своих персонажей). Словом, множество романов на любой вкус, упакованных в один восхитительно длинный, затейливый текст с кучей потайных кармашков, лестниц и переходов. Чистое читательское наслаждение – как уже было сказано, одиннадцать из десяти.

Майкл Ондатже

Кошкин стол

[109]

Специфика детского восприятия мира состоит не в какой-то особой чистоте и доверчивости, о которых так любят потолковать родители, а в специфической смещенной оптике. Ребенок прекрасно видит, слышит и осязает реальность, но те смыслы, которые он в нее вкладывает, порой не только драматически отличаются от взрослых интерпретаций, но и вообще лежат в другой плоскости. Именно по этой чудесной детской способности видеть мир иным, причудливо искаженным, ирреальным, и тоскуют в первую очередь взрослые, именно ее имеют в виду, говоря об «утраченном рае детства».

Новый роман Майкла Ондатже – букеровского лауреата и автора знаменитого «Английского пациента» – попытка вернуться в этот рай и снова увидеть мир глазами ребенка. Перенакладывая две реальности – детскую и взрослую, автор в «Кошкином столе» добивается потрясающего стереоскопического эффекта, который обычно присутствует лишь в собственных воспоминаниях о детстве – неуловимых, практически невыразимых в слове и оттого особенно волнующих.

Одиннадцатилетний Майкл по прозвищу Майна (этим словом в Азии именуют говорящих скворцов) отправляется в неторопливое морское путешествие с родного Цейлона, где прошло его детство, в чужую, незнакомую Англию к матери, которой он почти не знает. Три недели на корабле «Оронсей» становятся для него одновременно последними неделями детства и первым опытом самостоятельной жизни – ведь путешествует Майна в одиночку.

Загадочный сад в глубоком черном трюме, в котором растут сплошь ядовитые растения, и бассейн с изумрудно-зеленой водой на палубе первого класса; странная труппа уличных актеров, умеющих угадывать мысли, и миллионер, едущий в Лондон лечиться от смертельного проклятия; страшный ночной шторм и соучастие в самом настоящем преступлении; таинственный безмолвный бридж в душной каюте и юная австралийка, на заре гоняющая по кораблю на роликах, – «Оронсей» вмещает в себя целый мир, полный чудес и тайн. И самая главная из них – это, конечно, узник, каждую ночь, звеня цепями, совершающий монотонный променад по палубе в сопровождении двух полицейских. Что за преступление он совершил, кем он приходится немой девочке, больше всего на свете боящейся воды, и что будет, если однажды он захочет совершить побег?..

Прекрасная кузина Майны Эмили, случайно оказавшаяся на том же корабле, флиртует с пройдохой актером, в то время как по ней вздыхает добродетельный мускулистый садовник. Худощавая и анемичная мисс Ласкети носит голубей в карманах жакета, имеет серьезные связи в парламенте, а каждый дочитанный детектив в гневе кидает за борт. Музыкант мистер Мазаппа дает желающим уроки игры на фортепьяно и рассказывает фантастические небылицы о своем прошлом. А Майна со своими новыми друзьями – такими же одинокими мальчишками, как он сам, – лакомятся в спасательной шлюпке деликатесами, украденными из буфета первого класса, пытаются вычислить знаменитого сыщика, путешествующего на корабле инкогнито, и с восторгом следят за жизнью на берегу в ту волшебную и безумную ночь, когда «Оронсей» идет через Суэцкий канал.

Дальнее странствие, разлитый в воздухе чопорный и авантюрный дух Британской империи (время действия романа – начало пятидесятых годов XX века), морская романтика, живые эксцентричные персонажи, детективная интрига, колониальный колорит – в «Кошкином столе» есть всё необходимое для настоящего большого романа в самом лучшем британском вкусе. А ребяческий взгляд главного героя, преломляющий реальность под совершенно необычным углом, вносит в этот классический канон свежесть и обаяние того самого утраченного детского рая, куда в реальности взрослому, увы, хода нет.

Джулиан Барнс

Предчувствие конца

[110]

Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется, а память порой играет с человеком очень злые шутки – к этим двум нехитрым истинам, по сути дела, сводится вся философия романа Джулиана Барнса «Предчувствие конца». Для того, чтобы взяться за столь банальный набор исходных тезисов и недрогнувшей рукой вылепить из очевиднейшего вторсырья текст непредсказуемый, как скандинавский триллер, и пронзительный, как «Дневник Анны Франк», нужно быть по-настоящему большим писателем. Так что долгожданная Букеровская премия, увенчавшая этот роман Барнса, выглядит не более чем запоздалой констатацией очевидного: да, Джулиан Барнс – один из главных прозаиков наших дней, доказывать тут больше нечего, всё доказано без нас.

Школьная дружба между четырьмя мальчиками из обеспеченных семей заканчивается с их поступлением в разные университеты, однако ниточка, связывающая главного героя Энтони с самым умным и парадоксальным из всей четверки – Адрианом, оказывается чуть прочнее остальных. Поэтому когда бывшая девушка Энтони – капризная, вечно ускользающая Вероника – начинает встречаться именно с Адрианом, герою оказывается трудно удержаться и не выплеснуть свою обиду на обоих «предателей» в насмешливом письме. И лишь много лет спустя постаревший, полысевший разведенный Энтони наконец-то получит шанс узнать, насколько неточны юношеские воспоминания, и как незначительные события его собственной жизни – скучный уик-энд в доме родителей Вероники, неосторожно брошенный намек, секс на скорую руку, растекшийся яичный желток на сковороде – смогли спровоцировать колоссальный взрыв, пощадивший самого виновника беды, но до основания разрушивший сразу несколько человеческих судеб вокруг него.

Британская критика тут же окрестила роман Барнса детективом без убийства – и в этом определении есть доля истины. В самом деле, читателю вместе с героем до самых последних страниц предстоит судорожно доискиваться – нет, не имени преступника, оно известно с самого начала, но сути его злодеяния. Однако хотя формальная интрига и обеспечивает барнсовой литературной машинерии гладкий ход и безупречную динамику, самый эффектный фокус, который проделывает писатель, состоит в причудливой трансформации образа героя – неуловимой и оттого особенно впечатляющей.

Поначалу мы смотрим на события глазами самого Энтони – тугодумистого, заурядного, но порядочного и добродушного, и, как результат, полностью полагаемся на достоверность его воспоминаний и суждений. Однако незаметно, исподволь, структура романной реальности искривляется, возникают новые ракурсы и точки зрения, и в простоватой наружности главного героя неожиданно для него самого начинают проступать демонические черты. И в тот момент, когда игнорировать этот факт становится невозможно, весь предшествующий его рассказ внезапно вздыбливается, выворачивается наизнанку, ощетинивается новыми смыслами, а единожды усвоенные детали предстают в совершенно ином свете. И читателю остается лишь гадать, как же он мог пойматься на удочку ненадежного рассказчика, почему проглядел нестыковку, отчего пропустил явное указание на то, что всё было немного иначе… Однако пытаться «уследить за руками», то есть перечитывать роман с целью найти то заветное место, в котором образ героя дает трагическую трещину, не имеет смысла: Барнс с неподражаемым изяществом обманет читателя снова и снова. На то он, собственно, и Джулиан Барнс – пожалуй, самый тонкий, умный и печальный автор, пишущий сегодня по-английски.

Кадзуо Исигуро

Погребенный великан

[111]

Есть такие жанры, за которыми прочно закреплен определенный набор потребительских ожиданий, – и фэнтези, конечно, из их числа. Покуда оно остается в рамках своего канона (эльфы, тролли, рыцари, драконы, магия), фэнтези может быть сколь угодно затейливым, мудрым, парадоксальным, но мы всё же не ждем, что оно схватит нас за горло и начнет тянуть из нас жилы, наматывая их на кулак. Если же автор желает читательских слез и поупражняться в жанре «в горло я сумел воткнуть и там три раза повернуть», то обычно он покидает пространство классического фэнтези, и тогда выдуманный, условный мир становится хитрой метафорой, а на свет появляются книги вроде недавнего «Детства Иисуса» Дж. М.Кутзее или «Дороги» Кормака Маккарти.

Однако эта классическая, поколениями обкатанная схема совершенно не подходит для Кадзуо Исигуро – писателя, супер-способность которого словно бы в том и состоит, чтобы порождать великолепные обманки и расставлять для читателя восхитительные в своей непредсказуемости ловушки. Именно поэтому его роман «Погребенный великан» – это одновременно и самое настоящее фэнтези с драконами и троллями, и в то же время универсальная матрица для разговора о таких непростых материях, как коллективная память и коллективная же вина.

Формально время действия романа Исигуро – темные века английской истории, безвременье между уходом римлян из Британии и покорением острова саксами, время колдовства, чудес и короля Артура. Старики-бритты, супруги Аксель и Беатриса живут в деревне, которая представляет собой огромную земляную нору в склоне холма (те, кто в этот момент вспомнил Толкиена, конечно же, правы, но это, поверьте, совсем не Шир). По холмам едва ли не каждый день стелется туман (в деревне его называют хмарью), и герои замечают, что хмарь эта обладает странным психотропным эффектом: она уносит воспоминания. Потерявшихся детей никто не ищет (о них попросту забывают в процессе поисков), ушедших и не вернувшихся помнят лишь несколько дней, да и то все по-разному. Глобальное беспамятство, неспособность сохранить в голове даже самые простые и драгоценные события прошлого затрагивает в том числе и Акселя с Беатрисой: они помнят, что у них, вроде бы, был сын, уехавший в другую деревню, но почему так случилось и как его вернуть – неизвестно. И вот для того, чтобы найти ответы на свои вопросы (а заодно обрести защиту от насмешек односельчан, пользующихся беспомощностью одиноких супругов), старики отправляются в рискованное путешествие через холмы и долины, населенные всевозможной нечистью. Сначала путь их лежит в саксонскую деревню (по слухам, когда-то саксы и бритты воевали, но сейчас в стране царит прочный мир), и дальше – в зачарованный монастырь, а оттуда – в странное, страшное подземелье под ним… Драконы, монахи, рыцари (в их числе знаменитый сэр Гавейн, племянник короля Артура и последний оставшийся в живых рыцарь Круглого стола), чудовища, долгое и опасное странствие – по всем признакам перед нами настоящее, стопроцентное фэнтези.

Однако понемногу желание героев найти сына отступает на задний план, а на передний выходит желание вернуть свои воспоминания (так и видишь, как в этот момент Кадзуо Исигуро с улыбкой бесшумно взводит пружину внутри капкана). Мрачные знаки множатся, и понемногу Аксель с Беатрисой начинают догадываться, что хмарь возникла не сама по себе, и что, возможно, то прошлое, которое она милосердно скрывает, в самом деле лучше не видеть. И, похоже, те силы, которые заинтересованы в тотальной амнезии (да-да, хмарь – по крайней мере, отчасти – антропогенного происхождения), не то что бы особо злокозненны или безумны… Однако забвение, которое может быть благотворно для социума, для отдельного индивида – такого, как Аксель или Беатрис – оборачивается глубочайшей и надрывной персональной трагедией. Хлоп – капкан сработал, испуганный, дезориентированный читатель бьется в силках с отравленным шипом в сердце. Какие там рыцари, какие драконы – боль, сопереживание и полное ощущение «это про нас, это про меня, это про каждого».

В «Погребенном великане» множество культурных аллюзий – автор косвенно ссылается не только на Толкиена, но и на Мэри Стюарт с ее «Полыми холмами», и (особенно) на Теренса Уайта с его «Королем былого и грядущего», и дальше, через их головы, на «Беовульфа», «Сэра Гавейна и Зеленого рыцаря», Томаса Мэлори и Гальфрида Монмутского. Однако всё же Исигуро не Толкиен: перефразируя великого сказочника, можно сказать, что зеленое солнце он выдумал отлично, но вот с миром вокруг вышла некоторая незадача – он ломкий, призрачный, не слишком живой. Если уж совсем честно, лично я бы предпочла, чтобы драконов, огров и рыцарей было поменьше, – история, рассказанная Исигуро, не нуждается в подобных параферналиях для того, чтобы пронзать насквозь. Впрочем (и это тоже необходимо признать), вреда от них тоже не так много, как можно было бы ожидать.

Орхан Памук

Мои странные мысли

[112]

Долгожданный роман Орхана Памука, вышедший после почти семилетнего молчания, – это одновременно и очередной «стамбульский текст» великого стамбульца, и по-стоунеровски безысходная (и по-стоунеровски же светлая) история жизненного поражения, которое не несет в себе автоматически несчастья или трагедии.

В сущности, на этом можно было бы поставить точку, но есть некоторые значимые подробности, на которых всё же хорошо бы остановиться. Главный герой «Моих странных мыслей» Мевлют – деревенщина, выходец из захудалого поселка в Анатолии, – подростком приезжает в Стамбул в конце шестидесятых и становится одним из сотен тысяч «понаехавших», мечтающих о собственном деле и процветании в самом большом, волнующем и богатом городе страны. Он ютится в гедже-конду (так называются фавелы на холмах под Стамбулом), помогает отцу торговать йогуртом вразнос, постепенно переходит на продажу бузы (слабоалкогольного напитка из перебродившего зерна), ходит в кино, грезит о доступных западных женщинах, бросает школу, служит в армии, а в один прекрасный день на свадьбе двоюродного брата смертельно влюбляется в сестру невесты – и три года пишет ей проникновенные любовные письма. Мевлюта обманывают и предают (дядя с двоюродными братьями лишают их с отцом даже той жалкой лачуги, которую им удалось построить), ему не везет, а потом внезапно везет – он находит друзей и поддержку, но читатель довольно быстро понимает: Мевлют – потомственный, хронический неудачник. Как бы ни обходилась с ним судьба, ни одним из ее подарков он не сможет воспользоваться, и ничего хорошего его в будущем не ждет. Впрочем, ничего специально плохого тоже – начавшись с трагикомического фиаско, его брак (на той памятной свадьбе Мевлют обознался, и его пылкие письма адресованы не той, в которую он влюблен) оказывается на диво счастливым, дочки радуют отца и мать, а работа разносчика бузы – тяжелая, монотонная, местами унизительная и в любом случае не слишком доходная – парадоксальным образом приносит радость.

Главное в Мевлюте (и для Мевлюта) – это то, что он – точка фокусировки, через которую течет время. Действие романа растянуто более чем на тридцать лет, в Стамбуле бушуют государственные перевороты, националисты борются с коммунистами, горят фавелы, мода на усы сменяется модой на их отсутствие, рушатся старые и вырастают новые здания, мигранты из деревни заполняют город, а через год их уже не отличишь от коренных стамбульцев, – и через всё это бредет со своим неизменным шестом и бидонами мечтательный, задумчивый и нежный Мевлют. Некоторые страницы читаются почти как этнографическая проза, некоторые вызывают живой отклик и понимание. Но и то, и другое задает по-настоящему волшебный ритм, единожды погрузившись в который, ты обречен на протяжении шестисот страниц плыть по великому городу вместе с Мевлютом и его бузой. История жизни – вроде бы хрестоматийно неуспешной и печальной – вдруг оказывается элементом истории неизмеримо большей и в этом качестве вполне счастливой – ведь никому же не придет в голову всерьез говорить о несчастности капли внутри океана.

Мудрая проза, утешительная, завораживающая, поэтичная – к «Моим странным мыслям» подойдет любой из этих эпитетов и все они вместе. Коротко говоря, большая работа великого мастера – не зря столько лет ждали.

Винфрид Георг Зебальд

Аустерлиц

[113]

Немец В.Г.Зебальд – один из сравнительно немногих по-настоящему великих писателей, известность которых в России остается пока категорически недостаточной. Его самый известный роман «Аустерлиц», впервые опубликованный по-русски в 2007 году, остался тогда практически незамеченным, и только сейчас усилиями «Нового издательства» (к слову сказать, недавно выпустившего сборник его эссе «Краткая история разрушения») Зебальд вновь пытается достучаться до российского читателя – хочется верить, что с бо?льшим успехом, чем в прошлый раз.

Аустерлиц в данном случае – это не место известного сражения, а имя протагониста – искусствоведа, специалиста по истории архитектуры. Впервые он – худощавый и белокурый, одинаково хорошо говорящий по-английски и по-французски, но настойчиво избегающий немецкой речи – встречается с безымянным рассказчиком (весь роман – это, по сути, бесконечная прямая речь, заключенная в рамку бесхитростного «Аустерлиц сказал») в Антверпене, где они беседуют о символике вокзалов и крепостей. Следующая встреча – такая же случайная – произойдет в Лондоне, а после их пути вновь пересекутся уже через двадцать лет, и на этот раз Аустерлиц расскажет верному слушателю всю историю своей жизни – с раннего детства и до нынешнего дня.

Выросший в семье сурового пастора среди сумрачных холмов Уэльса, герой лишь после смерти приемных родителей узнает, что имя, которое он привык считать своим, ему не принадлежит, – на самом деле его зовут Жак Аустерлиц, и он сын немецких евреев. Всё дальнейшее – постепенное, с нечастыми (хотя и вполне сладостными) передышками восхождение – или, если угодно, нисхождение – героя в ад его забытого прошлого и прошлого его семьи. Нет, читателя не ждет никаких неожиданностей, ужасов или резких сюжетных поворотов – как в хорошей шараде, Зебальд за весь роман ухитряется вообще ни разу не употребить слово «Холокост». Вся история Аустерлица – это не сама травма, но опыт ее переживания или, как выражаются психотерапевты, работа горя – предмет, ключевой для Зебальда и так или иначе сквозящий в любом его тексте (те, кто уже прочел «Краткую историю разрушения», наверняка заметят в «Аустерлице» знакомые мотивы).

Медлительность повествования, болезненная тема, отсутствие привычных абзацев (уж не говоря о частях или главах) и странный, не то документальный, не то псевдодокументальный изобразительный ряд (в книге приведено множество фотографий, связанных с сюжетом лишь по касательной) вроде бы позиционирует Зебальда как автора «трудного» и эзотеричного. Однако «трудность» эта – мнимая, поверхностная: то, о чем говорит Зебальд, обладает такой универсальной, абсолютной важностью, а выбранный им тон настолько безупречен и чист, что через пару страниц отсутствие абзацев перестает казаться сколько-нибудь серьезным препятствием.

Из старых запасов

Иногда меня просят провести мастер-класс или прочитать несколько лекций по критике, и практически всегда моих слушателей ждет разочарование. Все люди, приходящие на занятия, уверены, что критика – это разговаривать про любимые (а значит, преимущественно старые) книги. «Как не будем обсуждать Скотта Фицджеральда? А что же тогда?» – спросила меня как-то раз моя в будущем любимая ученица. Понять, что критика – это не про любимое старое, а про новое и иногда не особо любимое, и что критик – не пробователь варенья (так однажды описал мою профессию знакомый), а скорее летчик-испытатель, для многих непросто. Впрочем, не буду кривить душой: иногда про старые книжки поговорить всё же удается – не сказать, чтоб часто, но бывает. Правда, эти старые книги, как правило, оказываются для читателя вполне себе новыми – в смысле, неизвестными.

Уилки Коллинз

Мой ответ – нет

[114]

Выход на русском не публиковавшегося прежде романа Уилки Коллинза «Мой ответ – нет» – забавный, но, в целом, приятный курьез отечественного книгоиздания. Что заставило питерское издательство «Лимбус-Пресс» обратить внимание на поздний и куда менее известный, чем знаменитые «Лунный камень» и «Женщина в белом», опус британского классика, неясно. Однако обстоятельный, очень английский по духу роман, не лишенный в то же время известной занимательности (недаром именно Коллинз слывет наряду с Эдгаром По основоположником детективного жанра), станет недурным приобретением для российского читателя. Словом, вещь необязательная, но чертовски милая – а это по нынешним временам уже немало.

Юная выпускница института благородных девиц Эмили Браун оказывается в нелегкой жизненной ситуации: ее отец скончался четыре года назад при загадочных обстоятельствах, не оставив дочери никакого наследства, и теперь девушке предстоит самой зарабатывать себе на хлеб. Ее ждет место секретарши у взбалмошного ученого – специалиста по древним письменам, однако в этот план вмешивается неумолимый рок: престарелая тетушка (единственная оставшаяся в живых родственница бедной сироты) на смертном одре успевает поведать Эмили нечто такое, что заставляет юную леди пересмотреть свои планы. Девушка узнает, что смерть ее отца была не только загадочной и внезапной, но и трагической – его убили, и многие люди из тех, кто окружают ее сегодня, причастны к этому событию… Эмили решает любой ценой выяснить правду и покарать убийцу отца. Опереться в своем расследовании ей совершенно не на кого, кроме, разумеется, преданного и бескорыстного поклонника – скромного, но одаренного учителя рисования…

Завязка прозрачно намекает на то, что в дальнейшем автор полностью выполнит обязательный для викторианского романиста набор прыжков и отжиманий. В самом деле, в романе «Мой ответ – нет» будет всё то, за что мы любим Уилки Коллинза, а также его старших современниц – сестер Бронте: и мрачные замки, и частные школы, и трагическая любовь, и экзальтированная переписка двух юных подруг, и вересковые пустоши, и брусчатка Лондона, и чопорные аристократы, и веселые простолюдины, и пропавшие письма, и загадочные дворецкие, и библиотеки с дубовыми панелями на стенах, и даже намек на привидения. Конечно, читателю, привыкшему к бешеному темпу современного детектива, повествование Коллинза, скорее всего, покажется избыточно неторопливым и местами наивным (количество случайных совпадений в романе превосходит меру доверчивости даже самого неискушенного человека), однако эти недостатки с лихвой компенсируются образцовым антуражем – уютным и зловещим одновременно, и мягким английским юмором.

К слову, «Мой ответ – нет» – вещь новая не только для нас: англичане и сами познакомились с нею сравнительно недавно. Изначально роман Коллинза публиковался в провинциальных английских газетах, а в виде книги вышел лишь в 1996 году, наделав в Англии немало шума, – на родине автор «Женщины в белом» считается писателем серьезным и важным, так что публикация его неизвестного романа стала для британцев заметным событием. А для российского читателя, возможно, интересным будет то обстоятельство, что переводчик книги – тоже человек не случайный: по-русски новый роман Коллинза зазвучал благодаря Илье Бояшову – известному питерскому прозаику и лауреату премии «Национальный бестселлер».

Харпер Ли

Пойди поставь сторожа

[115]

Первое, что нужно знать об этой якобы новой (на самом деле, конечно же, юношеской, написанной раньше легендарного «Убить пересмешника», но не издававшейся вплоть до нынешнего лета) книге Харпер Ли, – она не перевернет ваших представлений о писательнице и не лишит ее «однороманного» статуса. Собственно, для вас (если вы, конечно, любите «Убить пересмешника» не только по фильму с Грегори Пеком – да даже и в этом случае тоже), скорее всего, вообще ничего не изменится: «Пойди поставь сторожа» – не тот роман, которому суждено пропахать сколько-нибудь заметную борозду в читательских сердцах. Хуже того, его и запомнить-то непросто – я прочла книгу сразу после выхода, но за прошедшие после этого полгода забыла практически полностью – настолько, что пришлось перечитывать по новой, уже в переводе (к слову сказать, далеко не безупречном – поручить эту работу замечательному переводчику с испанского и португальского оказалось всё же не лучшей идеей).

Впрочем, сказанное не означает, что второй (давайте называть его так – для простоты и удобства) роман Харпер Ли полностью лишен достоинств. Достоинства есть – просто они лежат преимущественно в фанатской плоскости и имеют ценность главным образом для тех, кто вот уже пятьдесят лет гадает, как же сложилась дальнейшая судьба Дилла и Джима, за кого вышла замуж Глазастик (и вышла ли вообще) и как себя чувствовал на старости лет Аттикус Финч.

Если вы не только без труда вспомнили эти имена, но и в самом деле хотите знать, что же случилось с героями Ли в дальнейшем, за рамками ее первого и главного романа, без колебаний покупайте «Пойди поставь сторожа» и скорее бросайте читать мою рецензию. Для остальных же – немного спойлеров: Джим умрет в двадцать два года от сердечного приступа прямо напротив отцовской адвокатской конторы; Дилл уедет путешествовать в Европу и не вернется; Аттикуса Финча скрутит жестокий артрит, а Глазастик (вернее, Джин-Луиза Финч) замуж не выйдет – по крайней мере, до двадцати шести лет, зато уедет в Нью-Йорк, откуда будет наведываться домой лишь на две недели в году. Именно об этих двух неделях и пойдет речь в книге – Джин-Луиза вернется в родной Мейкомб, штат Алабама, для того, чтобы окончательно попрощаться с детством, пережить крушение всех своих идеалов, а после с прямой спиной (и, как водится, со слезами на глазах) отправиться навстречу взрослой жизни.

Иллюзиям героини суждено разбиться о вопросы расовой сегрегации. Борьба за права негров, с некоторым опозданием докатившаяся до захолустного Мейкомба, вызывает небывалую поляризацию внутри городского общества. Привычные связи (хороши уж они были или плохи) рушатся, а на смену им приходит отчуждение и вражда. Старуха Кэлпурния – черная кухарка, вырастившая Джин-Луизу и ее брата, – не хочет больше видеть свою воспитанницу. Но самое страшное – Аттикус, обожаемый отец героини, ее персональный эталон благородства, честности, справедливости, сдержанности и отваги, – внезапно оказывается членом местного клуба белых расистов, а в прошлом – участником Ку-Клукс-Клана.

На протяжении трехсот с небольшим страниц героиня будет пытаться то принять и осмыслить новую картину мира, то спрятаться от нее в сладкие детские воспоминания, то искать спасения в бегстве и отрицании всего, что было для нее свято. Как результат этих сумбурных, слабо сочлененных между собой метаний Джин-Луиза осознает, что любить и боготворить – не одно и то же, что любить вполне возможно даже того, с кем жгуче не согласен, что не стоит выходить замуж из детской сентиментальности и что будущее ее лежит далеко за границами округа Мейкомб. И хотя некоторая часть этих выводов станет для читателя полной неожиданностью (юная Харпер Ли еще не была таким чемпионом по выстраиванию характеров и мотиваций, каким стала впоследствии), картинка в целом сложится. Тусклая и пыльноватая, как пересушенная алабамская почва, но довольно цельная.

Если бы не «Убить пересмешника» – по-настоящему великий роман, без преувеличений составивший эпоху в американской литературе, – «Пойди поставь сторожа» прямо из типографии тихо отправился бы куда-нибудь в третий ряд «южной прозы», где и был бы благополучно забыт. Теперь же ему предстоит вечно прозябать в тени блестящего собрата, своим несовершенством и незрелостью выгодно оттеняя и подчеркивая его красоту. Грустная участь и, пожалуй, серьезная ошибка американского издателя и самой восьмидесятидевятилетней писательницы. В третьем ряду, под толстым слоем пыли этому роману было бы комфортнее.

Гилберт Кийт Честертон

Бэзил Хоу

[116]

В отличие от «Пойди поставь сторожа» Харпер Ли, юношеский и тоже никогда прежде не публиковавшийся роман Гилберта Кийта Честертона «Бэзил Хоу» представляет интерес вовсе не только для касты фанатов (да и есть ли она – эта каста фанатов Честертона? Если да, то определенно не в России). На этом небольшом (впрочем, все романы этого автора невелики) тексте лежит тот же отсвет чудесной свежести и оптимизма, что и на всех остальных честертоновских творениях, – пожалуй, даже в чуть более чистом, концентрированном виде.

Троица красавиц-сестер – Кэтрин, Маргарет и Гертруда – отдыхают на приморском курорте, где знакомятся с долговязым молодым человеком, взявшим на себя непростую роль светского шута, – Бэзилом Хоу. Между Бэзилом (неуверенным в себе и болезненно застенчивым – собственно, отсюда и шутовская личина) и рыжеволосой Гертрудой (хулиганкой и сумасбродкой, но с добрым сердцем) завязывается нечто вроде полудетского романа, однако им приходится расстаться – для того, чтобы встретиться снова через шесть лет и вот тогда уже полюбить друг друга по-настоящему. Незатейливый сюжет, герои, похожие скорее на театральные маски, чем на живых людей, преувеличенно чинные викторианские мизансцены (вот герои на манер кэрролловской Алисы отправляются на лодочную прогулку, вот пьют чай, вот кружатся на балу, а вот шепчутся в оранжерее) – то ли вопреки всему этому, то ли благодаря, но роман Честертона буквально источает теплый и радостный свет невинности, уюта и какой-то особой, глубоко укорененной надежности.

В России Честертона знают преимущественно как автора рассказов о патере Брауне, в которых в свою очередь тоже ценят по большей части детективную канву, мало задумываясь о лежащей в ее основе философии. Католик и воинствующий (ну, насколько мог воинствовать такой толстый и добрый человек) христианин, Честертон относился к радости и счастью не как к результату везения или временному состоянию души, но как к осознанному и целенаправленному выбору, как к почетному долгу истинно верующего человека. Его радость (а все его книги – и «Бэзил Хоу» не исключение – буквально пропитаны радостью) – это результат напряженной внутренней работы, постоянного поиска возможностей и способов ощущать себя счастливым и делиться этим чувством с читателем. Любой текст Честертона – наглядное пособие по противостоянию меланхолии и тоске, своего рода портативный заряд тепла и света, и нет ничего удивительного в том, что у двадцатилетнего писателя выработка этих субстанций шла с особой интенсивностью. Словом, «Бэзил Хоу» – отличное подспорье для всех загрустивших и впавших в уныние нашей бесконечной и, честно говоря, довольно безрадостной осенью. Крошечная батарейка, которую можно носить в кармане и греть об нее руки.

Ромен Гари

Вино мертвецов

[117]

Не публиковавшийся прежде роман великого француза Ромена Гари (урожденного Романа Кацева, прославившегося также под именем Эмиль Ажар, – единственного писателя, удостоенного Гонкуровской премии дважды), «Вино мертвецов» с блеском завершает наш хит-парад публикаций юношеской прозы, принадлежащей перу знаменитых впоследствии авторов. Созданный писателем в возрасте двадцати четырех лет и многие годы ждавший своего часа в архиве его тогдашней возлюбленной – шведской журналистки (в порыве чувств при расставании Гари преподнес ей свою неизданную рукопись в подарок), этот текст разительным образом отличается от всего, что ассоциируется у нас сегодня с его именем. И хотя исследователи (ясное дело, неизвестный прежде роман Гари немедленно стал объектом многочисленных ученых штудий) склонны усматривать в нем многочисленные параллели с его позднейшим творчеством, но, пожалуй, заметны эти параллели будут только им одним – ни в одной из своих последующих книг писатель не пускается в такой откровенный, бескомпромиссный и фантасмагорический dance macabre.

В сущности, «Вино мертвецов» – не роман с единым выстроенным сюжетом, но набор зарисовок, собранных на образ главного героя как на живую нитку (в данном случае эпитет «живая» уместен как никогда). Некто Тюлип, пьянчуга и бездельник, вечером засыпает на кладбище, после чего проваливается в странное подземелье, где обитает множество оживших мертвецов. Скитаясь от одного склепа к другому, Тюлип становится свидетелем самых разных сцен – от семейных размолвок до ловли опарышей и от сентиментальных сожалений по поводу поражения в первой мировой войне (один из встреченных Тюлипом покойников оказывается немецким генералом) до приставаний невезучей шлюхи-самоубийцы.

Инфернальный антураж не выглядит пугающим – скорее уж смешным и гротескным, а многочисленные литературные ассоциации – от «Короля-Чумы» Эдгара По и кэрролловского зазеркалья до «Никогде» Нила Геймана и, если угодно, «Мира и хохота» Мамлеева – делают его окончательно понятным и «ручным». Ничуть не оригинальное («Вино мертвецов» настолько органично вписано в европейскую литературную традицию макабра, что при всей своей формальной новизне кажется странно знакомым), оно при этом обладает обаянием архетипического и – извините за штамп – несет на себе следы выдающегося авторского потенциала. Пока не великая проза, но вполне весомое ее обещание.

Памела Линдон Трэверс

Московская экскурсия

[118]

Западные писатели левых убеждений исправно посещали Советский Союз в двадцатых и тридцатых годах, встречались со Сталиным и по большей части приходили от «красной империи» в восторг. Герберт Уэллс, Ромен Роллан, Бернард Шоу, Андре Жид, Лион Фейхтвангер – вернувшись домой, все эти титаны духа сочувственно рассуждали о радости освобожденного труда, о всеобщем энтузиазме, о равноправии женщин, о новом быте, о пролетарском искусстве, о мудрости Отца народов и тому подобных вещах.

В этом ряду Памела Трэверс, известная миру главным образом книгами о Мэри Поппинс, выглядит вопиюще неуместно. Не титан духа и вообще не знаменитый писатель, немного актриса, немного журналистка, немного бездельница, отчасти дурочка (ну, во всяком случае, носительница соответствующей маски) и уж точно не коммунистка, в 1932 году Памела Трэверс отправилась в Советскую Россию из чистого любопытства, и не по официальному приглашению, а по путевке Интуриста. В отличие от ее куда более именитых (и куда более предвзятых) коллег, она слабо себе представляла, куда едет, и, возможно, именно поэтому написанная Трэверс книга сегодня оставляет впечатление куда более ясное и живое, чем принужденные, изобилующие недомолвками и самогипнозом воспоминания Роллана или Шоу.

Первое и, определенно, главное ощущение, которое фиксирует Трэверс в своих заметках о путешествии, – это тотальный, едва ли не садистический дискомфорт. Получение советской визы организовано максимально неудобным способом, неудобен везущий писательницу в Ленинград теплоход, неудобна гостиница, из крана в которой не идет вода (ни горячая, ни даже холодная), неудобна одежда, в которой ходят люди вокруг, программа составлена так, чтобы туристам всё время было то холодно, то голодно, то скучно, – словом, максимально неудобно… В отличие от своих товарищей по туристической группе (по большей части британских левых), Трэверс отказывается надевать розовые очки и признавать временность, неизбежность и даже полезность такого жесткого самоограничения: она ропщет и жаждет хорошего чаю, молока, кексов, а главное – нормального разговора, без лозунгов и речевок. Надо ли удивляться, что получившаяся у нее в результате «Московская экскурсия» покажется советским властям клеветнической и обидной настолько, что писательнице запретят повторный въезд в СССР, и даже совершенно невинные детские ее книги будут переведены на русский почти с полувековым опозданием.

Дети в советском детском саду – грязные и неухоженные, яйца на завтрак – тухлые, Зимний дворец безобразен в своем варварском великолепии, мавзолей – пугающ и похож на гигантское пресс-папье, женщины коренасты и некрасивы, мужчины грубы, собор Василия Блаженного – это даже не образец дурного вкуса, «вкус тут отсутствует начисто – нагромождение одного архитектурного кошмара на другой», тотальный контроль «органов» тягостен, советский кинематограф способен даже самую устойчивую нервную систему превратить в кровавую отбивную… Трэверс не нравится равномерно всё, но ее искреннее негодование не выглядит оскорбительным – во-первых, потому, что она умеет облечь его в очаровательно ироничную форму, а во-вторых, в силу своей неизбирательности: чопорные англичане из британского посольства, воротящие нос от поставленного Николаем Акимовым «Гамлета» (этот авангардистский спектакль – чуть ли не самое сильное переживание писательницы на советской земле), или тупоголовые европейские левые не нравятся ей примерно так же, если не больше.

Балованная и любопытная девочка, вечно всем недовольная, капризно дующая губы, требующая удобств и более всего интересующаяся тем, куда же подевался единственный рубль, оставшийся в русской казне после смерти императрицы Елизаветы (именно такое амплуа примеряет на себя Трэверс в «Московской экскурсии»), оказывается наблюдателем куда более зорким и внимательным, чем большинство ее современников. Там, где восторженные европейские левые видят новизну и прорыв, Трэверс подмечает увядание: Советская Россия представляется ей не юной и энергичной, но живущей вполсилы, изнуренной, серой, дряхлой, абсурдной и – страшно сказать – разочаровывающе буржуазной. Если таков парадный фасад, который показывают заграничным туристам, то страшно даже вообразить, что может скрываться за ним. Ну, что ж, ответ на этот последний вопрос мы-то как раз неплохо знаем – и, пожалуй, хорошо, что впечатлительной Трэверс не довелось познакомиться с советской изнанкой поближе. А то, глядишь, мир лишился бы светлых и волшебных историй про Мэри Поппинс.


О том, что дальше


Когда я выйду на пенсию и перестану читать книги по работе, я (по крайней мере, так мне кажется сегодня) буду читать только нон-фикшн. У этого термина в России сложная судьба – когда-то под ним подразумевали «качественную» литературу (противопоставленную литературе «некачественной» – фикшну, который понимали как сокращенную форму словосочетания pulp fiction), а сегодня, напротив, искусственно сузили до «высоколобой», «сложной» литературы, рассчитанной на очень умного, подготовленного читателя. Впрочем, трудно живется не только термину, но и обозначаемому им понятию. В России после слов «я много читаю» глаза собеседника зажигаются уважительным пониманием, но если после этого следует окончание «но в основном книги по биологии и менеджменту», интерес во взгляде моментально гаснет. «Читать» для нас – это в первую очередь «читать художественную литературу», всё остальное в зачет не идет. Людей, пытавшихся с разных сторон перебороть эту ситуацию, немало (особенно дороги мне в этой связи имена Сергея Пархоменко, Александра Турова, Павла Подкосова, Алексея Семихатова, Виктора Сонькина, Константина Сонина, Павла Басинского, Ирины Прохоровой, Варвары Горностаевой, Александра Маркова, Александра Архангельского – уж не говоря о фонде «Династия» в полном составе), и понемногу акценты начинают смещаться. Мемуары, биографии, научно-популярная литература становятся вполне ходким товаром, а это значит, что писать, переводить и издавать ее начинают всё больше. Но по моим собственным текстам эта динамика почти не заметна: я всегда писала про нон-фикшн много – собственно, старалась не пропустить ничего важного (и тут мы опять вступаем на зыбкую почву персональных предпочтений и привязанностей).

О других и о себе: автобиографии и биографии

Павел Басинский

Лев Толстой: Бегство из рая

[119]

За сто лет, прошедших со дня ухода Льва Толстого из Ясной Поляны, это событие обросло таким невероятным шлейфом разного рода домыслов, комментариев, сплетен, версий и толкований, что, казалось бы, добавить к этому немыслимому компендиуму знаний решительно нечего. Однако лауреат премии «Большая книга», журналист и прозаик Павел Басинский успешно доказывает обратное: не сообщая ничего по-настоящему нового и сенсационного, он так удачно компонует имеющиеся сведения, что те парадоксальным образом обретают новое качество и смысл.

От чего на самом деле бежал (или уходил) Толстой? Каковы были его отношения с женой и детьми? Насколько соответствовали истине слухи о гомосексуальности великого писателя? Что представляли собой люди, окружавшие его в последние годы? Как строилась хозяйственная жизнь в Ясной Поляне? Искал ли Толстой смерти, покидая родовое гнездо, или в самом деле надеялся начать новую жизнь за его пределами?

Детально, с точностью до часа, а иногда и до минуты, восстанавливая хронологию «святых последних дней» великого графа, Басинский виртуозно соблюдает чувство меры: его текст, будучи очень персональным и эмоциональным, в то же время остается безупречно корректным по интонации и безупречным по форме. Критикуя, а иногда и слегка посмеиваясь над Толстым, Басинский ни в какой момент не переходит незримую черту, отделяющую непредвзятость и трезвость взгляда от раздражения и панибратства.

О чем бы ни говорил автор – о бытовых привычках яснополянского старца или о нравах тогдашних газетчиков, любой упомянутый факт прорастает у него в прошлое, обретает объем, историю и глубину. Как результат книга, формально являющаяся рассказом о последних неделях жизни Толстого, становится его полноценной биографией и – шире – детальным и фундированным портретом всей околотолстовской среды, а то так даже и всего просвещенного общества первых лет XX века.

Выстроенный по лучшим западным образцам (больше всего «Бегство из рая» напоминает знаменитую и каноническую «Жизнь Антона Чехова» американского слависта Дональда Рейфилда), текст Басинского – редчайший в наше время пример по-настоящему качественного нон-фикшна, написанного при этом без малейшего самолюбования, просто и с достоинством. Однако полностью и подчеркнуто отказываясь от эгоцентризма и позерства, Басинский достигает поразительного эффекта: сотканная из умолчаний фигура автора в его книге оказывается ничуть не менее рельефна и выразительна, чем фигура героя, что само по себе заслуживает не только удивления, но и всяческого уважения.

Святой против Льва

[120]

Первый вопрос, возникающий в связи с новой книгой Павла Басинского, – не хуже ли она своей предшественницы, нашумевшего и отмеченного премией «Большая книга» бестселлера «Бегство из рая». Вопрос вполне закономерный, учитывая, что в «Святом против Льва» Басинский вновь обращается и к своему любимому герою – графу Льву Николаевичу Толстому, и к редкому в наших палестинах жанру документального романа. Однако все тревоги напрасны: «Святой против Льва» – принципиально иная книга, и никаких содержательных или концептуальных повторов в ней нет. Что, впрочем, совершенно не исключает черт фамильного сходства между двумя текстами Басинского – тех самых, которые и обеспечили первой книге успех, далеко выходящий за рамки обычного для литературы нон-фикшн.

Заголовок книги недвусмысленно намекает на то, что перед нами – сага о вражде, детальное исследование едва ли не самого знаменитого идеологического и личностного противостояния в истории отечественной духовной мысли. Однако в действительности книга Басинского – это не столько хроника вендетты, сколько сравнительное (или, вернее, параллельное) жизнеописание двух титанов – писателя и священника, вольнодумца и консерватора, аристократа и разночинца, Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского. Их взаимная неприязнь, если верить Басинскому, была предопределена изначально – они шли навстречу друг другу, подобно героям древнего эпоса, обреченные однажды столкнуться и вступить в битву, которой суждено было стать и кульминацией их собственных жизней, и важнейшим моментом всего духовного бытия тогдашнего общества. Для Басинского великий раскол, спровоцированный враждой Льва Толстого и отца Иоанна, звучит первым аккордом, предвещающим грядущие бури – революцию, гражданскую войну, коллективизацию…

Собственно, этому неуклонному сближению, накапливанию опыта, делающего конфликт неизбежным, и посвящена большая часть книги. Туповатый сын нищего дьячка с русского Севера и маленький плакса-барчук из-под Тулы; заурядный студент духовной академии и блестящий молодой офицер; священник из портового города, всецело посвятивший себя служению беднякам, и мятущийся молодой литератор; признанный чудотворец и литературная суперзвезда… Басинский виртуозно, будто с циркулем в руке, вычерчивает две кривые, по которым его герои приближаются к точке столкновения. Этой точкой становится, разумеется, вопрос веры – бесконечно важный и для Толстого, и для отца Иоанна, решать который они, тем не менее, пытаются диаметрально противоположными способами. Толстой силится спасти религиозное чувство, отвергая христианский культ и Церковь, в то время как Иоанн Кронштадтский стремится к той же цели, истово отстаивая церковную монополию на веру, «заражая верой в Церковь своей уникальной практикой священнослужителя». Разумеется, при том колоссальном удельном весе, которым обладали оба антагониста, и при не менее драматичной разнице в подходах их не могло не закоротить, и вот уже над всем русским обществом 1890–1900-х годов протянулась потрескивающая электрическая дуга огромного напряжения.

И вот тут-то, едва ли за сто (из пятисот с лишним) страниц до конца книги – и меньше чем за пятнадцать лет до смерти обоих протагонистов, Басинский выкидывает неожиданный кунштюк, заставляющий ретроспективно взглянуть на его книгу другими глазами. До этого момента честно сопровождавший своих героев во всех их жизненных изгибах и никак не выражавший собственных симпатий или предпочтений автор внезапно взмывает на высоту птичьего полета и, так сказать, показывает нам карту военной кампании сверху. И при взгляде оттуда, с горней вышины, мы видим, что различий между позициями его героев куда меньше, чем сходства, и что эпическое противостояние двух великих стариков – повод скорее для сожаления, чем для вынесения этических вердиктов. Такой ракурс полностью меняет восприятие самого текста и его центрального конфликта, развенчивает предпосланный книге эпиграф из Н.С.Лескова («Нельзя хромать на обе ноги. Нельзя одновременно любить Льва Толстого и Иоанна Кронштадтского») и раз и навсегда отвечает на измучивший уже читателя вопрос, на чьей же все-таки стороне Павел Басинский. Ни на чьей, конечно же.

Лев в тени Льва

[121]

Критик, прозаик и филолог Павел Басинский так плотно обжился в Ясной Поляне времен Льва Толстого, что, похоже, уже может претендовать на звание почетного тамошнего домочадца. Впрочем, нынешнее – третье по счету – его сочинение о Льве Толстом (за первое – «Лев Толстой: Бегство из рая» Басинский был удостоен премии «Большая книга») не похоже на предыдущие – и в первую очередь тем, что в центре его на сей раз оказывается не сам яснополянский старец, но его третий сын – Лев Львович.

Рассказы про «детей знаменитостей» всегда пользуются спросом у публики, но редко кто умеет говорить об этом, с одной стороны, не впадая в слащавый тон журнала «Караван историй», а с другой – удерживаясь от избыточной сухости и наукообразности. Басинский – как раз такой автор: в его книге много эмоций и жизни, но при всем том его «Лев в тени Льва» – не бульварный ширпотреб, но серьезное исследование, основанное на огромном количестве материалов.

«Младший из старших» детей Льва Николаевича и Софьи Андреевны, Лев Львович был внешне похож на мать, но на протяжении первой части своей жизни мучительно пытался походить на отца. Нежный, чувствительный, немного барчук, красивый и ловкий, подвижный физически и ментально, литературно одаренный, он, пожалуй, из всех толстовских детей более всего дорожил связью с родителями – и он же в результате горше всех в этом смысле пострадал и разочаровался. Басинский подробно и обстоятельно рассказывает о попытках Льва Львовича сначала процветать в тени отца (он первым из детей всерьез воспринял «толстовство», едва не испортив тем самым отношения с горячо любимой матерью), потом отделиться от него, а после – растоптать и ниспровергнуть.

Начав свою книгу как честную биографию Льва Толстого-младшего, Басинский понемногу меняет ракурс: за частным проступает общее, авторская камера поднимается выше, и история одного мальчика-юноши-мужчины превращается в историю семьи – одновременно предельно конкретную и предельно обобщенную для своей эпохи и социальной страты. Воспитание детей, отношения между супругами, хозяйство, распределение обязанностей в типичном дворянском доме конца XIX века, конфликты и способы их разрешения – всё это в какой-то момент становится куда важнее фигуры главного героя (к слову сказать, не особо симпатичной и располагающей). Словом, Басинский в точности реализует точку зрения, сформулированную Милошем в соответствующей статье его автобиографической «Азбуки»: «Ценность биографий лишь в том, что они позволяют хоть как-то воссоздать эпоху, на которую пришлась та или иная жизнь».

Олег Хлевнюк

Сталин. Жизнь одного вождя

[122]

Количество Сталина в нашей общей (и моей персональной) жизни в последние годы кажется мне настолько избыточным, что, честно говоря, идея читать еще одну его биографию не вызвала у меня поначалу ни малейшего энтузиазма. Именно поэтому книга историка Олега Хлевнюка «Сталин. Жизнь одного вождя» пролежала на моем столе непростительно долго, прежде чем я, наконец, собралась с силами и приступила к чтению. И сразу же, буквально с первых страниц, пожалела, что не сделала этого раньше – например, в канун празднования Дня победы или шествия «Антимайдан». Потому что на фоне горячечных дискуссий о том, был ли товарищ Сталин спасителем отечества от фашизма и «эффективным менеджером» или всё же «усатой сволочью», книга Хлевнюка производит впечатление отрезвляющего глотка прохладной воды. В первую очередь, конечно, потому, что подобная постановка вопроса автору в принципе не интересна.

Важнейшее, на мой вкус, достоинство книги «Сталин. Жизнь одного вождя» – это интонация. Автор не любит своего героя, но и не ненавидит, а главное – ему в этой исторической точке не больно (ну, или он умеет профессионально скрывать свою боль). Из такого сочетания факторов произрастает текст глубокий, спокойный, компетентный (даже короткого описания архивной работы, проделанной автором, достаточно для самого живого восхищения) и удивительно объективный.

Ни в малой мере не стремясь обелить Сталина, Хлевнюк в то же время не видит смысла приписывать ему лишние грехи. Талантливый публицист – да. Яркий оратор – определенно нет. Человек безграничной жестокости, лично ответственный за Большой террор, – да, безусловно. Двойной агент и предатель – нет. Невротик – да. Психопат и безумец – нет. Автор не просто не следует ни одному из утвердившихся сталинистских (или антисталинистских) мифов – он словно бы живет в счастливом мире, где их попросту не существует и где разговор о прошлом можно начинать с чистого листа. Именно поэтому – в силу сугубой авторской непредвзятости – выводы Хлевнюка о катастрофической роли Сталина в российской истории выглядят особенно убедительно, как-то сразу делая все разговоры об «эффективном менеджере» не то что неприличными – просто невозможными.

Рассказывая о Сталине, автор выстраивает свое повествование одновременно с двух концов. Первая линия (нумерованные главы, шрифт с засечками) – это последовательное изложение биографии Сталина от детства в Грузии до старости в Кунцеве. Вторая линия (отдельные эпизоды, шрифт без засечек) – последние дни вождя на «ближней» даче и расстановка сил накануне его смерти. Постепенно сближаясь, две эти линии образуют между собой вполне ощутимое электрическое поле, превращая книгу помимо прочего еще и в увлекательный читательский аттракцион. А подробные постраничные сноски, поясняющие, кто есть кто в чудовищном сталинском зазеркалье, делают книгу доступной даже для тех, кто не силен в именах и датах. Словом, выдающийся труд, с какой стороны ни глянь. И если бы у меня была возможность прочитать о Сталине всего одну книгу, я бы без колебаний выбрала эту – необходимую и достаточную.

Ольга Эдельман

Сталин, Коба и Сосо. Молодой Сталин в исторических источниках

[123]

Компактная книга историка-архивиста Ольги Эдельман задумывалась, вероятно, как наш ответ «Молодому Сталину» Симона Монтефиоре – международному бестселлеру, изобилующему, тем не менее, грубыми ошибками, натяжками и передержками. Однако то, что получилось в результате, едва ли сможет потеснить в читательском сознании созданную Монтефиоре веселенькую картинку – в первую очередь, конечно же, потому, что является ответом на совершенно другой вопрос. В отличие от британского историка, честно (окей, более или менее честно) фокусирующегося на фигуре Сталина, Ольга Эдельман интересуется не столько самим героем, сколько тем, как формировалась повествующая о нем традиция. Или, если совсем грубо, ее задача – понять, кто, что и почему врал или недоговаривал про дореволюционную биографию Сталина.

Вопреки расхожему мнению, источников о юности Сталина не так уж мало – беда историка состоит в том, что все они тем или иным способом тенденциозны. Официальные прижизненные публикации отличаются крайним лаконизмом, а в персональных свидетельствах людей, знавших вождя в его молодые годы, невольные ошибки и неточности накладываются на вполне намеренные и осознанные искажения. Сталин в описании современников предстает одновременно трусом и организатором дерзких «экспроприаций», агентом охранки и банальным уголовником, бескорыстным фанатиком и циничным прагматиком…

Разбор и сопоставление этих точек зрения составляет основное содержание книги «Коба, Сталин и Сосо». Некоторые аберрации объясняются сравнительно просто – так, очевидно, что вышедшие после 1953 года из лагерей старые большевики предпочитали видеть в Сталине воплощение мирового зла и пытались найти признаки грядущего отступничества от светлых ленинских идеалов уже в ранних годах его жизни. Однако есть сюжеты и более затейливые: к примеру, в интервью немецкому писателю Эмилю Людвигу Сталин фактически проговаривается – он признаёт, что не хочет говорить публично о своей карьере революционера-подпольщика, дабы его опытом не смогли воспользоваться «враги советской власти». Иными словами, часть прошлого вождя сознательно замалчивалась, чтобы не наводить советских граждан на нехорошие мысли об активном сопротивлении режиму.

Отправляясь в странствие по бесконечному «саду расходящихся тропок», в котором из каждой достоверно установленной исторической точки в разные стороны разбегаются десятки взаимоисключающих версий и домыслов, Эдельман не пытается доискаться абсолютной истины повсеместно. Скорее для нее важно зафиксировать то, что подлежит надежной фиксации, а по поводу остального обозначить границы возможного. Как результат, «Коба, Сталин и Сосо» (в отличие от книги Монтефиоре) едва ли смогут послужить основой для яркой экранизации – да и международным бестселлером определенно не станут. Однако если вам правда интересно, что же мы на самом деле знаем о годах становления кровавого диктатора и «эффективного менеджера», то вам определенно сюда.

Захар Прилепин

Подельник эпохи: Леонид Леонов

[124]

Моду писать биографии известных писателей, рассказывая при этом не только о них, но и о себе (иногда – в первую очередь о себе), завел среди сегодняшних литераторов, конечно же, Дмитрий Быков – автор нашумевших «Пастернака» и «Окуджавы». В этом контексте жизнеописание Леонида Леонова, вышедшее из-под пера одного из самых приметных авторов нашего времени Захара Прилепина, выглядит вполне ожидаемо. Конечно, кто как не Леонов – не понятый в советское время и забытый сегодня, до мозга костей антиинтеллигентский, молчаливый, загадочный и брутальный, может послужить нацболу Прилепину если не ролевой моделью, то уж во всяком случае идеальным экраном для проецирования на него собственной, в высшей степени яркой и неординарной личности?

Отчасти сказанное соответствует действительности – автора в книге, пожалуй, немногим меньше, чем персонажа. Однако, по счастью, Прилепин наделен редкой среди писателей способностью глубоко и всерьез интересоваться чужой судьбой: он умеет полюбить другого именно как другого, а не только как проекцию собственных мыслей, чувств, ожиданий и разочарований. Именно поэтому в его «Леонове» баланс между отстраненностью и персональностью, между своим и чужим соблюдается с безукоризненной корректностью: биография у Прилепина остается биографией, ни в какой момент не превращаясь в эгоцентричную попытку «почистить себя» под Леоновым.

Формально судьба Леонида Леонова небогата событиями: детство в купеческой московской среде, участие в Гражданской войне (на стороне красных, разумеется), а дальше – более-менее благополучная и небывало долгая, без малого столетняя, жизнь советского писателя. Один брак – счастливый и на всю жизнь (с дочерью известного дореволюционного издателя Сабашникова), рождение детей, дискуссии с другими «совписами» первого ряда – Всеволодом Ивановым, Александром Фадеевым, Константином Фединым, публикации, премии, хвалебные отзывы в прессе, переделкинский отдых, зарубежные командировки… Увлечения – сплошь невинные и мало о чем говорящие: цирк, театр да резьба по дереву. Участие в общественной жизни – усредненно-советское, может быть, с легким оттенком деревенщицко-почвеннической фронды: так, уже в старости вместе с другими литераторами Леонов выступает против проекта переброски сибирских рек в Среднюю Азию. Мягкое полузабвение в конце восьмидесятых – начале девяностых и, наконец, мирная смерть во сне.

Ощущение судьбы неприметной и скучноватой усиливается еще и тем, что мало кто из друзей и знакомых писателя оставил о нем сколько-нибудь содержательные отзывы, да и сам он, рассказывая о своем прошлом, всегда оставался лаконичен и скуп. Однако то, что любой другой биограф счел бы непреодолимым препятствием в работе, для Прилепина становится вызовом, испытанием и манящей, волнующей тайной. Скудного имеющегося материала ему хватает для того, чтобы выстроить образ живой, сложный и в чем-то величественный. За недостатком фактографического материала в дело идут смутные полунамеки, которые Прилепин аккуратно выуживает из текстов самого Леонова и, подобно кусочкам пазла, аккуратно складывает в картину его внутреннего мира – сумрачного, эсхатологичного, глубокого и противоречивого.

Любовь, интерес и уважение к персонажу и вместе с тем радостная готовность разгадывать предложенные им загадки даже без надежды на окончательный успех, сквозит у Прилепина в каждой строчке, в каждой мастерски подобранной цитате. И результат полностью окупает вложенные усилия и затраченные чувства: от его книги трудно оторваться, а на выходе возникает настоятельное желание перечитать самого Леонова – «Русский лес», «Вора» или – чем черт не шутит – «Дорогу на океан». И это, пожалуй, лучшее, что в принципе можно сказать о любой писательской биографии.

Валерий Шубинский

Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру

[125]

Книга Валерия Шубинского «Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру» – текст, вызывающий глубочайшее почтение: так, как Шубинский, сегодня, казалось бы, уже давно не пишут. Во времена, когда персональные впечатления плюс немного википедической премудрости часто оказываются достаточной базой для пристойной биографии, а человек, в процессе работы над книгой единожды посетивший библиотеку (уж не говоря об архиве), немедленно включается в пантеон мучеников и страстотерпцев, Шубинский демонстрирует какую-то запредельную основательность. Восемь страниц библиографии (самым мелким шрифтом, и это только «основные публикации», без претензий на «исчерпывающую полноту»), двадцать страниц именного указателя, двести с лишним иллюстраций – большая их часть воспроизведена с архивных подлинников и опубликована впервые… Словом, не книжка, а памятник академической добросовестности.

Следующее впечатление – несколько преувеличенная выровненность и нейтральность стиля. В противовес аспирантке, процитированной Михаилом Леоновичем Гаспаровым в «Записях и выписках» и полагавшей, что «диссертацию о Хармсе следует писать немного по-хармсовски», Шубинский (кстати, сам известный поэт) как будто намеренно ограничивает себя, отказываясь от любых стилистических кунштюков и игр. Его текст подчеркнуто и буднично сух, иногда едва ли не до канцелярита – за вычетом редкой (и оттого особенно симпатичной) иронии или еще более редких, но ослепительно ярких поэтических вспышек.

Ну и, наконец, третье и главное чувство, которое вызывает «Жизнь человека на ветру», – это удивление от того, как мало места в книге занимает собственно главный герой. Любое единожды всплывшее имя (напомню – двадцать страниц именного указателя) превращается в самостоятельную сюжетную ветку, в конце неизменно распускающуюся пышным махровым цветком. Будь то учитель, в свое время заразивший любовью к философии близких друзей Хармса – Якова Друскина и Леонида Липавского, второстепенные поэты-«заумники» Туфанов и Терентьев, или будущий драматург Шварц – все они проживают на страницах книги долгую, насыщенную и яркую жизнь. Любое событие прослеживается в обе стороны так далеко, как только возможно. В результате текст, заявленный как биография, превращается в эдакий сад расходящихся тропок: Хармс-Ювачев оказывается не столько главным действующим лицом, сколько отправной точкой, от которой в разные стороны разбегаются десятки извилистых дорожек.

Подобное положение героя автор оговаривает с первых же страниц. Даниил Хармс для Шубинского – образцовый человек без биографии. За вычетом короткого счастливого периода во второй половине двадцатых годов XX века (блестящего времени ОБЭРИУ и детских журналов «Чиж» и «Еж»), он вел жизнь одновременно до предела театрализованную, гротескную, едва ли не клоунскую, и в то же время полностью изолированную от внешнего мира. Трагически не совпавший со временем, в котором ему довелось жить, Хармс так навсегда и остался «вещью в себе» – закрытым, настороженным и никогда до конца не повзрослевшим ребенком, понять которого при жизни было очень трудно, а после – стало и вовсе невозможно. В результате, по мнению Шубинского, говорить о Хармсе можно двумя способами – либо сводя всю его личность к творчеству, либо рассказывая о людях и событиях, происходивших вокруг него. Шубинский делает выбор преимущественно в пользу последнего варианта, и из двух частей названия его книги – «Жизнь человека» и «на ветру» – главной для него оказывается, конечно же, вторая.

То, что получается у Валерия Шубинского в результате, – нечто гораздо большее, чем просто биография. Большой, живой, теплый, дышащий и страшноватый мир клубится и ворочается вокруг центральной фигуры, создавая полный эффект погружения и присутствия. Но если вы в самом деле надеялись, что благодаря этой книге загадочный человек с трубкой в зубах, в щегольских гольфах, кепи и бриджах, написавший когда-то «Елизавету Бам» и «А вы знаете, что у…», станет вам хотя бы немного понятнее, то… Ну, в общем, за этим делом, вероятно, по-прежнему лучше обращаться к добротной биографии Хармса, написанной шесть лет назад для серии ЖЗЛ питерским филологом Александром Кобринским.

Анна Сергеева-Клятис

Пастернак в жизни

[126]

Первым писать такие книжки придумал Викентий Вересаев, объединивший все (в том числе самые недостоверные) рассказы очевидцев о Пушкине под одной обложкой. После него этот трюк исполнялся неоднократно – вплоть до Льва Данилкина, выстроившего по такому принципу свою недавнюю биографию Юрия Гагарина. Теперь очередь дошла до Пастернака – московский филолог Анна Сергеева-Клятис решила собрать сводный хор людей, готовых свидетельствовать о поэте, и отправиться с ним на гастроль.

Получившийся на выходе центон «Пастернак в жизни» – чтение не сказать чтоб простое; по крайней мере, поначалу. Десятки голосов, спорящих друг с другом, на протяжении первой сотни страниц вызывают утомительное ощущение, будто ты попал в переполненный зал ожидания на вокзале, где все толкаются и кричат, не слушая друг друга. Кто была мать Пастернака Розалия Исидоровна – гениальная пианистка, растратившая свой дар в чрезмерных заботах о детях (как считал ее муж), или очередной вундеркинд-переросток (как намекала тогдашняя пресса)? Был ли Пастернак крещен в детстве (как рассказывает он сам), или при тогдашних порядках крестить еврейского мальчика без согласия родителей было решительно невозможно (как весьма раздраженно уверяет его друг Сергей Бобров)? Что думал Пастернак о Маяковском – и в частности, о его самоубийстве? А в романе между поэтом и Зинаидой Нейгауз кто был инициатором? А дети от первого брака – как они пережили разрыв Пастернака с их матерью?..

Впрочем, привыкнув к шуму и постоянным выкрикам, начинаешь замечать, что во всем этом многоголосье есть определенная структура. Во введении лицемерно пообещав максимально самоустраниться и позволить своим героям говорить свободно и прямо, в действительности Анна Сергеева-Клятис берет на себя роль ловкого кукловода – или, если угодно, опытного капельмейстера. Умело шикая на одного рассказчика в сноске, позволяя другому высказать свою мысль развернуто и с примерами, коварно выставляя дураком третьего и ласково поощряя четвертого, она добивается дивной слаженности исполнителей. В гомоне возникают отдельные, узнаваемые голоса и интонации, кто-то выводит собственную тему, а кто-то сливается с большинством, чья-то партия продолжается от начала до самого финала, кто-то вступает с одной-двумя нотами. Что же до фактов – до самых заезженных и избитых сплетен включительно, то, озвученные живыми человеческими голосами, они удивительным образом вновь обретают вес и смысл.

Словом, отличное чтение: главное – перетерпеть мигрень на первых ста страницах.

Дмитрий Быков

Тринадцатый апостол. Владимир Маяковский. Трагедия-буфф в шести действиях

[127]

«Тринадцатый апостол» Дмитрия Быкова – книга, не предполагающая легкомысленной рецензии на полторы странички со схематичным пересказом сюжета в начале и бодрым тизером в конце. Этот неподъемный (килограмм веса) том так туго набит мыслями, филологическими инсайтами, историческими параллелями, внутренней полемикой, кропотливым фактологическим крохоборством, эмоциями, скороговорками и длиннотами, что попытка перемещаться по нему в сколько-нибудь быстром темпе чревата риском навеки в этом лабиринте потеряться. Каждое предложение приглашает к дискуссии. Каждая деталь, каждый третьестепенный персонаж тянет за собой отдельную повествовательную линию – иногда сплошную, иногда прерывистую. Каждая идея проговаривается многократно, всякий раз немного по-другому, вынуждая читателя едва ли не поминутно отлистывать назад, чтобы проверить – так кто же был самым верным учеником Маяковского, Равич или всё же Кирсанов? Маяковский – он для Быкова кто, Христос, Арлекин или скорее Дон-Кихот?..

Пожалуй, это первое – хотя и определенно не главное, – что нужно сказать о новой книге Дмитрия Быкова: ее мучительно неудобно читать, особенно поначалу. Не став (вопреки первоначальным планам) включать «Тринадцатого апостола» в серию «ЖЗЛ», издатели поступили осмотрительно и гуманно – по сути дела, книга эта не биография, но циклопическое (на восемьсот страниц) эссе, плохо отредактированное и, похоже, местами ни разу не перечитанное самим автором. Не связный рассказ, но всё, что Быков когда-либо читал, слышал, думал или только собирался подумать про Владимира Маяковского.

Поэтому не слишком удивительно, что первое впечатление от погружения в книгу – абсолютный хаос. Автор ссорится с героями или иронизирует над ними (иной раз кажется, что его разговор, скажем, с Горьким или Сельвинским самоценен и не нуждается в присутствии свидетелей, то есть читателей), кого-то критикует, кого-то утешает и подбадривает. Он приводит цитаты из поэтов, в которых чувствует влияние Маяковского или, наоборот, прозревает его предтечу, а после, словно бы предугадывая читательский вопрос, резко тормозит: «Что, не видите родства? Сейчас объясню…» – и дальше на пару страниц, забыв обо всем, с головой ныряет в глубинный анализ текста. Главу о Шкловском он пишет на манер темной и рваной прозы Шкловского, а раздел о Чуковском – в духе хлесткой критики самого Корнея Ивановича. Из фрагментов воспоминаний (если Быкову нужна цитата, он не мелочится – есть в его книге цитаты и на три, и на пять страниц), из собственных мыслей, из стихов и воздуха времени он собирает портрет Маяковского-человека, любовно добавляет детали, а после стирает получившуюся картину, рисует заново – и вновь возвращается к исходному варианту…

Словом, читать «Тринадцатого апостола» как биографию невозможно, да и не нужно. Этот компендиум разнородной информации представляет собой скорее заготовку для будущей биографии, причем не одной, а двух или даже трех. Не статую, но огромную глыбу каррарского мрамора – очень красивого, спору нет, но первозданно дикого.

Впрочем, кто сказал, что статуя так уж лучше мрамора? Конечно, читателю (и почитателю) изысканно-выверенного «Пастернака», в котором не было ни одной лишней строчки, трудно смириться с этой хаотической мощью. Однако если отрешиться от собственных ожиданий и надежд, то окажется, что «Тринадцатый апостол» – книга в некотором смысле не менее замечательная – и уж точно не менее важная.

Во-первых, если читерским образом заглянуть в оглавление, то окажется, что среди бурлящего хаоса всё же прослеживается путеводная структура – условная и зыбкая, конечно, но тем не менее. Книга поделена на шесть частей (неслучайно ее подзаголовок – «Трагедия-буфф в шести действиях»), у каждой из которых имеется сквозная тема: «Выстрел» концентрируется вокруг самоубийства, «Голос» – вокруг сценических выступлений Маяковского, «Главарь» повествует главным образом о времени, когда поэт фактически руководил литературной жизнью страны… Внутри «действий» тоже есть повторяющийся паттерн: в каждом присутствует глава «Двенадцать женщин», рассказывающая о возлюбленных Маяковского, и глава «Современники», в которой речь идет о важных людях, сыгравших ту или иную роль в жизни поэта (почти все они начинаются на один манер – «С Горьким получилось очень нехорошо», «С Хлебниковым получилось не совсем хорошо», что, пожалуй, многое сообщает нам о характере героя). Более того, даже книга в целом при всем обилии расползающихся в разные стороны протуберанцев имеет некое подобие кольцевой композиции: начавшись с рокового выстрела, им же она и заканчивается.

А во-вторых – и это, пожалуй, самое важное, что необходимо знать про «Тринадцатого апостола», – это книга, в которой есть такие странные, непопулярные и, вроде бы, совершенно не обязательные вещи, как величие и благородство.

Быков, в своей публицистической ипостаси известный как беспощадный острослов, на сей раз ни о ком не говорит по-настоящему дурно, ни с кем не сводит счетов. Его взгляду присуща подлинная мудрость и глубина, исключающая возможность мелочного раздражения и неприязни: даже о Горьком – едва ли не самом отталкивающем персонаже книги – он говорит так, что в нем виден в первую очередь сложный живой человек, а не мелочный, мстительный и непорядочный (распускал о Маяковском грязные и лживые слухи) литератор средней руки. Взобравшись на недосягаемую высоту и оттуда, из поднебесья, обозревая вызванный им небытия мир, Дмитрий Быков демонстрирует при этом истинно божественные свойства – всепонимание (но не всеоправдание) и всепрощение (но не готовность к тотальной амнистии).

Что же до величия, то оно закономерно следует из масштаба авторского замысла: не всякий день встречаешь книгу, внутри которой заключен целый мир – огромный, несуразный, хаотичный, многообразный, не предполагающий единого прочтения и трактовки, и потому особенно живой.

Последнее замечание. Быков не был бы самим собой, если бы наряду с сырыми, написанными словно бы начерно фрагментами в его книге не встречались пассажи такого кристального совершенства, что их хочется – пользуясь словами Пастернака – носить с собою, знать на зубок, шататься по городу и репетировать. Словом, ни разу не жизнеописание Маяковского и вообще черт знает что, а не книга, но определенно одно из главных литературных событий года. А тех, кому нужна просто хорошая и умная биография поэта, позволю себе отослать к книге шведского слависта Бенгта Янгфельдта «Ставка жизнь» – благо ее только что переиздали, так что теперь она снова доступна в бумаге.

Эллендея Проффер Тисли

Бродский среди нас

[128]

Точность глаза и абсолютная честность – вот, пожалуй, две главные характеристики книги Эллендеи Проффер, создательницы легендарного издательства «Ардис» и доброй феи десятков (если не сотен) русских литераторов. Учредив единственное в Америке (да и во всем мире) издательство, специализировавшееся на русской словесности, Эллендея и Карл Профферы выбрали для себя жизнь своего рода литературных сталкеров. Год за годом отправлялись они в Советский Союз и вывозили оттуда тексты, мысли, сюжеты – а иногда и людей. И самым ценным артефактом, в экспорте которого они приняли деятельное участие, стал Иосиф Бродский.

Отношения, связывавшие Профферов с Бродским, трудно назвать дружбой: по мнению самой Эллендеи, они стали для него суррогатной семьей. На протяжении последних лет в Союзе и первых лет за границей они опекали его, подыскивали работу, помогали встроиться в американский культурный истеблишмент, мирили с людьми, с которыми поэт решил повздорить, возили ночью в аэропорт наскучивших ему любовниц и давали рекомендации относительно фасона пиджаков. Бродский же платил им безоговорочной преданностью – впрочем, не исключавшей порой сварливого высокомерия, неблагодарности, а один раз даже угрозы подать в суд. Обо всем этом Эллендея Проффер и пишет в своей книге – мудрой, спокойной и на диво взвешенной.

Рассказывая о Бродском, Эллендея не сводит с ним счеты (как большинство российских мемуаристов), но и не возводит на пьедестал. Вместо этого она подмечает и фиксирует малейшие детали его душевного и физического облика – начиная с первой встречи («На нем голубая рубашка и вельветовые брюки. Очень западного вида брюки – прямо вызов режиму») и заканчивая его последним прощальным письмом («Когда я смотрел, как ты болтаешь с Анной ‹дочерью Бродского›, впечатление было поразительное: словно описан полный круг»). Не ставя перед собой цели ни в коем случае не ворошить грязное белье (как, например, это сделал друг и первый биограф Бродского Лев Лосев), Эллендея Проффер в то же время не делает специального акцента на каких-то шокирующих подробностях. Ее задача в ином: она словно бы всматривается в собственное прошлое, ища если не объяснения ему, то по крайней мере верных слов для его описания. Так, едва ли не первой из всех людей, писавших о поэте, она находит добрые слова для Марины Басмановой, возлагая вину за разрыв не на нее, а на самого Бродского. Как результат, образ поэта у Проффер получается на редкость ясным, цельным и не окрашенным в цвета ревности, обиды или преклонения. Что во времена тотального забронзовения дорогого стоит.

Ираклий Квирикадзе

Мальчик, идущий за дикой уткой

[129]

Новая книга режиссера («Кувшин», «Пловец») и сценариста («Лимита», «Лунный папа», «Тысяча и один рецепт влюбленного кулинара») Ираклия Квирикадзе – это такая киностудия «Грузия-фильм», только на бумаге и без визуального ряда. Много солнца и красного вина, много затейливых метафор, экзотический, но вместе с тем понятный колорит, южная сердечность, восхитительно нахальный вымысел, местами гомерически смешно, а местами как будто сквозняк под сердцем – трогательно и щемяще. Коротко говоря, очень милая книга, причем в данном случае в слове «милый» нет ничего уничижительного – прозу Квирикадзе в самом деле удивительно приятно читать, и если вы любите книги Фазиля Искандера или, допустим, Наринэ Абгарян, то смело покупайте «Мальчика, идущего за дикой уткой» и ставьте с ними на одну полку.

Сказав, что в книжке отсутствует визуальный ряд, я, пожалуй, немного погорячилась. Визуальный ряд есть – вернее, подразумевается. Свою книгу Квирикадзе выстроил вокруг альбома с фотографиями, который хотел бы передать своему маленькому сыну Ираклию-Чанчуру («Чанчур – прозвище. В Грузии чанчурами зовут мальчиков, которых мамы чистыми пускают гулять, а приходят они грязные, с синяком под глазом, в одном ботинке, зато с чьей-то собакой, которая, по их словам, будет жить с ними и спать в их постели…»), чтобы тот, повзрослев, лучше узнал своего отца. Одна фотография – одна история, иногда относительно правдивая, из жизни автора или кого-то из его друзей и родни, иногда связанная с жизнью автора по касательной, на уровне допущения, иногда набросок сценария, а иногда что-то уж вовсе невообразимое, на стыке реальности и откровенной фантасмагории в духе Резо Габриадзе. Впрочем (эту легенду, сомнительную, как и девять десятых всего, что рассказывает Квирикадзе, автор приводит в предисловии), сам фотоальбом был утрачен – не то похищен, не то просто потерян, поэтому почти все фотографии пришлось заменить схематичными картинками-прорисовками – контур, пара ключевых деталей да короткая экспликация.

Несмотря на исходный посыл – фотографии плюс развернутые подписи к ним – призрачные иллюстрации сочленяются с текстом под ними не столько фактологически, сколько ассоциативно. Картинка, изображающая стадо баранов и пастуха на горном перевале, вполне может обернуться веселой историей про юного деревенского чабана по имени Тарзан и по прозвищу Пушкин, которому довелось сыграть великого поэта во время визита в Грузию делегации столичных пушкинистов. Групповая фотография, запечатлевшая (согласно экспликации) искусствоведа Паолу Волкову, сценариста Тонино Гуэрру, режиссеров Рустама Хамдамова и Георгия Данелию в итальянской деревне Пеннабили, скрывает историю про оперу «Граница», с большим успехом шедшую в батумском театре в шестидесятые годы («собаки советских пограничников бежали по линиям высоковольтных передач, догоняя американских шпионов и разбрасывая электрические искры. Опера принималась залом всерьез. Когда американский шпион отравил одну из собак по кличке Дездемона и та, умирая, пропела (не пролаяла, а пропела) грустную арию прощания с чудесным советским миром, девочка, сидевшая рядом, плакала…»). А фотография (для разнообразия настоящая, не утерянная) молодого Никиты Михалкова в бурке и в обществе колоритного грузинского сапожника, да еще и с портретом Сталина в руках, венчает собой захватывающий, едва ли не детективный сюжет о поисках «порнографических» писем Александра Грибоедова (о встрече Михалкова с сапожником, меж тем, и о происхождении бурки мы так ничего и не узнаем).

Как и многие подобного рода фасетчатые книги, книгу Ираклия Квирикадзе хорошо читать урывками – открывать наугад, прочитывать одну-две новеллы, закрывать – и снова возвращаться через некоторое время (поэтому я бы рекомендовала для большего удобства завести «Мальчика, идущего за дикой уткой» в бумаге – иначе вам будет неудобно держать его на полке возле кровати, возить с собой в метро и загибать странички). И – опять же, как и с многими другими подобными книгами – при сквозном, линейном прочтении они порождают дополнительный эффект: истории обретают причудливую связность, обнаруживаются сквозные персонажи, а развеселая вакханалия сюжетов обретает внутреннюю структуру и наливается благодаря этому новым смыслом. Если же фигурно перетасовать фрагменты, поменяв их местами, то картинка изменится – снова станет другой, с другими акцентами и оттенками… Словом, масса возможностей для увлекательных литературных экспериментов.

Валерий Панюшкин

Ройзман. Уральский Робин Гуд

[130]

Так уж вышло, что книга Валерия Панюшкина «Ройзман» оказалась практически вне медийного поля. И совершенно напрасно: это вещь более чем любопытная – правда, прежде, чем за нее браться, необходимо заранее смириться с двумя важными и непростыми вещами.

Во-первых, нужно сразу подготовиться к тому, что книга эта – очень смешная. Смешная в том же примерно смысле, в каком может быть смешным неуклюжее, мальчишеское признание в любви. Панюшкин приехал в Екатеринбург знакомиться с Ройзманом – и пропал, втрескался по уши, поэтому сколько бы он ни хорохорился, сколько бы ни пытался вывести своего героя личностью «противоречивой» и «неоднозначной», сколько бы ни дергал объект за косички, – влюбленность и умиление сквозят в каждой строчке.

Во-вторых, Панюшкин явно перечитал Алексея Иванова, приняв всю его восхитительную и завиральную уральскую фантасмагорию за чистую монету. Без малейшей критики или недоверия транслирует он ивановскую мифологию про вогулов, населявших некогда уральские леса, про горнозаводскую цивилизацию, про суровых старообрядцев, а главное, про некий особый тип уральского человека – энергичного, целеустремленного, бесшабашного и в то же время себе на уме, к которому без колебаний относит Панюшкин своего героя. Эта уральская «особость» становится для автора объяснением (а иногда и оправданием) любого поступка Ройзмана – от реставрации старообрядческой церкви до хладнокровного поджога дома, принадлежащего криминальному авторитету.

Собственно, этим недостатки книги исчерпываются. Всё остальное – редкий пример умело сделанного российского нон-фикшна, в котором равно хороши и автор (влюбленный, немного наивный, но при этом хорошо информированный и наблюдательный), и герой – один из самых ярких персонажей новейшей российской истории, и стиль. Словом, если кому колоритных историй про девяностые, про путь из интеллигентов в бандиты и обратно, а также про великую войну с наркотиками, которую, на манер Рикки-Тикки-Тави, практически в одиночку ведет «пятидесятилетний, очень хорошо сложенный мужчина ростом под два метра и весом в сто килограммов», то книга Валерия Панюшкина – ровно то, что надо.

Последняя буква в алфавите

В современных автобиографиях не принято говорить о себе

Конец 2012 года ознаменовался, среди прочего, выходом сразу нескольких важных высказываний от первого лица. О себе захотели рассказать читателям Людмила Улицкая, Сергей Гандлевский, Евгений Бунимович, а в «Новом издательстве» вышел подготовленный Линор Горалик двухтомник «Частные лица», составленный из автобиографических заметок тридцати поэтов разных поколений (собственно, текст Гандлевского тоже изначально писался в рамках этого проекта, однако в чуть расширенном виде вышел отдельной книгой). При всем разнообразии этих текстов у них есть нечто общее: несмотря на едва ли не исповедальный месседж, их авторы, как будто сговорившись, избегают местоимения «я».

«Священный мусор» Улицкой построен по принципу коллекции милых сердцу безделушек, не имеющих никакой объективной ценности, но с которыми при этом совершенно невозможно расстаться: балетная перчатка прабабушки, роддомовская клеенка с нацарапанным на ней именем двоюродного племянника, черепок от разбитого чайного сервиза… Старые интервью, воспоминания о книгах и людях, оказавшихся в свое время важными, разрозненные мысли о Боге, о политике, о благотворительности… Красивая и печальная, как сказка для советских девочек, история подруги детства Маши Алигер – рано покончившей с собой дочки знаменитой поэтессы и крупного писателя. Повесть Бориса Пастернака «Детство Люверс», ставшая первой (и, по сути дела, единственной) в жизни Улицкой книжкой про детство девочки – и смутные полудетские мысли, некогда ею порожденные. Наброски рассказа о другой подруге – уже не детства, но юности – девочке Любе, проделавшей путь от московской нищей модницы до миланского дизайнера и специалиста по истории костюма. Отец Александр Мень – первый из встреченных автором людей, сочетавший в себе культуру и веру, и муж писательницы – художник Андрей Красулин… Картины, сны, отношения с подопытными крысами во время работы в лаборатории – расхристанные, кое-как собранные случайные заметки, объединенные лишь одним общим признаком: во всех них авторское «я» становится лишь линзой, призмой, через которую читателю предлагается взглянуть на что-то иное, лежащее за пределами личности собственно рассказчика.

Парадоксальным образом ту же технику – хотя и несколько иначе – использует в своей книге «Бездумное былое» Сергей Гандлевский. Конечно, там присутствует стандартный «суповой набор» – где родился, чем увлекался в школе, кем были родители… Однако при первой же возможности текст сворачивает с наезженной автобиографической колеи и несется туда, где автору в самом деле интересно, – в первую очередь, разумеется, к друзьям юности и любимым книгам. Поэты – товарищи по группе «Московское время», московская деклассированная литературно-художественная богема семидесятых годов, лихие шатания по стране, поиски и находки в донельзя истощенном книжном питательном слое советской эпохи – именно это, а вовсе не события собственной жизни, становится для Гандлевского фокусом повествования. Рассказывая о себе, он, по сути дела, пишет преимущественно о других. В какой-то момент, ближе к концу, его «Бездумное былое» и вовсе превращается в набор портретов современников – эссеист Петр Вайль, поэт Лев Лосев, концептуалист Дмитрий Александрович Пригов…

Взявшись говорить о собственной юности, поэт Евгений Бунимович рассказывает главным образом о своей родной легендарной Второй математической школе (собственно, и озаглавлена его книга «Девятый класс. Вторая школа»). Об учителях, учениках, о системе матшкольного образования в Советском Союзе, об удивительной системе дружбы «contra mundum» – и меньше всего о себе, юном Жене Бунимовиче.

Поэтесса Наталья Горбаневская – одна из легендарной семерки, вышедшей 25 августа 1968-го на демонстрацию против вторжения советских войск в Чехословакию, – в своей автобиографии тоже говорит не столько о себе, сколько о диссидентском движении, его расцвете и упадке…

Манера говорить о себе через объекты внешнего мира родилась не вчера. Собственно, ее основоположником на российской почве может считаться филолог Михаил Гаспаров: в конце девяностых его «Записи и выписки» перепахали отечественный культурный пейзаж, показав, как фактически полностью отказавшись от местоимения первого лица единственного числа можно с поразительной искренностью рассказывать о самом себе. Схожим образом был организован и сборник «Стихи про меня» Петра Вайля: говоря о каждом из своих любимых стихотворений, автор приоткрывал частичку собственной биографии – и внешней, формальной, и внутренней, душевной.

Похоже, через пятнадцать лет после старта эти первые новаторские движения действительно привели к глобальному сдвигу тектонических жанровых плит и пересмотру канонов автобиографической литературы как таковой. В сущности, иначе и быть не могло: сегодня практически каждый мало-мальски образованный человек в ответ на просьбу рассказать о себе начнет делиться яркими впечатлениями, а не интимными подробностями биографии. Старая фраза про «скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты» обретает новые смыслы. В мире, где всё что угодно – до цвета носков или любимого бренда джинсовой одежды включительно – становится социально и культурно значимым маркером, именно эти маркеры (а вовсе не персональные переживания или ключевые биографические вехи типа «родился-учился-женился») оказываются лучшим источником информации о каждом из нас. И в этом ряду книги, люди и культурные тренды (именно о них предпочитают говорить сегодняшние авторы автобиографий) – вещи из числа основополагающих.

Чеслав Милош

Азбука

[131]

Автобиография нобелевского лауреата, великого польского поэта XX века Чеслава Милоша выстроена по принципу словаря: всё как положено, от «А» до «Э» (на «Я» статей не нашлось), абстрактные понятия чередуются с именами собственными и научными терминами, статьи разного размера, но никогда не больше трех-четырех страниц. Однако, понятное дело, всё это имеет ценность не абстрактную, а сугубо конкретную: «Азбука» Милоша не компендиум знаний, но, если угодно, энциклопедия самого себя, субъективная, неполная и вместе с тем создающая очень убедительную карту авторского внутреннего мира.

Внутренний мир этот, надо сказать, вызывает много вопросов. Кажется, что невозможно быть одновременно таким злопамятным и сварливым, когда речь заходит о других людях, таким сентиментальным в отношении мест и вещей и таким мудрым и возвышенно тонким в том, что касается абстракций. Невозможно – но Милош справляется. То выливает ушат дистиллированного яда на Симону де Бовуар (с которой даже не был знаком). То внезапно делится с читателем такими тончайшими прозрениями о русском языке (его Милош знал со времен русской гимназии в дореволюционном имперском Вильно), что даже у носителя языка мороз вдруг пробегает по коже от совершенной точности и парадоксальности его наблюдений. То зачем-то сводит мелочные счеты с другом юности (давно мертвым и прочно забытым). То вдруг решает высказаться о жестокости – и одним коротким пронзительным эссе закрывает тему.

Разрозненные, никак не выстроенные хронологически, очень разные и по тону, и по содержанию, страниц через триста («Азбука» – большая книга, и по факту, и по ощущению) статьи словаря начинают складываться в некую нейронную сеть. Вот про первую жену, вот опять про нее, а вот еще – и понятно, что больше не будет. Вот про Бродского вскользь – ясно, что дальше будет про него же, но подробнее. Вот упоминается важное для Милоша место в Италии, а через несколько десятков страниц всплывет и человек, с которым он там побывал. Вот про «Замутненное сознание» – а вот и пример на ту же тему, но совсем из другой статьи. Словом, как при великих географических открытиях, – карта мира заполняется постепенно, какие-то фрагменты так и остаются пустыми, а какие-то выглядят плотно обжитыми и освоенными. И хотя даже к последней статье «Азбуки» – «Эфемерности» – ощущения исчерпывающей полноты не возникает (что, в сущности, неудивительно), многое про Чеслава Милоша из его «Азбуки» понять всё же можно.

Для русского читателя автобиография по алфавитному признаку – не вовсе новость (достаточно вспомнить «Записи и выписки» Гаспарова), поэтому некоторый навык чтения подобных книг у нас имеется. Если вас интересует сам Милош, читайте его «Азбуку» подряд, ничего не пропуская и по возможности запоминая детали – они обязательно «сыграют» позже. Если же вас интересуют мысли умного человека по конкретным поводам – ознакомьтесь со списком статей (он приведен в конце книги) и выберите те, которые покажутся вам наиболее занятными. А можно проделать сначала второе, а потом первое – и получить две книги вместо одной. Словом, отличная интеллектуальная игрушка – как ни крути, и лишнее доказательство того, что как форма организации текста словарь по-прежнему изрядно недооценен.

Варвара Малахиева-Мирович

Маятник жизни моей

[132]

Издательская аннотация подчеркивает, что Варвара Малахиева-Мирович прожила длинную и, в общем, малоприметную жизнь, за которую, тем не менее, успела свести знакомство со множеством великих людей своего поколения – от философа Шестова до актера Ильинского, от наркома Луначарского до художника Фаворского, от писателя Даниила Андреева до мхатовской примы Тарасовой. Вероятно, в силу такого предварения от воспоминаний (хотя вернее будет сказать дневников) Малахиевой ждешь в первую очередь описания встреч с великими людьми – занятных и малоизвестных деталей, ярких зарисовок и тому подобных мемуарных финтифлюшек. А вот к чему читатель оказывается совершенно не готов, так это к тому, что фигура самой Малахиевой полностью самоценна: тихая, непубличная, оставившая более чем скромное литературное наследие Варвара Григорьевна легко затмевает своих знаменитых и выдающихся знакомых если не яркостью, то глубиной и душевной сложностью. Самый интересный, противоречивый, вызывающий многообразную гамму чувств – от раздражения до сострадания – персонаж ее восьмисотстраничных мемуаров – это она сама.

Киевлянка, в юности она успела переболеть народничеством, посотрудничать с петербургскими литературными журналами, пережить невероятного накала платонический роман с философом Львом Шестовым (которого так и не смогла поделить с родной сестрой), похоронить всех родных, свести дружбу с российской богемой нескольких поколений, вырастить ее детей и внуков (большую часть своей жизни Малахиева провела в статусе «приживалки» – бездомной и безденежной родственницы или подруги, воспитательницы чужих детей и свидетельницы чужих семейных драм)… Кажется, ни одно важное веяние, пронесшееся над нашей страной в промежуток с восьмидесятых годов позапрошлого века до середины века прошлого, не оставило в стороне Варвару Григорьевну – за вычетом, пожалуй, сталинских репрессий, выкосивших весь ее ближний круг, но удивительным образом пощадивших ее саму.

Если в этот момент вы вспомнили бестселлер Лилианны Лунгиной «Подстрочник», также характерный исключительной включенностью рассказчицы в малейшие движения отечественной истории, то при известном внешнем сходстве ассоциация эта всё же неверна. В отличие от светской, яркой, обращенной вовне Лунгиной, Варвара Малахиева всю жизнь прожила преимущественно внутри себя, и ее история – это история именно «внутреннего», замкнутого человека, поглощенного в первую очередь рефлексией.

Начав писать свои дневниковые заметки в 1930 году, в возрасте шестидесяти одного года, Малахиева-Мирович вела их до самой смерти в 1954-м. Воспоминания о давнем прошлом в них соседствуют с описанием событий, происходящих здесь и сейчас. Поразительная, пронзительная, едва ли не неловкая искренность соседствует в них с жесткой самоцензурой: так, к примеру, нигде, ни словом, ни намеком, не критикует она действия властей, а о людях, казненных или пребывающих в лагерях, говорит так, как говорят о больных страдальцах – безлично и без внутреннего протеста. Наблюдать за тем, как прошлое в голове Варвары Григорьевны перетекает в будущее, а оптика, болезненно ясная в одних местах, нарочито замутняется в других, – аттракцион, равного которому по увлекательности так навскидку и не припомнишь.

Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что книга «Маятник жизни моей», подготовленная к изданию Натальей Громовой, – одна из самых важных публикаций последних лет. Русская Сэй-Сёнагон, женский вариант «Записей и выписок» Михаила Гаспарова, «История моего современника» Короленко на новый лад – каждый из этих эпитетов (можно придумать еще десяток других) по-своему справедлив и при этом неполон. «Маятник» Варвары Малахиевой-Мирович – из той породы книг, которым суждена долгая жизнь и множественные интерпретации. И, конечно, сейчас разговор о ней только начинается.

ЛилиаНна Лунгина

Подстрочник

[133]

Эта история начала свое существование в виде фильма, показанного на канале «Россия» и собравшего огромную (а для малобюджетного документального проекта немыслимую) аудиторию. Простой изобразительный ряд – пожилая женщина в студии напротив единственной камеры, редкие вставки старой кинохроники, неяркий свет. Простой сюжет, укладывающийся, по сути дела, в одно слово – «жизнь». Детство, отрочество, юность. Радости, страхи, встречи, утраты… И невероятный, необъяснимый, зашкаливающий зрительский успех. Неудивительно, что книгу, основанную на том же материале, что и фильм, и выпущенную издательством «Corpus» меньше чем через полгода после телевизионной премьеры, ждали с нетерпением и в то же время с тревогой: не исчезнет ли очарование Лилианны Лунгиной при переносе с экрана на плоский лист бумаги? Не пропадет ли магия ее голоса, пластики, улыбки?

Ответ на все эти вопросы – однозначное «нет». Книга, вобравшая в себя, помимо прочего, многие фрагменты, в фильм не вошедшие, производит впечатление совершенно иное, но при этом ничуть не менее сильное и запоминающееся.

Даже те, у кого имя переводчицы Лилианны Лунгиной не вызывает немедленных ассоциаций, на самом деле давно и хорошо с нею знакомы. Ведь это ее голосом говорят по-русски Карлсон, Пеппи Длинныйчулок и другие герои Астрид Линдгрен. Ну, а кроме того она – жена сценариста Семена Лунгина и мать режиссера Павла Лунгина. Впрочем, все эти важные статусные характеристики меркнут перед ее по-настоящему солнечным обаянием и перед удивительной цельностью и красотой выпавшей на ее долю судьбы.

Лиля Маркович (именно так звали Лунгину в детстве) выросла в двадцатые годы XX века за границей – сначала в Берлине, где работали в советском представительстве ее родители, а после – во Франции, куда переехала ее мать после расставания с отцом. Богемная жизнь в Париже, каникулы на Лазурном берегу, а между этим – поездки к бабушке в Палестину… Яркое «импортное» детство Лунгиной навсегда вписало ее в общеевропейский культурный контекст, принадлежность к которому она сохранила на всю жизнь.

В середине тридцатых семья воссоединилась и вернулась в СССР. Дальнейшая жизнь Лили – или уже, пожалуй, Лилианны – это история постепенного, порой болезненного вживания свободной европейской девочки в страшноватую советскую реальность: навязчивая тревога за близких, одиночество «белой вороны», долгожданная дружба с одноклассниками… И в то же время, несмотря ни на что, – неискоренимая, с детства впитанная внутренняя свобода. Учеба в легендарном МИФЛИ, эвакуация, потеря родителей, счастливое замужество, профессиональный успех, рождение детей – что бы ни происходило в ее жизни, Лунгина в любых обстоятельствах оставалась совершенно свободной от любых советских условностей. Нет, она с ними не боролась – для нее их просто не существовало, как не существовало государственных границ, дурацких запретов, нелепых правил.

Мы знаем немало историй подобной внутренней свободы в несвободное время, и почти все они, к несчастью, имеют плохой конец. Люди, успешно игнорировавшие безжалостную систему, жившие так, будто ее нет, рано или поздно всё равно становились ее жертвами. Лунгиной невероятным образом удалось избежать этой судьбы: реальность в самом деле прогнулась под нее, и подарила ей – вопреки всему! – успешную, счастливую и свободную жизнь. И, вероятно, именно этот удивительный факт и делает жизнеописание Лунгиной настолько притягательным: сама возможность жить в Советском Союзе так, как жила она, в значительной мере примиряет нас с этим отрезком недавней отечественной истории, позволяет взглянуть на него если не с любовью, то, по крайней мере, без привычной настороженности и неприязни. А такая возможность – именно то, чего очень многим из нас сегодня не хватает.

Патти Смит

Просто дети

[134]

Мемуары – чтение на любителя. Чтобы всерьез заинтересовать читателя, они должны обладать по меньшей мере одним из трех нечастых в литературе достоинств: жгуче-интересной фигурой рассказчика, глубоким погружением в эпоху (желательно тоже жгуче-интересную) и выраженным авторским стилем, а лучше всего – гармоничной комбинацией первого, второго и третьего. Забегая вперед, скажем, что «Просто дети» Патти Смит – тот самый случай, когда все три пункта обязательной программы выполняются по-настоящему безукоризненно, но при этом не исчерпывают достоинств книги. Своеобразным бонусом для читателя послужит тонкая и лиричная любовная линия, пронизывающая всю книгу и придающая ей сходство с полноценным романом.

1967 год. Двадцатилетняя взъерошенная девочка из Нью-Джерси, только что родившая внебрачного ребенка и отдавшая его на усыновление, приезжает в Нью-Йорк, чтобы посвятить себя искусству. Первым, кого она встречает, оказывается высокий кудрявый мальчик – ее сверстник, увлеченный теми же идеями. Оба они крайне приблизительно представляют, чем хотели бы заниматься, как раздобыть денег на жизнь и где провести следующую ночь, зато их объединяет взаимное чувство и общая вера в то, что совсем рядом, буквально за углом, их ждет успех. Они рисуют и голодают, сочиняют стихи и заводят новые знакомства, создают инсталляции и пробуют наркотики, меньше всего думая о будущем, – словом, ведут себя как дети, которыми по большому счету и являются. И ни один из них не знает, что девочке – Патти Смит – предстоит стать знаменитой певицей и поэтом, крестной матерью панк-рока, а мальчику – Роберту Мэпплторпу – культовым фотографом и художником. Не подозревают они и о том, что их связь, трансформируясь и преображаясь, продлится много лет, до самой смерти Роберта в 1989 году от СПИДа – несмотря на то что сам он окажется геем, а его возлюбленная переживет череду бурных романов, счастливо выйдет замуж и родит двоих детей.

Отношения Патти и Роберта образуют смысловой стержень повествования, и именно вокруг них вращается огромный, волнующий и дикий мир Нью-Йорка шестидесятых годов. Поэты, художники, музыканты – в эпизодах у Патти Смит мелькают все самые яркие звёзды тех лет, от Боба Дилана и Аллена Гинзберга до Энди Уорхола и Сальвадора Дали. Сексуальная революция и наркотики, философия битничества и культ рок-музыки, студенческие волнения и Вудстокский фестиваль – словом, всё то, что ассоциируется у нас сегодня с понятием «шестидесятые», находит свое отражение в книге Патти Смит. То сбиваясь на взволнованную скороговорку, то пробуксовывая и очевидно теряя темп, то выпуская целые месяцы, то уделяя десятки страниц подробностям одного-единственного вечера, создательница «Просто детей» лепит безответственно-произвольный и в то же время предельно достоверный портрет своей эпохи.

Рассказывая о себе через свое поколение и о судьбе поколения через саму себя, Патти Смит постоянно поддерживает ауру трагизма и обреченности, окружавшую героев шестидесятых. Дженис Джоплин, Джим Моррисон, Джимми Хендрикс, муза Энди Уорхола Эди Седжвик – все они (и многие другие) не дожили и до тридцати. «Выжили немногие. В том числе я. Совершенно не собираюсь гордиться тем, что уцелела. Я бы предпочла, чтобы все, кто катался на нашей карусели, схватили удачу за хвост. Просто мне по чистой случайности досталась счастливая лошадка». В самом деле, одна из немногих, Патти Смит дожила до наших дней, чтобы свидетельствовать о том удивительном времени. И важность ее свидетельства трудно переоценить.

Здесь и сейчас: как устроена современность

Кирилл Кобрин

Шерлок Холмс и рождение современности

[135]

Сборник эссе Кирилла Кобрина – образчик чистого и бесхитростного читательского удовольствия. Используя с детства всем знакомые рассказы Артура Конан Дойла о приключениях Шерлока Холмса и доктора Ватсона в качестве основы, Кобрин размышляет о тех чертах, которыми обладает широко понятая «современность» – эпоха modernity, начавшаяся, по мнению автора, во времена британской промышленной революции и не закончившаяся поныне.

Романтические и бестолковые антикварии, возящиеся с прошлым своей страны и в упор не видящие происходящих в ней перемен (из этой породы – добрейший доктор Мортимер, герой «Собаки Баскервилей»). Отважные незамужние наследницы, отстаивающие свои имущественные права, и вообще несущие свет гендерного равноправия довольно отсталому в этом смысле викторианскому обществу. Стремительно размывающаяся граница между центром и периферией, метрополией и колониями. Источники дохода – и их иерархия с точки зрения этики и традиций. Каждый из этих сюжетов берет свой исток в одном или сразу нескольких текстах «холмсианы», а после разделяется на множество веселых ручейков, разбегающихся в разных направлениях и иллюстрирующих взаимосвязь разных исторических эпох не хуже географической карты.

Один сюжет цепляется за другой, рассказанная история порождает следующую, иногда совершенно неожиданную – так, от «Собаки Баскервилей» тропка авторских размышлений выведет читателя к почти детективному рассказу о черепе барочного автора XVII века Томаса Брауна, а от него – к видному немецкому писателю конца XX века Винфриду Георгу Максимилиану Зебальду. Сквозь эстетику позднего XIX века проступают времена детства автора – эпоха советского застоя, и дальше – очертания дня сегодняшнего… Эссеистика Кирилла Кобрина (единственного и непревзойденного, пожалуй, мастера этого жанра в России) строится по принципу живого разговора с обаятельным, умным и эрудированным собеседником: иногда глубоко и парадоксально, иногда – легкомысленно и забавно, но всегда безукоризненно изящно, увлекательно и как-то по-особому доброжелательно. Словом, оптимальный вариант для необременительного литературного досуга с элементом интеллектуальности.

Чеслав Милош

Легенды современности. Оккупационные эссе

[136]

Функционально написанные в 1942-43 годах в оккупированной Варшаве, эссе польского поэта и мыслителя Чеслава Милоша более всего напоминают «Апологию истории», написанную французским историком Марком Блоком всего лишь на год раньше. Однако если Блок пытается осмыслить, как же человечество забрело в ужасный тупик Второй мировой, используя в качестве навигационного прибора историческую науку, Милош доискивается ответа на тот же вопрос в сфере литературы. Сам он декларирует, что его задача – развенчание устойчивых культурных мифов, однако в действительности его роль больше похожа на роль следопыта: по мельчайшим приметам в главных литературных текстах европейской традиции он восстанавливает вехи пути, оказавшегося на поверку столь гибельным.

Даниэль Дефо – герой первого эссе Милоша – грезит об острове, где удалившийся от социума человек получает шанс развить в себе достоинства и добродетели, развитию которых социум препятствует. Однако эта великая мечта об уединении приобретает в интерпретации Милоша зловещие черты: побег оборачивается воссозданием той же привычной действительности (в случае Робинзона Крузо весьма мещанской и ограниченной), только в меньшем масштабе. Да и вообще, формула бегства – «начать жизнь заново» – таит в себе немалую опасность: «С момента, когда ее сознательно или бессознательно начинают повторять массы, можно с большой вероятностью сказать, что общественный барометр показывает критически высокое давление».

Второй след, ведущий в опасном направлении, Милош находит в творчестве Бальзака – писателя, первым придумавшего смотреть на человеческое сообщество как на биогеоценоз, существующий по тем же законам, что и муравейник в лесу или, скажем, колония кораллов. От такой позиции – меланхолично констатирует Милош – лишь пара шагов до того, чтобы воткнуть в человеческий муравейник травинку (а то так и плеснуть кипятком) и с холодным любопытством исследователя проанализировать результаты эксперимента.

Дальше след на время прерывается, но вновь обнаруживается у Стендаля в «Красном и черном». Герой этого романа Жюльен Сорель убежден, что общественная мораль – не дар, посланный нам свыше, но порождение греховной человеческой природы, а значит, общество, основанное на этой морали, дурно, и любой бунт против него – справедлив и дозволен. Герой-одиночка, сумрачный бунтарь, Сорель становится дальней предтечей ницшевского Заратустры, от которого уже рукой подать до излюбленной фашистами идеи сверхчеловека… Шаг за шагом, через тексты Уильяма Джеймса, Андре Жида, публициста Мариана Здзеховского и польского поэта Виктация, Милош ведет своего читателя по дороге мысли, в конечном итоге приведшей человечество в ужасную зиму 1942 года.

Однако литературные эссе – лишь первая часть книги. Вторая ее часть – это переписка писателя с его другом Ежи Анджеевским (в России Анджеевский известен главным образом благодаря фильму «Пепел и алмаз», снятому по его повести Анджеем Вайдой). Пылкий католик Анджеевский пытается убедить Милоша в истинности веры как инструмента познания мира, осторожный скептик Милош ищет компромисса между рациональностью и религиозным чувством. Их спор не имеет финала в рамках книги, однако для современного читателя его исход очевиден и предсказуем: христианин Анджеевский успешно перекуется в коммуниста – для этого ему придется лишь немного изменить оболочку своей огненной веры. Скептика же Милоша его неспособность к бездумной вере уведет в изгнание и глухую оппозицию послевоенному польскому режиму…

Формально законченная и даже изящно закругленная, книга Милоша, тем не менее, оставляет впечатление странной незавершенности (собственно, как и «Апология истории» Блока). Написанная в «глазу бури», на самом историческом перепутье, она содержит не столько окончательные выводы, сколько предварительные заметки, зарубки для памяти, вопросы с предварительными вариантами ответов. И это свойство – некоторая зыбкость, неокончательность, текучесть – составляет едва ли не главное очарование «Оккупационных эссе». Мысль происходящая, а не произошедшая, речь звучащая, а не отзвучавшая – словом, как ни посмотри, самая, пожалуй, волнующая и обаятельная книга одного из самых важных мыслителей XX века.

Полина Барскова

Живые картины

[137]

Полина Барскова – не только поэт, но еще и ученый– гуманитарий. И главная ее не то любовь, не то болезнь, не то предмет научных исследований (а на самом деле, конечно, и то, и другое, и третье сразу) – это блокада Ленинграда, которую Барскова исследует в обеих своих ипостасях – поэтической и академической. Как ученый она пишет о блокаде большую монографию, основанную на архивных материалах, как поэт выпустила цикл стихов «Справочник ленинградских писателей– фронтовиков 1941–1945». Новая ее книга «Живые картины» – тоже про блокаду, но теперь к двум уже известным лицам Барсковой добавляется третье: на сей раз она отправляется в свое персональное чистилище, облачившись в маскарадный костюм прозаика.

Маскарадный – потому что, конечно же, никакая это не проза. Скорее можно говорить, что «Живые картины» – это проекция личности автора (напомню, пишущего стихи про блокаду и одновременно работающего над научной книгой о ней), отлитая – ну да, действительно, в условно прозаический текст, если считать таковым любой текст без выраженного размера и рифмы, да еще и разбитый на главы.

Воспоминания детства переплетаются на страницах книги с историями блокадников (самая щемящая из них – про любовь между женщиной-искусствоведом и мужчиной-художником, оставшимися умирать в мертвом ледяном Эрмитаже), случайные впечатления и выцепленные зорким глазом детали – с живыми (точнее, уже давно мертвыми) голосами из прошлого. Композиция дергается, как при съемке «с руки», метания авторской мысли порой угадываются лишь по светящемуся энергетическому хвосту, а поток ассоциаций кажется непредсказуемым и не всегда прозрачным. И тем не менее из всего этого – из непережитых травм, своих и чужих страхов, из цитат и визуальных образов – складывается какой-то удивительно достоверный оттиск страшного времени. Если уж говорить о блокаде, то, пожалуй, именно так – как о личном переживании, как о собственном опыте, длящемся и незавершенном.

Винфрид Георг Зебальд

Естественная история разрушения

[138]

В этом сборнике, вышедшем незадолго до смерти автора в 2001 году, Винфрид Георг Максимилиан Зебальд (без преувеличения, один из главных писателей послевоенной Европы, известный русскому читателю по роману «Аустерлиц») обращается к теме травмы и описывает способы, которыми немецкая литература после 1945 года переживала произошедшую с Германией катастрофу.

Четыре эссе, четыре не связанные между собой истории без морали и вывода. В первом – самом длинном, озаглавленном «Воздушная война и литература» – литература, по сути дела, выполняет функцию фигуры умолчанья или внесценического персонажа: Зебальда интересует вопрос, почему немецкие писатели в сороковые и пятидесятые годы оказались трагически не способны осмыслить и описать ужасы «бомбардировок по площадям», обрушенных на Германию авиацией союзников. Во втором эссе «Писатель Альфред Андреш» автор паровым катком раскатывает своего протагониста – литератора, выбравшего в годы нацизма путь «внутренней эмиграции», а на деле – комфортного приспособления к режиму и, по сути дела, его неявного оправдания. Третье – «Глазами ночной птицы» – рассказывает о писателе Жане Амери, участнике Сопротивления, пережившем пытки и уцелевшем в концлагере, но на всю жизнь так и оставшемся «раскачиваться на вывернутых руках над полом камеры» с сердцем, полным гнева и ненависти. И, наконец, в четвертом – «Сокрушенности сердца» – Зебальд обращается к фигуре писателя и поэта Петера Вайса – еврея, эмигранта, который, тем не менее, после падения нацистского режима отнес себя не к жертвам, но к палачам, приняв на себя тем самым бремя вины и покаяния (довольно, впрочем, специфического).

Четыре истории, четыре сюжета, касающиеся, казалось бы, времени и пространств весьма от нас удаленных, но при этом ощущение болезненной, почти буквальной актуальности в каждом слове. Объявляя разрушение немецких городов и гибель сотен тысяч их ни в чем не повинных обитателей всего лишь необходимым этапом очищения и духовного возрождения германского народа, сторонники теории «законного возмездия» на самом деле репродуцируют идеологию тоталитаризма с ее радостной готовностью на жертвы во имя высшей цели. Интеллектуал, уходящий от ужасов бытия в башню из слоновой кости, ищущий убежища в своем богатом внутреннем мире, сам не заметит, как из стороннего наблюдателя превратится в пособника творящихся вокруг беззаконий. Вечный ресентимент, законное право жертвы не прощать своего мучителя никого не делает счастливее и не лечит ран. Покаяние и душевное сокрушение неизбежно становятся центростремительным процессом, не имеющим иной цели, кроме собственного бесконечного воспроизводства.

Всё сказанное можно приложить и к нашей современности, и к нашему недавнему прошлому, причем многократно и – было бы желание – под разными углами. Вернее, этого очень сложно не сделать – тем более что всё, о чем говорит Зебальд, ложится в наши реалии безупречно, с приятным щелчком. Но этим метафорическим прочтением – неизбежно обедняющим и упрощающим, хотя и обманчиво уводящим в глубину – «Естественная история разрушения» не исчерпывается: как всякая подлинно выдающаяся книга, главным образом она честно работает на первом, самом верхнем своем смысловом уровне, рассказывая читателю историю одновременно простую и бесконечно неоднозначную – историю о писателе и времени, о преодолении времени посредством литературы и о тех случаях, когда это по тем или иным причинам невозможно. Что, в сущности, не менее актуально, чем прямые аллюзии и параллели с современностью.

Энн Эпплбаум

ГУЛАГ

[139]

Монументальный «ГУЛАГ» американского историка Энн Эпплбаум – одно из главных исследований по истории России XX века, и то, что по-русски оно выходит только сейчас, через двенадцать лет после публикации в Америке (и, соответственно, присуждения ей Пулитцеровской премии), – результат какой-то труднообъяснимой невнимательности российских издателей. Однако – и это хорошая новость – отсутствие спешки позволило взяться за ее перевод великолепному Леониду Мотылеву, благодаря чему книга Эпплбаум выглядит так, как будто изначально писалась по-русски.

Впрочем, ни одна книга, написанная о ГУЛАГе в нашей стране, не могла бы, пожалуй, обладать той целительной академичной прохладой, которую практикует американская исследовательница. Ее работа – это образец спокойного и трезвого взгляда туда, куда у нас смотреть побаиваются (а уж если смотрят, то с каким-то темным инфернальным восторгом или ужасом, равно исключающими возможность осмысления и анализа). Первая часть – рассказ об институциональном оформлении ГУЛАГа в двадцатые и тридцатые годы. Вторая – своеобразная энциклопедия «быта и нравов» ГУЛАГа – от описания процедуры ареста до смерти заключенного и сопряженных с этим формальностей. И, наконец, третья часть книги – это рассказ о «звездной» эпохе лагерной системы в СССР (Эпплбаум придерживается той точки зрения, что пика своего развития тюремное ведомство достигло к началу пятидесятых годов, а вовсе не к концу тридцатых, как принято было считать раньше), а также о ГУЛАГе после Сталина – вплоть до восьмидесятых годов прошлого века.

Подробное, бесконечно информативное и добросовестное (около тридцати записанных самим автором интервью, двадцать страниц библиографии и из них едва ли не четверть – перечень архивных фондов), исследование Эпплбаум поначалу вызывает некоторую оторопь своей эмоциональной сдержанностью. Как, как может она так спокойно описывать гибель тысяч людей от тифа в соловецком лесу или страшные мучения, которым родившиеся в лагере младенцы подвергались в так называемых «детских зонах»? Ну, конечно же, она американка, у нее – в отличие от нашего Солженицына – там не болит, это не ее горе, не ее история…

Однако по мере чтения замечаешь, что сдержанность Эпплбаум – обманчивая, и под тонкой ледяной корочкой бурлит ужас, сострадание, отвращение, страх – словом, все те нормальные, здоровые эмоции, которые не могут не сопутствовать работе с подобным материалом (они прорываются в эпиграфах, в примечаниях, в скупых авторских ремарках к статистическим данным). Именно эти эмоции парадоксальным образом и заставляют исследовательницу не отвести глаза, не закуклиться в коконе отрицания и даже не разразиться кликушескими проклятьями, но вместо этого по крупице, по слову, с тщательностью, едва не переходящей в занудство, восстанавливать эту чудовищную реальность, спасая ее тем самым от забвения. Подобно героине рассказа Рюноскэ Акутагава «Носовой платок», Эпплбаум предпочитает сохранять внешнюю сосредоточенную отстраненность и эффективность, под крышкой стола разрывая в клочья полотняный платок для того, чтобы дать выход своим чувствам. Очень нероссийский подход к работе с травмой, но, похоже, весьма продуктивный – во всяком случае, книга получилась великолепная и очень нужная.

Тим Милн

Ким Филби. Неизвестная история супершпиона КГБ

[140]

Оставим чудовищный заголовок на совести издателя: в действительности книга Тима Милна, офицера и джентльмена, – это не запоздалая попытка нажиться на сенсации полувековой давности, но искренние, немного сентиментальные и необыкновенно обаятельные воспоминания о сорока годах настоящей мужской дружбы, закончившейся самым оскорбительным способом. Более бескорыстную книгу вообще трудно себе представить: разведчик Милн не надеялся увидеть ее напечатанной (британская Ми-5 не поощряет публичные откровения своих бывших сотрудников, особенно на такие болезненные темы), и писал, что называется, «в стол» – с целью не столько прославиться, сколько выговориться. Как результат, книга увидела свет лишь через четыре года после смерти автора (Милн прожил исключительно долгую жизнь и умер в 2010 году в возрасте 97 лет).

Впрочем, чем так сильно эти мемуары пугали Секретную службу Ее Величества, понять трудно. Для Милна, пребывавшего в кристальном неведении относительно того, чем же на самом деле занимался его друг, счастливые воспоминания о совместно проведенной юности были куда дороже досужих домыслов и безосновательных разоблачений. Племянник и воспитанник знаменитого Александра Алана Милна (автора «Винни-Пуха»), Тим Милн рос в богемной, литературоцентричной семье, поэтому его книга – это в первую очередь литература, и в силу этого, пожалуй, куда больше напомнит читателю «Возвращение в Брайдсхед» Ивлина Во или греческие заметки Лоуренса Даррелла (с поправкой на масштаб дарования, разумеется), чем, скажем, шпионские романы Иэна Флеминга. И хотя текст серьезно пострадал при переводе, даже по-русски в книге Милна чувствуется старомодное очарование, относящееся скорее к эпохе между двумя великими войнами, на которую пришлось взросление автора, чем ко временам окончания холодной войны, когда она была написана.

Филби был старше Милна всего на полгода, однако из-за того, что в школу он пошел на год раньше, именно за Филби в их паре закрепилась роль старшего, лидера, заводилы. Именно Филби ставил в школьной спальне рискованные эксперименты с электричеством, один из которых едва не стоил обоим исследователям жизни. Именно он придумывал головокружительные маршруты для летних скитаний по Европе: без гроша в кармане, с рюкзаком, набитым книгами Аристотеля и Фукидида, в 1930-м году Филби и Милн обошли большую часть Балканского полуострова пешком, а годом раньше исколесили Францию, Австрию и Венгрию на разваливающемся мотоцикле с коляской. Именно Филби, наконец, притащил Милна на работу в службу британской контрразведки в 1940 году, а также поселил друга у себя дома – чтобы тому не пришлось платить за съемную квартиру. Именно эти годы – напряженной, веселой, азартной и безалаберной работы в контрразведке (человеку со стороны, привыкшему верить во всемогущество спецслужб, трудно поверить, что в этом ведомстве в военное время мог царить такой восхитительный беспорядок) – Милн всегда будет вспоминать как лучшие в своей жизни.

После войны (в первый раз Ким Филби оказался под подозрением в 1951 году, и в тот же год Милна отправили на работу в Германию) их пути разошлись, хотя Милн, как истинный джентльмен, в любых обстоятельствах хранил верность Филби и неизменно высказывался в его поддержку. Поэтому бегство Филби в СССР в 1963 году стало для Милна особенно тяжким ударом: он не только лишился друга, но и осознал свою многолетнюю унизительную слепоту. Более того, давняя дружба с агентом КГБ не лучшим образом сказалась на его собственной карьере: Милну удалось сохранить должность в разведке, однако, как он сам пишет, сделало его «куда менее желанным и ценным активом».

Однако ни в какой момент персональная обида не становится для Милна поводом для сведения счетов. Вся его книга – не инвектива, но честная попытка понять, как же так вышло, что беспечный юный бунтарь, интеллектуал и веселый циник прошел путь до предателя, обманщика и провокатора. Почему хороший парень, искренне уверовавший в идеалы коммунизма, из тысячи честных путей выбрал один – самый темный. Едва ли на эти вопросы может быть дан исчерпывающий ответ, и Милн это понимает не хуже других, поэтому, отказываясь от финального вердикта, предпочитает говорить о своем потерянном друге с как о «необычном человеке, который искал и нашел для себя необычную ситуацию».

Колдер Уолтон

Британская разведка во времена холодной войны

[141]

В отличие от теплой, эмоциональной и очень личной книги Тима Милна, «Британская разведка» кембриджского историка Колдера Уолтона – редкий образец интеллектуальной прохлады и отстраненности. В отличие от ярких полемистов, доказывавших нравственную безупречность Британской империи (первый из них, конечно, Ниал Фергюсон с его знаменитой «Империей»), или, напротив, отстаивающих ее сугубую вредоносность (как, скажем, Йэн Кобейн в своей «Жестокой Британии»), Уолтон занимает подчеркнуто нейтральную, безоценочную позицию. Он не отрицает величия Британии, но и не превозносит ее за это величие; не оплакивает крушение империи, но и не ликует по его поводу. И хотя в этой сдержанности, понятное дело, есть большой элемент рисовки, играет автор свою роль, в общем, неплохо.

Первое, что должен знать отечественный читатель, – это что русский заголовок вводит его в заблуждение: речь в книге Уолтона (в оригинале она называется «Империя тайн») идет не о периоде холодной войны в целом, да и вообще вовсе не холодная война находится в фокусе авторского внимания. Предмет Уолтона – распад Британской империи и та роль, которую британские спецслужбы в нем сыграли (или, скорее, не сыграли).

За точку отсчета Уолтон принимает 1909 год, когда британская разведка сформировалась институционально и, соответственно, ее деятельность стала если не публичной, то хотя бы описываемой, отделяемой от деятельности других подразделений. Дальше автор довольно аккуратно повествует как о блестящих, так и о провальных операциях секретной службы во время двух мировых войн. Некоторые – вроде, например, гомерически смешной истории о специальном подразделении особым образом натренированных соколов-перехватчиков, которые должны были уничтожать «подозрительно выглядящих голубей» в 1939 году, – читаются как недурные образчики английской сатиры. Другие – вроде сюжета о головокружительной схеме дезинформации, которую английская разведка применила во время высадки на Сицилии (немцам было подброшено мертвое тело в офицерском мундире с портфелем, набитым секретными документами), – выглядят крепкой жанровой прозой. Пишет он и о том восхитительном беспорядке в контрразведке, с которым столкнулся Тим Милн, – впрочем, в его изложении беспорядок этот выглядит куда более опасным и менее симпатичным. И всё же по-настоящему увлекательной книга Уолтона становится примерно со второй трети, когда речь заходит о последних годах жизни Британской империи.

Всё с той же меланхолической отстраненностью Уолтон рассказывает о систематических ошибках, которые совершала британская разведка между концом сороковых и серединой шестидесятых (по мнению автора, именно этот исторический момент можно считать настоящим концом империи). Тотальная неспособность справиться с террористической угрозой, исходившей от борцов за независимость Израиля, и катастрофа в отеле «Царь Давид», стоившая жизни без малого сотне человек. Грубейший просчет во время Суэцкого кризиса, приведший к охлаждению в отношениях с США. Массовые пытки, применявшиеся сотрудниками разведки во время восстания мау-мау в Кении, не принесшие никакого результата, но вызвавшие широчайшее общественное негодование… На одну удачную операцию у британцев приходится десяток неудачных, и если оставить в стороне подвиги Джеймса Бонда, то вся послевоенная история английских спецслужб выглядит одним сплошным и разнообразным фиаско.

Уолтон неслучайно ограничивает свое повествование серединой шестидесятых годов – всё то, что было позже, не только выходит, строго говоря, за рамки его исследования, но и в целом не может пока быть изучено сколько-нибудь основательно. Ми-5 и Ми-6 продолжают хранить свои тайны; большая часть документов засекречена, и даже по таким громким прецедентам, как убийство Патриса Лумумбы (судя по всему, его смерть – дело рук английской шпионки Дафны Парк, главного прототипа Эм из фильмов о Джеймсе Бонде в исполнении Джуди Денч), нет официальной ясности. И тем не менее вывод, к которому приходит автор даже на этом ограниченном хронологически материале, вполне вневременной и очень актуальный: любое государство, излишне полагающееся на свои спецслужбы (как это делала Великобритания на протяжении большей части XX века), неизбежно дорого платит за эту свою привычку. И дело даже не в том, что спецслужбы чем-то специально плохи, – нет, вполне хороши. Просто они должны знать свое место – и место это не из высоких.

Дэвид Э. Хоффман

Шпион на миллиард долларов

[142]

Микроскопические камеры, тайные знаки, нанесенные губной помадой на телеграфные столбы, силиконовые маски, переодевания, перьевые ручки с капсулами цианида – книга пулитцеровского лауреата, журналиста Дэвида Хоффмана (в нашей стране известность ему принесла книга «Олигархи» о титанах российского бизнеса девяностых годов) буквально собрана из классических штампов шпионской литературы. Его герои носят объемные плащи (под ними легче прятать секретные документы) и надвигают на глаза шляпы, уходят от хвостов, устраивают тайники в заснеженных лесах и прячут изумруды в грязные рукавицы, как бы случайно забытые на парапете метромоста. Всё это было бы совершенно невозможно читать, если бы не одна важная подробность: рассказанная Хоффманом история – не роман, но документальная проза, а главный ее герой – наш соотечественник, скромный инженер секретного НИИ, совершенно не известный у нас и прочно забытый в Америке.

Адольф Толкачев – сотрудник «почтового ящика», занимавшегося разработкой радаров, – не был профессиональным агентом, он никогда не бывал в США и не особо стремился туда переехать, он почти не говорил по-английски, его не влекли материальные блага (кроме, может быть, пластинок с зарубежной музыкой, которой бредил его сын, да чертежных перьев). Ему было под пятьдесят, зимой он носил темное пальто и меховую шапку, и, в общем, единственное его отличие от миллионов других советских граждан состояло в том, что у него имелся доступ к секретной технической информации, а еще он очень сильно ненавидел социалистический строй – достаточно сильно для того, чтобы рискнуть всем – и в итоге всё потерять.

В отличие от большинства других агентов, которых американцы с трудом вербовали и едва ли не силой склоняли к сотрудничеству, Толкачев сам обратился к посольским чиновникам и предложил свои услуги. В ЦРУ тех лет царил панический страх провокаций, люди, желавшие сотрудничать с разведкой, воспринимались как потенциальные двойные агенты, поэтому Толкачеву пришлось шесть раз с риском для жизни передавать американским резидентам письма, прежде чем в 1978 году ЦРУ дало добро на его «разработку». Их сотрудничество продлилось шесть лет – до 1984 года, когда Толкачев был разоблачен и схвачен, а спустя еще два года расстрелян.

На фоне охватившего сегодня мир тотального безумия шпионские игры времен холодной войны выглядят до смешного камерными, уютными, едва ли не детскими: так, схваченную с поличным американскую шпионку высылают из страны, не дав собрать вещи, и это воспринимается как акт непристойной жестокости. Однако начавшись как бойкий и едва ли не веселый шпионский триллер, книга Хоффмана постепенно перерастает в мощную экзистенциальную драму. «Крот» внутри ЦРУ сдает Толкачева – и «контора» не может его защитить. На три года отправляется в страшный уфимский лагерь строгого режима жена Толкачева Наташа, почти ничего не знавшая о делах мужа. После она нищенствует, заболевает раком, ей нужны деньги на лечение, и Наташа решается обратиться в американское посольство – ведь ее семья столько сделала для Америки! Однако ее ждет недоуменный отказ: в СССР в разгаре перестройка, по миру шествует разрядка, холодная война кончилась, и ее героев уже никто не помнит ни по одну из сторон океана. В полном соответствии с тезисом Уолтона, деятельность разведки, казавшаяся такой значимой, обращается в пшик: риск и геройство (рисковал в этой истории не только Толкачев, но и его американские кураторы) оказываются напрасны, предательство не окупает себя ни для одной из сторон, и гибель Толкачева столь же бессмысленна, как и гибель предавшего его американского агента. Всё было зря, шпионаж может быть увлекательным и дерзким, но в конце концов всех его участников ждет смерть, забвение и – что еще хуже – осознание бесплодности собственных усилий. Тлен, прах и суета сует – что, в сущности, и требовалось доказать.

Михаил Зыгарь

Вся кремлевская рать. Краткая история современной России

[143]

Ключевая эмоция, которую вызывает книга главного редактора телеканала «Дождь» Михаила Зыгаря, – это благодарность: благодарность за то, что, несмотря ни на что, в России до сих пор можно так говорить обо всем случившемся с нашей страной за последние пятнадцать лет. Так – это значит не просто разрушая систему категорий и парадигм, которые мы привычно используем для осмысления и описания окружающей нас реальности, но словно бы не подозревая об их существовании. Не развенчивая стереотипы, но попросту их игнорируя.

В основе книги – колоссальный ресерч, десятки и сотни интервью, годы и годы внимательного, осознанного и вдумчивого наблюдения. Однако всё это – в глубине, на уровне фундамента, а явленные читателю 230 страниц – это прекрасный, гладкий и яркий текст, живущий по законам настоящей большой литературы, – эдакий захватывающий документальный роман. Герои Зыгаря – Путин, Березовский, Волошин, Сурков, Сечин, Касьянов и еще десятки персонажей, от протагонистов до камео, – живут, разговаривают, проходят испытания и внутренне эволюционируют таким образом, что вольно или невольно вызывают в читателе чувства, далеко выходящие за рамки их медийных амплуа. Если совсем грубо, то на тридцатой странице (на описании попыток новоизбранного российского президента подружиться с британским премьером Тони Блэром) вы испытаете к Путину щемящую симпатию, на семьдесят пятой, когда речь пойдет о создании движения «Наши», вас скрючит от неприязни, а ближе к финалу, в момент украинской революции 2014 года, вы опять невольно ему посочувствуете – но уже совсем по-другому, не так, как двумястами страницами раньше.

Количество мифов, с которыми Зыгарь походя расправляется, неимоверно велико. Борис Березовский не вводил Путина в большую политику (строго говоря, уже к 1999 году ельцинская «Семья» начала его постепенно «сливать»). Путин не рвался к власти и могуществу (скорее наоборот, его пришлось тащить на роль преемника чуть ли не силой, и самым весомым стимулом для него стала перспектива скромного персонального благополучия). Виктор Янукович – не друг и тем более не протеже Путина (Янукович – ставленник прежнего президента Юрия Кучмы, и единственная причина его возвышения в том, что только Янукович мог в 2004 году сам оплатить свою предвыборную кампанию). Игорь Сечин не является тупым и безграмотным номенклатурщиком (по образованию он филолог, специалист по французскому и португальскому языкам). Решение о возвращении Крыма в Россию не было спонтанным (разговоры об этом велись с 2008 года, когда Украина впервые задумалась о вступлении в НАТО). Список можно продолжить – практически каждая страница «Всей кремлевской рати» так или иначе сообщает что-то новое о времени, в котором мы живем.

И всё же главная ее ценность не в этом. Куда важнее то, что, по сути дела, книга Михаила Зыгаря формирует новый язык для разговора о современной политике. На место бесконечной и разнообразной конспирологии и наивного поиска структуры там, где в действительности царствует хаос, автор «Всей кремлевской рати» продвигает дискурс одновременно аналитический и очень человечный. Большинство вещей – и большая политика тут не исключение – происходят не потому, что у кого-то есть хитроумный план, а потому что так получилось. И далеко не всегда бескомпромиссная оценка произошедшего так уж необходима – часто достаточно простого понимания. Именно этот – понимающий и объясняющий – тип политического мышления и демонстрирует Михаил Зыгарь в своей книге. Однако – и это не менее важно – понимание и объяснение не означают автоматического принятия и оправдания: автор проходит по тонкому лезвию, отказываясь судить и проклинать своих героев, понимая их мотивы и движения души, но вместе с тем не снимая с них ответственности за то, мягко скажем, незавидное положение, в которое мы все сегодня угодили. То есть в одни буквально руки Зыгарь делает то, от чего упорно уклоняются практически все остальные эксперты в области политики: понимает, сочувствует и не прощает. Поэтому – еще раз – благодарность, чистая благодарность. Ну, и немного удивления, пожалуй.

Мир вещей

Фредерик Рувиллуа

История бестселлеров

[144]

Почему одни книги становятся бестселлерами сразу, другие – через много лет после выхода, а третьи – вообще никогда? Для меня, известного любителя помедитировать на рейтинги книжных продаж, эти вопросы всегда были (и, вероятно, останутся) в числе самых волнующих и неразрешимых. Когда книга уже вошла (или не вошла) в топ-10 или топ-20, можно найти убедительное объяснение произошедшему. Иногда (хотя это гораздо сложнее) можно выдать толковый прогноз по книге, которая только готовится к публикации. Но свести эти разрозненные факты в единую формулу, вывести универсальный – сколь угодно сложный, но работающий – рецепт бестселлера, не получается, что ни делай.

Книга Фредерика Рувиллуа, скажу сразу, тоже не решает этой задачи. «История бестселлеров» – скорее собрание историй книжного успеха с довольно скромными попытками обобщения и систематизации, чем пособие «как написать и издать бестселлер». Впрочем, в данном случае отсутствие четкого ответа, пожалуй, и само по себе уже является ответом – никакого универсального рецепта нет, но есть много стратегий, осознанное или неосознанное следование которым при определенных условиях может привести к успеху. А может, как в известном анекдоте, и не привести.

С точки зрения Фредерика Рувиллуа, бестселлер – триединая сущность, одновременно существующая в трех измерениях: как собственно книга, как результат авторского труда и как предмет читательского (или, вернее, покупательского) интереса. Двигаясь вдоль трех этих векторов, Рувиллуа анализирует главные бестселлеры всех времен – от Библии до «Гарри Поттера», и первое, с чего ему приходится начать, это определение бестселлера.

Мы привыкли считать, что бестселлер – это просто книга, которая очень хорошо продается. Но что значит «хорошо»? Очевидно, что «хорошо» в XVII веке, когда тираж в несколько сотен копий, проданных за пять лет (как это произошло с «Дон Кихотом» Сервантеса), считался выдающимся достижением, не равно «хорошо» начала века XXI, когда за одни сутки может быть распродано одиннадцать миллионов экземпляров «Гарри Поттера и Даров Смерти». Но это сюжет относительно простой, гораздо интереснее, как это самое «хорошо» измерить. Традиционно принято опираться на цифры издателей и книготорговцев, но, по мнению Рувиллуа, ни те, ни другие не заслуживают доверия. Рассказывая историю успеха романа Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома», ставшего одним из главных бестселлеров середины XIX века, Рувиллуа показывает механику «самосбывающегося пророчества», работающую на книжном рынке лучше, чем где бы то ни было. Искусственно завышая объявленный тираж (в случае с «Хижиной» он был завышен в десятки, если не сотни, раз), издатель фактически берет читателя «на слабо», позиционируя человека, не купившего модную книгу, как лузера и аутсайдера. Таким образом создается парадоксальная ситуация, при которой хорошо продаваемая (в реальности или по легенде) книга начинает продаваться еще лучше. Правда, не все купленные экземпляры когда-либо прочитываются – но это уж и вовсе не поддается никакому учету…

Еще одно свойство бестселлера – продаваться не только «хорошо» (что бы это ни значило), но и быстро. Однако с этим «быстро» тоже есть проблемы. Стендаль, небесный заступник всех неоцененных писателей, умер в безвестности, но через сорок лет после первой публикации его романы стали расходиться огромными тиражами. А вот «Пятьдесят оттенков серого» стали бестселлером еще до публикации – как и книги Джона Гришэма, Тома Клэнси, Даниэлы Стил, Стивена Кинга и других «серийных» писателей, романы которых начинали продаваться едва ли не прежде, чем зарождались в головах своих создателей.

«Книжный клуб» Опры Уинфри (и скандал с Джонатаном Франзеном, демонстративно отказавшимся стать ее гостем – и тем самым поднявшим свои рейтинги еще чуть ли не вдвое) и программа «Lesen!» на немецком телевидении, феноменальный успех «Юного Вертера» в начале XIX века и «Любовника леди Чаттерлей» столетием позже, кинематограф как лучший способ продвижения – и экранизации, подпитывающие уже сформировавшийся культ… Рувиллуа собирает, пересказывает и по мере сил анализирует самые яркие феномены книжного рынка, делая это умно, информативно и в высшей степени занимательно. Единственное, пожалуй, что можно поставить автору в вину, – это непроговариваемое им вслух, но ясно прочитывающееся между строк презрение к объекту своего изучения. Подспудная уверенность Рувиллуа, что объект высокой культуры просто не может быть интересен миллионам, немного обесценивает его же собственные изыскания. Ну, и поклонники Джоан Роулинг («“Гарри Поттер” – книга более, чем скромных достоинств») и Джона Р.Р.Толкина («“Властелин колец” – культовая книга всех тех, кто больше ничего не прочитал») могут обидеться.

Александр Кабаков

Камера хранения

[145]

Лучшие книги получаются тогда, когда автор по-настоящему любит то, о чем пишет. Пижон, заядлый «вещист» и, по собственному остроумному определению, «певец пуговиц» Александр Кабаков в самом деле любит вещи куда больше, чем людей, поэтому и книга о вещах у него вышла совершенно пленительной. Даже если вы не любитель Кабакова в целом, почитайте эту конкретную книгу – при условии, конечно, что тема вещизма вам и самому не чужда. Обещаю – вы не пожалеете.

Взявшись писать мемуары (вполне понятное занятие для человека его возраста и жизненного опыта), Кабаков пошел по модному сегодня пути – рассказать о себе не напрямую, но через значимые объекты окружающего мира. Однако, в отличие от большинства других мемуаристов, в качестве этих самых объектов он избрал не людей и не прочитанные книжки, но самые обычные вещи – от семи слоников на комоде до пружинного патефона и от портянок до шариковой ручки. Каждое эссе в сборнике – коротенькое, две-три странички, не больше, – погружает читателя в мир запахов, визуальных образов и тактильных ощущений. Запаздывающее на взлете тело механического игрушечного гимнаста, и тонкая пластмасса импортного кассетного магнитофона, и шарики на родительской кровати, которые можно откручивать (и прикручивать обратно – пока взрослые не увидели), и царапающий грифель дефицитного карандаша «Живопись», которым модницам шестидесятых надлежало рисовать стрелки на глазах, – при помощи обычных слов Кабакову удается совершить настоящее чудо: на мгновение оживить мертвые вещи, вернуть их души в давно истлевшую пластиковую, металлическую или тканую плоть.

Первая часть книги посвящена раннему детству писателя на военном полигоне Капустин Яр и, соответственно, повествует о причудах сталинского большого стиля. Вторая часть – это истории вещей, символизировавших невербальное и даже не всегда осознанное сопротивление социалистическим ценностям, – вещей не то что бы аморальных или дурных, но обладавших выраженным антисоветским душком (неслучайно сам автор называет их «подрывными»). В обеих частях в самом деле присутствует элемент автобиографизма – воспоминания о гарнизонном детстве, юность «фарцовщика» и профессионального охотника за модой… Но (уж не знаю, входило ли это в авторский замысел, – честно говоря, думаю, что входило) образ автора решительно блекнет на фоне креп-жоржетовых платьев, «самострочных» рубашек или липкого дерматинового дивана. Куда ему до них – таких живых, таких настоящих и осязаемых.

Алексей Юрчак

Это было навсегда, пока не кончилось

[146]

Американский профессор-антрополог русского (или, вернее, советского) происхождения Алексей Юрчак написал свою знаменитую книгу «Это было навсегда, пока не кончилось» по-английски почти десять лет назад, однако к моменту выхода ее русского перевода она не только не утратила актуальности, но и, напротив, заиграла новыми неожиданными (боюсь, что в том числе и для самого автора) смыслами. Подзаголовок «Последнее советское поколение» настраивает на лирический лад, однако никаких ностальгических символов позднесоветской эпохи – всех этих «Алиса, миелофон!» и улетающих олимпийских мишек – в ней нет и в помине. Задача Юрчака была принципиально иной: показать, как в одном и том же обществе (да что там обществе – человеке) уживались два принципиально разных дискурса – советский и «внесоветский», конформистский и нонконформистский.

Как бы ни приятно нам сегодня было думать, что вся советская жизнь строилась по бинарному принципу, подразделяясь на «советское» (основанное на лжи, притворстве и угнетении) и «антисоветское» (искреннее и свободное, основанное на жестком отрицании «советского»), на самом деле всё было совершенно не так – по крайней мере, если верить Юрчаку. Для большинства людей из поколения семидесятых – начала восьмидесятых годов «советское» со всем его маразмом и скукой было вполне приемлемой платой за возможность в остальном жить полноценной, увлекательной и, в общем, свободной жизнью – ходить на выставки или в гости к друзьям, слушать пластинки с современной западной музыкой, изучать нелинейную алгебру или языки алтайской группы. Советский политический и социальный дискурс образовывал стабильный и даже отчасти комфортный фон, не требуя для своего воспроизведения ни искренней вовлеченности, ни откровенного (а потому мучительного) вранья.

Мода, журналистика, музыка, искусство позднесоветской эпохи – всё это становится для Юрчака объектом едва ли не легкомысленного в своем изяществе анализа, призванного продемонстрировать уникальные возможности пресловутой бахтинской «вненаходимости», чтоб не сказать – внутренней эмиграции, ставшей, по сути, главной объединяющей идеей целого поколения. Согласитесь, сегодня трудно придумать тему актуальней.

Леонид Парфенов

Намедни. Наша эра. 1981–1990

[147]

Новый – третий – том ностальгического проекта Леонида Парфенова по мотивам всенародно любимой телепередачи «Намедни» довольно существенно отличается от двух предыдущих. Во-первых, он заметно динамичнее, и это свойство не столько изменившейся авторской манеры (манера-то как раз осталась прежней), сколько радикально иной фактуры. А во-вторых, сердце от него начнет щемить уже у следующей возрастной группы – у тех, чьи даты рождения приходятся на вторую половину семидесятых – начало восьмидесятых.

Придуманный Парфеновым пуантилистский способ повествования обладает по крайней мере одним выдающимся достоинством: получающийся в итоге продукт существует как бы одновременно на двух уровнях восприятия. С птичьего полета он производит впечатление изумительно точного и цельного портрета эпохи, а по мере приближения распадается на множество самодостаточных занимательных фактов.

И, разумеется, неудивительно, что наиболее ярко этот эффект смещенной оптики срабатывает именно в нынешнем томе, повествующем о самом, пожалуй, драматичном десятилетии в отечественной истории XX века. Каждый отдельный эпизод выглядит достаточно статично и почти невинно, однако собранные вместе они создают мощнейшее ощущение стремительно вздувающегося паводка, за какие-то десять лет поглотившего страну со странным для нынешнего уха названием СССР и до неузнаваемости изменившего культурный и политический ландшафт значительной части земного шара. Десятилетие, начавшееся с нового – едва ли не самого крутого – витка холодной войны и закончившееся фактическим распадом Союза и первой кровью на его окраинах, в изложении Парфенова выглядит одновременно и непомерно длинным, и изумительно коротким. Словом, примерно таким, каким запомнили его современники.

Пластиковые туфли-«мыльницы» и горбачевская «гласность», резня в Карабахе и гонения на группу «Машина времени», мода на леггинсы и письмо Нины Андреевой, взрыв американского «Челленджера» и «Рабыня Изаура», первая мыльная опера на советском ТВ, – Парфенов не делит факты на сорта, не пытается отделить «важное» от «второстепенного». И именно из этого подчеркнутого демократического равноправия фактов рождается подлинное чувство времени, которое в результате предстает перед читателем во всем своем многоликом многообразии. А точно пойманная (и такая узнаваемая еще по телевизионному варианту «Намедни») интонация – одновременно сдержанная и ироничная – снимает малейшую возможность пафоса и делает книгу Парфенова едва ли не уникальным (и оттого особенно ценным) примером трезвого и безоценочного восприятия нашего недавнего прошлого.

Энн Холландер

Взгляд сквозь одежду

[148]

Книга американки Энн Холландер – не только нетленная классика, с почти сорокалетней задержкой вышедшая наконец по-русски, но и важный шаг в сторону более академического и серьезного взгляда на моду. Если коротко, то Холландер рассказывает исторические анекдоты нечасто и не для того, чтобы позабавить читателя, а исключительно чтобы проиллюстрировать собственные идеи и концепции.

Однако при всем том «Взгляд сквозь одежду» – чтение, может, и не самое простое, но определенно захватывающее. История взаимоотношений трех субъектов – человеческого тела, одежды и их визуального отображения в искусстве – подается Холландер как настоящий интеллектуальный триллер. Автор буквально вынуждает читателя цепко фиксировать факты, на которые по собственной воле он, скорее всего, никогда не обратил бы внимания. Например, нам придется задуматься о том, почему волосы ботичеллевской Венеры кажутся нам настолько убедительными несмотря на то, что они совершенно не похожи на нормальные человеческие волосы. Про себя могу сказать, что после прочтения первой же главы я потратила полчаса, пытаясь сложить ткань таким образом, чтобы она напоминала знаменитые (и тоже неоднократно воспетые за свое сугубое жизнеподобие) античные драпировки, – и, как и предсказывала автор, убедилась, что это технически невозможно.

Отдельный сюжет, волнующий Холландер – это анахронизмы и прочие намеренные искажения в искусстве. Насколько картины эпохи Возрождения или, скажем, XIX века, которые мы привыкли бездумно принимать на веру, отражают моду своего времени – что на них относится к традиции, что воспроизводит недостижимый идеал, а что люди в самом деле надевали на себя ежедневно? Рассматривая известную картину Яна Стена «Женщина за туалетом», автор убедительно доказывает, что сцена, принимаемая нами за абсолютно естественную бытовую зарисовку, в действительности является хитрой аллегорией, в то время как многие аллегорические с нашей точки зрения образы в действительности как раз таки зарисованы с натуры.

Если поначалу текст Холландер кажется несколько тяжеловатым и требующим напряженного обдумывания, то постепенно резкие повороты и неожиданные изгибы авторской мысли становятся насущной читетельской необходимостью. И, пожалуй, это тот самый случай, когда пятьсот с лишним страниц текста (правда, изрядно разбавленного иллюстрациями) ни в малой степени не кажутся избыточными. Лично я бы, пожалуй, еще почитала.

Большой мир: книги о времени и пространстве

Петр Гуляр

Забытое королевство

[149]

Ни имя автора этой книги, ни ее название, ни даже место действия – королевство Лицзян, расположенное в укромной долине на границе Китая и Тибета, скорее всего, ничего не скажут российскому читателю. Более того, несмотря на русское происхождение автора (Петр Гуляр был выходцем из старой и богатой купеческой семьи), изначально его мемуары писались по-английски, а по-русски впервые вышли лишь сейчас – без малого через шестьдесят лет после первой публикации. Да и сама эта первая публикация состоялась не где-нибудь, а почему-то в Сингапуре… Все эти странные и путанные обстоятельства словно бы намеренно создают вокруг «Забытого королевства» непрозрачный кокон, сквозь который невозможно разглядеть спрятанное внутри сокровище. Между тем, книга Петра Гуляра – без преувеличения, настоящее сокровище или, как принято говорить, стопроцентный must read.

После революции шестнадцатилетний Гуляр вместе с матерью бежал из России, но не в Европу, а в Китай – причем не в Харбин, как многие эмигранты из России, а на юг – в края, где выходцев с Запада практически не было. Дальнейшая его биография – это история беспрецедентной для европейца интеграции в китайскую культуру и жизнь. Для начала, осиротев и тяжело переживая смерть матери, Гуляр познакомился с даосским учителем и переехал на время в даосский монастырь, где воспринял таинства этого древнего мистического учения. Потом – что, пожалуй, даже более удивительно, чем приобщение к самой закрытой религии Китая, – он сумел поступить на китайскую госслужбу. А потом, что уж вовсе не укладывается ни в какие мыслимые для эмигранта рамки, получил ответственное назначение: в 1942 году Гуляр отправился налаживать кооперативное движение в одном из самых удаленных и, по мнению самих китайцев, диких уголков страны – в горы на северо-западе провинции Юннань, в укрытое от чужаков королевство Лицзян.

Собственно, семь лет, проведенные автором в этом краю, лишь формально подчиненном Китаю, и составляют основное содержание книги. Первые несколько страниц глаз еще цепляется за текст – суховатый под стать самому автору – лысоватому очкарику с лицом зануды-бухгалтера: фотограф запечатлел его в длинном нелепом европейском плаще, неловко сидящего верхом на мохнатой тибетской лошадке. Однако скоро – поверьте, просто очень скоро – лапидарность и нарочитая простота языка перестанут иметь какое-либо значение: немыслимый вал захватывающих красочных подробностей делает любые стилистические ухищрения заведомо избыточными. Что же до автора, то Петр Гуляр – лучшее подтверждение старой мысли о том, насколько обманчив может быть внешний вид: за невзрачной наружностью клерка скрывается личность глубокая и неординарная, сочетающая в себе мудрость и толерантность с отвагой, доброжелательностью и потрясающим любопытством.

Несмотря на то что формально его обязанности ограничивались кругом чисто деловых вопросов, значительную часть времени Гуляр проводил в путешествиях и общении с представителями самых разных народностей, населяющих окрестные горы. Среди его друзей и конфидентов были и воинственные «благородные ицзу», манерами и обликом больше всего похожие на средневековых европейских феодалов, и веселые прагматичные миньцзя, и пугливые полудикие боа, и тибетцы – хитрые торговцы и бесстрашные воины, и гордые наси – главные жители Лицзяна, хранители древнейших музыкальных традиций Востока… Проказа в горных деревнях и рискованные военные набеги, привидения в богатых особняках и таинственные магические обряды, городские сплетни и романтические самоубийства влюбленных, древние обычаи и ростки технического прогресса, величественные пейзажи и опасные приключения – картина, которую с огромной любовью, уважением и пониманием рисует Гуляр, выглядит одновременно фантастической и реальной до мелочей. То погружаясь в детали, то взмывая на заоблачную высоту, то и дело виртуозно меняя ракурс и масштаб, автор «Забытого королевства» воссоздает, по сути дела, целый мир – манящий, неведомый и экзотичный, ставший для него самого истинным королевством Шангри-Ла – восточным земным раем. Мир, в котором хочется остаться.

Сергей Беляков

Тень Мазепы

[150]

Книга Сергея Белякова «Тень Мазепы» последовательно вызывает в читателе две эмоции. Сначала облегчение – нет, про Бандеру и Петлюру, про нынешнюю волну украинского национального возрождения и про войну на востоке Украины в ней нет ни слова, и вообще это очень спокойная, рассудительная, непровокативная книга, как глоток прохладной воды в жаркий день. А во-вторых, разочарование – примерно по тем же причинам. Сергей Беляков пишет свой труд так, как будто нет и не было ни майдана, ни российской на него реакции, ни дела Надежды Савченко, ни захлестнувшей Россию украинофобии – словом, ничего, и в этой его стойкой позиции, в четко выбранном ракурсе есть как плюсы, так и минусы.

Минус, пожалуй, только один: в тот момент, когда окончательно убеждаешься – нет, у Белякова правда нет ни идеологической повестки, ни фиги в кармане, он не за тех, и не за этих, а самая острая проблема, которая его волнует, это и в самом деле национальная идентичность Гоголя, – невольно теряешь внутреннюю мотивацию разбираться в тонкостях самоназвания украинского этноса. Какая, в сущности, разница, русины, руськие, черкасы или малороссияне (это, последнее, название, кстати, самое синтетическое – его придумали греки в XIV веке), если всё это никак не транслируется в день сегодняшний, ничего не объясняет про здесь и сейчас?

С другой стороны, если отвлечься от этих сиюминутных и, честно говоря, довольно суетных ожиданий, то придется признать, что «Тень Мазепы» – книга не только вызывающая огромное уважение, но и совершенно необходимая. Более того, есть ощущение, что, появись такая книга – умная, взвешенная, очень четко всё расставляющая по своим местам – раньше, и попади она вовремя в фокус общественного внимания, возможно, некоторых из сегодняшних бед удалось бы избежать.

С профессиональной дотошностью исследуя колебания границ украинской нации, ковыряясь в тонкостях ее конфессиональной судьбы, взвешивая на аптечных весах значимость легендарного предательства Мазепы (судя по всему, изрядно переоцененную) и исследуя корни предательства по-настоящему значительного, совершенного гетманом Юрием Хмельницким под Чудновым в 1668 году, Беляков подводит читателя к мысли одновременно очень простой и очень важной. Цитируя своего любимого Льва Гумилева (который, в свою очередь, цитирует старинную персидскую пословицу), Беляков пишет: «Две сабли не входят в одни ножны. Историческое сознание двух даже очень близких народов нельзя соединить. Русский и украинский взгляды на историю неизбежно расходятся». Те вещи, которые нам видятся в одном свете, для украинцев выглядят иначе, причем иногда (как в случае с Мазепой) рознится знак, а иногда только акцент. Восстание Колиивщина – бессмысленная кровавая резня для незаинтересованного русского читателя и последний подвиг вольного козацкого духа для украинца. Андрусовское перемирие – точка с запятой в бессмысленной русско-польской войне с точки зрения России и подлое предательство «москалей» с точки зрения Украины. Разгром Батурина – информационный ноль в нашей истории и одна из величайших трагедий для истории соседской; список можно продолжать едва ли не до бесконечности.

Исторический миф, лежащий в основе национального самоопределения и самой идеи нации как таковой, не может быть истинным или ложным – он не обладает свойством объективности, а значит, не может быть верифицирован или опровергнут. Однако украинский национальный миф, если верить автору «Тени Мазепы», имеет важную особенность: на протяжении нескольких веков он, как на оселке, обтачивался и правился на национальном мифе российском, рождался и консолидировался в противостоянии, в споре с ним. Это не хорошо и не плохо, но это та деталь, которая, по мнению Сергея Белякова, разделяет и в то же время намертво спаивает наши народы, и которую необходимо иметь в виду сейчас и в будущем. Возможно, в чьем-то другом изложении этот тезис мог бы вызывать вопросы, но позиция Белякова настолько исключает малейшие подозрения в какой-либо предвзятости, что к его мнению определенно стоит отнестись серьезно. И это тот самый редкий случай, когда, решительно отказываясь соответствовать тому, что называется «требованием момента», серьезная академическая работа может, тем не менее, иметь самую непосредственную импликацию в сфере политики и государственной мысли.

Алексей Коровашко

По следам Дерсу Узала: тропами Уссурийского края

[151]

Предмет любого гуманитарного исследования сродни ломовой лошади – его внешний вид и стати не то чтобы совсем не важны, но гораздо менее существенны, чем та семантическая нагрузка, которую он способен на себе вывезти. С этой точки зрения Дерсу Узала – знаменитый таежный охотник из книг путешественника Владимира Арсеньева – обладает всеми качествами, необходимыми образцовому объекту изучения. Имя его давно отделилось от своего носителя (и так-то полулегендарного) и зажило собственной нарицательной жизнью в качестве символа идеального единения с природой с одной стороны, и главного бренда Приморья – с другой. Но это на поверхности, а если копнуть чуть глубже, то в образе Дерсу Узала перекрещивается куда больше силовых линий – от литературных до этнографических и от философских до зоологических.

Именно в этом качестве – как точка пересечения разнообразных (далеко не только общественных) отношений – личность Дерсу Узала и интересует нижегородского филолога Алексея Коровашко. В своей книге он с истинно крохоборской тщательностью расследует кейс Дерсу: для начала отделяет в его образе мифы от реальности, обобщенное от индивидуального, а после вдумчиво препарирует и то, и другое. Национальность героя (гольд или таза, то есть, говоря современным языком, нанаец или окитаившийся туземец неопределенного происхождения?), его возможная биография до встречи с Арсеньевым, его семья, обычаи и нравы гольдского племени и – шире – всего населения Приморской тайги, его философия (по сути своей анимистическая), его жизненный опыт и охотничьи практики… Дерсу Узала становится для Коровашко своего рода линзой, сквозь которую он – с максимальным увеличением и предельной фокусировкой – рассматривает всё многообразие первобытной жизни Уссурийского края.

Параллельно с этим – до некоторой степени документальным – сюжетом в книге раскручивается другой, лежащий уже за пределами реальной биографии героя. Коровашко интересует, как (а главное почему) формировались мифы вокруг этого персонажа, он выискивает искажения и нарушения хронологии в посвященных Дерсу текстах Владимира Арсеньева и другого участника тех же экспедиций, Павла Бордакова. Он сопоставляет разные версии последних месяцев жизни и гибели Дерсу Узала (полуслепого старика-таежника приютил в своей хабаровской квартире Арсеньев, но это сожительство не принесло радости ни одному из участников, уж не говоря о строгой жене писателя, которую Коровашко характеризует как «Мойдодыра в юбке»). Ну, а заканчивается книга стремительным и остроумным разбором посмертного кинематографического существования Дерсу, ставшего героем целых трех экранизаций (самая известная снята в 1971 году японцем Акирой Куросавой).

Конечно, все эти этно-филологические подробности очень любопытны, но, честно говоря, их не хватило бы для того, чтобы рекомендовать книгу Алексея Коровашко ко всеобщему прочтению, если бы не одна деталь – сам лично Алексей Коровашко. Его роль в книге, пожалуй, не назовешь иначе как героико-аскетической: на протяжении большей части текста автор, умеющий изъясняться ярко, афористично и невероятно смешно, планомерно подавляет и ограничивает себя, не позволяя красоваться и принося внешние эффекты в жертву прозрачности и простоте. Заманив читателя феерическим предисловием, которое хочется читать вслух и разбирать на цитаты, он деликатно уходит в тень, предоставляя авансцену своему герою. Эта продуманная, выверенная сдержанность, намеренный отказ от полета у автора, великолепно умеющего летать (о, как летает Коровашко в тех редких случаях, когда дает себе волю!), вызывает одновременно и сожаление, и восхищение. С одной стороны, всё время ждешь и внутренне торопишь автора – ну же, давай, оттолкнись ногой, мы знаем, ты можешь, мы уже видели. С другой стороны, трудно не проникнуться уважением к человеку, обладающему крыльями, но предпочитающему, как простой смертный, ходить пешком. Ничего – в другой раз полетает. Будем надеяться, случай еще представится.

Василий Авченко

Кристалл в прозрачной оправе: рассказы о воде и камнях

[152]

Обычно выражением «page-turner» (книга, читатель которой обречен, как заведенный, перелистывать страницы, не имея сил оторваться) описываются тексты остросюжетные – детективы, триллеры или, допустим, «Гарри Поттер». Однако бывают и исключения: так, эссеистика уроженца Владивостока Василия Авченко – очевидный «page-turner», который вы будете таскать с собой в метро и перелистывать за едой, хотя никакого сюжета в нем нет. Зато есть вещь куда более ценная и редкая, чем сюжет (сколь угодно острый), а именно – любовь. Именно она служит тем топливом, на котором текст несется вперед на всех парах, не оставляя читателю ни единого шанса соскочить по дороге.

Эссеистика Авченко – это тексты о любви ко времени и пространству, в которых автору выпало жить, и в этом качестве они, во-первых, попадают в редчайшую для нашей страны категорию подлинно патриотической литературы, а во-вторых (и вследствие этого), бесценны. Большая часть людей, декларативно любящих отчизну в России, предпочитают любить ее обобщенно, без подробностей – всю сразу, от Москвы до самых до окраин, а потому весьма неубедительно. Авторов же, ощущающих тесную эмоциональную связь с каким-то отдельным ее уголком, пугающе мало – на память приходят разве что Михаил Бару с его нежностью к малым городам центральной России, Алексей Иванов – певец и фанат Урала, да вот, собственно, Авченко со своим Дальним Востоком. Из этих троих, пожалуй, именно Авченко лучше всех умеет отливать свою любовь в идеально ограненые, афористичные тексты, способные заворожить читателя, равно удаленного и от рыбалки, и от геологии, и от размышлений о судьбах родины.

Камбала (с ударением на первом слоге – иначе это будет уже не по-дальневосточному) и навага, пирит и кварц, а еще праворульные машины, местные словечки, диковинные топонимы, непривычные рецепты и странный – не то южный, не то северный – климат – красота, как известно, в глазах смотрящего, поэтому любящий глаз Авченко видит прекрасное решительно во всем. Самая мелкая рыбешка, самый невзрачный кристаллик обретают в его описании индивидуальность и смысл, становясь, как сказал бы старый анимист Дерсу Узала, склонный очеловечивать всё вокруг, «тоже люди». Особенно, надо сказать, автору удаются рыбы – его красноперка, селедка или старшая сестра корюшки – зубатка (не путать с «метровым чудовищем» – зубаткой дальневосточной) выглядят настолько симпатичными и осмысленными, что не вполне понятно, как же теперь их – таких обаятельных – есть.

Не стоит думать, будто любовь превращает автора (а вместе с ним и читателя) в размякшего и разнеженного идиота, видящего всё вокруг исключительно в лазорево-золотистом свете. Ничего подобного – проникновенные рассказы о рыбах органично вплетены в рассказы о голодных, нищих и страшноватых девяностых, когда выражение «отправиться на корм рыбам» вновь обрело свой исконный страшноватый смысл благодаря владивостокскому губернатору – выходцу из криминальной среды. А фраза «когда придет большой голод, нас спасет…» (далее возможны варианты в диапазоне от селедки до морской капусты) и вовсе проходит рефреном чуть ли не через всю книгу: похоже, для автора наступление «большого голода» – дело решенное, вопрос только в сроках. Другое дело, что когда любишь по-настоящему, ничего не страшно, и книга Василия Авченко, влюбленного в свое Приморье, – лучшее подтверждение этого банального, в общем-то, тезиса.

Кирилл Бабаев, Александра Архангельская

Что такое Африка?

[153]

Кирилл Бабаев – персонаж настолько любопытный, что остается только удивляться, как мало он известен за пределами академической среды. Полевой лингвист и путешественник, принимавший участие во многих экспедициях в Западную Африку (а в одной из них обнаруживший и описавший ранее не известный европейцам язык зиало), доктор наук и успешный академический функционер, занимавший одно время пост замдиректора Института языкознания – пока что всё хорошо, но довольно обычно, да? А теперь добавьте к этому впечатляющую карьеру в бизнесе (венчающуюся на сегодня позицией вице-президента в консорциуме «Альфа-груп»), меценатство (значительная часть российских научных экспедиций в самые разные части света – от Полинезии до Южной Америки – осуществляется сегодня на деньги бабаевского фонда) и возраст (ему нет еще и сорока) – и, согласитесь, теперь образ становится куда более объемным, сложным и неординарным. То, что рано или поздно такой человек непременно напишет книгу, ориентированную на широкого читателя, было очевидно – и вот, наконец, первая популярная книга Бабаева, созданная в соавторстве с его более молодой коллегой Александрой Архангельской, увидела свет.

«Что такое Африка» – это иллюстрированный компендиум всевозможных знаний об Африке, начиная с географии и заканчивая политическими перспективами и мифологией. В пересказе такая конструкция видится несколько громоздкой и неустойчивой, однако в реальности всё обстоит ровно наоборот – читать «Африку» можно более или менее с любого места (не знаю, как вы, а я очень люблю такие книги), однако это ее замечательное свойство не вступает в противоречие со структурной и композиционной целостностью. Чуть было не написала «концептуальной», но вовремя спохватилась: никакой единой концепции у этой пестрой во всех отношениях книги нет – и это, безусловно, очень хорошо (концептуализация при таком объеме материала неизбежно выглядит притянуто и потому подозрительно). Главная же идея авторов предельно проста: «Африка – это чертовски интересно, разнообразно, вы ничего о ней не знаете, и мы вам сейчас всё расскажем».

Сразу скажу о недостатках книги для того, чтобы потом с чистой совестью поговорить о ее достоинствах – куда более многочисленных. Во-первых, «Что такое Африка» изрядно пострадала от редактуры – или, вернее, от ее отсутствия. А во-вторых, невыносимо длинная первая глава, посвященная природным особенностям континента и диким животным, по информативности и увлекательности близка к школьному учебнику географии и способна отпугнуть даже самого доброжелательного читателя. Поэтому мой вам совет: пропускайте (или читайте по диагонали) первую главу (если в детстве вы смотрели передачу «В мире животных», ничего нового вы из нее всё равно не узнаете) и сразу переходите к разделу «История» – начиная с этого момента вас ждет непрерывное читательское счастье.

Великие средневековые империи Западной Африки (о которых большинство европейцев, понятное дело, не имеет ни малейшего понятия) и замерший во времени христианский мир Эфиопии, древние покинутые города в джунглях и диктаторы XX века во френчах и леопардовых шкурах, колдуны и потрясающей красоты сахарские петроглифы – обо всем этом авторы рассказывают понятно, коротко и в то же время захватывающе интересно, а иногда и с совершенно непривычных позиций. Так, например, об африканской работорговле Бабаев и Архангельская говорят вовсе не как о неискупимой вине белого человека перед черным (именно такое отношение к вопросу является общепринятым), а как о совместном грехе, в котором африканские продавцы виновны ничуть не меньше своих европейских покупателей. Кроме того, из книжки Бабаева и Архангельской можно узнать вещи и вовсе невероятные – например, о существовании в Закавказье небольшой этнической группы так называемых «абхазских негров» – потомков африканских невольников, некогда купленных грузинскими аристократами для работы на мандариновых плантациях.

Отдельных восторгов заслуживает глава, посвященная африканским языкам. С одной стороны, накладывая языковую карту на географическую, авторы формируют у читателя довольно целостное и логичное представление о том, что же за люди живут в Африке, почему они так не похожи между собой и почему, скажем, некоторые из них так сильно не любят друг друга. С другой – рассказывают множество восхитительных историй про невероятные африканские звуки и алфавиты, а еще про жестовый язык адаморобе (на нем говорят в Гане) и языки свиста и барабанов, позволяющие передавать сообщения на большие расстояния.

Без труда разбирающаяся на чудесные истории, словно бы созданные для пересказа в светской компании, компетентная и обаятельная книга Кирилла Бабаева и Александры Архангельской возвращает к жизни старый добрый жанр советской книги «о дальних странах». Однако есть и существенное различие: в отличие от советского читателя, которому были доступны исключительно ментальные странствия, читатель современный вполне может сам отправиться по следам авторов. Собственно говоря, именно на это вовсю намекают Бабаев и Архангельская, в известном смысле позиционирующие свою книгу как приквел к будущему путешествию.

Ниал Фергюсон

Империя: чем современный мир обязан Британии

[154]

Колониализм – одна из тех редких вещей, в оценке которых левые мыслители по большей части солидарны с правыми, а социалисты – с консерваторами. Разница состоит лишь в мотивировке: первые считают имперскую политику злом, поскольку она наносила огромный вред угнетаемым странам, вторые – потому что она, как правило, не шла на пользу самим угнетателям. Воспетое Киплингом «бремя белых» по факту чаще всего оборачивалось сегрегацией, расизмом, утратой национальной идентичности, а еще голодом, истощением и дисбалансом экономики (причем как в колониях, так и в самой метрополии), неоправданными военными издержками и практически перманентным кровопролитием. На сегодня эта точка зрения доминирует и надежно зафиксирована в самых разных источниках – от декларации ООН до заметок в таблоидах.

Именно с этой позицией – такой авторитетной и респектабельной – вступает в решительную полемику британский историк, а по совместительству известный интеллектуальный хулиган и провокатор Ниал Фергюсон. Свою цель – реабилитировать колониализм или, по крайней мере, добиться пересмотра вынесенного ему приговора – он декларирует сразу: «Вопрос не в том, был ли британский империализм безупречным. Это не так. Но можно ли было обойтись меньшей кровью? Теоретически да. Но практически?..» Последующие пятьсот с лишним страниц книги «Империя: чем современный мир обязан Британии» убедительно покажут, что обойтись меньшей кровью было никак нельзя, что колониализм вовсе не так плох, как принято думать, а главное, что именно он сформировал фундамент всей нашей сегодняшней жизни.

Если вас в самом деле интересуют сложные перипетии, связанные c этической и прагматической оценкой европейской колонизации (а после – деколонизации) Африки, Америки, Азии и Австралии, вы наверняка прочитаете книгу Фергюсона не отрываясь – как хороший детектив. Однако и для тех, кого интересуют совсем другие вещи, «Империя: чем современный мир обязан Британии» станет захватывающим литературным аттракционом. Обосновывая свою более чем спорную точку зрения, автор разворачивает перед читателем волнующую и многоцветную панораму великой империи, «над которой никогда не заходит солнце». Пираты и флибустьеры, несущие британские ценности за океан на острие шпаги; хитрые и бесстрашные торговцы, ради пригоршни монет готовые рисковать своей и чужой жизнью в далеком краю; неподкупные чиновники колониальной администрации, в совершенстве освоившие науку разделять и властвовать; суровые каторжники и «законтрактованные слуги» (по сути дела, белые рабы, оплачивавшие переезд в колонии ценой собственной свободы), – густонаселенная, живая, полнокровная и невероятно масштабная книга Фергюсона содержит все мыслимые и немыслимые образы колониальной экзотики. История бунтов и заговоров, либеральных идей и движения капиталов на протяжении четырехсот лет и на пространстве от Канады до Австралии – вот о чем на самом деле рассказывает книга, написанная, к слову сказать, одним из крупнейших историков современности. А то, что в основе всего этого лежит некоторая идеология, – ну, что ж, пусть лежит. Она, по большому счету, не особо мешает.

Сергей Иванов

Прогулки по Стамбулу в поисках Константинополя

[155]

Столицы Византийской империи давно нет. 29 мая 1453 года великий христианский город (или, как называли его современники, просто Город) был взят и разграблен турками под предводительством султана Мехмета II, после чего архитектурная среда Константинополя начала стремительно исчезать и меняться, послушно принимая форму своих новых хозяев. Сегодня немногочисленные уцелевшие останки древней Византии более всего похожи на полузатопленную калязинскую колокольню, торчащую из вод Угличского водохранилища: поднимаясь над морем османской застройки, они свидетельствуют о тех временах, когда на месте нынешнего Стамбула стоял совсем другой город – красивейший и богатейший во всем тогдашнем мире. Поиск и изучение разрозненных фрагментов погибшей цивилизации – занятие одновременно щемяще-печальное, романтическое и немного авантюрное. Подобно глубоководному ныряльщику, искатель исчезнувшей Византии должен без страха погружаться в подвалы и катакомбы, идти по едва заметным следам, выискивать знаки и приметы там, где любой другой увидит лишь заросшие бурьяном кирпичи, запертые ворота или, скажем, магазин ковров. Именно в такое волнующее путешествие и приглашает своего читателя историк-византинист Сергей Иванов.

Несмотря на подзаголовок «Путеводитель по византийскому Стамбулу и окрестностям», книгу Иванова вовсе не обязательно читать непосредственно во время поездки. То есть взять ее в Стамбул определенно будет не лишним, но и дома от нее можно получить немалое удовольствие. Взявшись рассказывать лишь о тех памятниках, которые дожили до наших дней и худо-бедно поддаются идентификации, автор, разумеется, несколько сужает круг доступных тем. Однако даже того немногого, что сохранилось, оказывается вполне достаточно для множества увлекательных страниц, повествующих не столько об архитектуре византийских построек, сколько о людях, их населявших.

Святая София (почти нетронутая) и Большой дворец (сохранившийся в виде скудных обломков), Студийский монастырь (уцелевший фрагментарно и практически недоступный для туристов) и стены Феодосия I (их монументальные развалины служат границей стамбульского центра) – эти и десятки других, менее известных памятников, у Иванова едва ли не магическим образом возвращаются на время из небытия, заново обретают утраченную каменную плоть, наполняются голосами и картинами прошлого. Вот истошно кричит возле Студийского монастыря ослепляемый император Михаил V. Вот известный поэт-песенник Стефан проходит в больнице Святого Сампсона лечение от уродливой опухоли – чтобы никто не видел его позора, поэта кладут в отделение… офтальмологии. А вот патриарх константинопольский лично ведет за руку в туалет проштрафившегося чиновника, бежавшего из-под стражи и решившегося искать убежища у алтаря Святой Софии…

Впрочем, помимо занятных анекдотов из византийской жизни книга содержит множество прагматических советов туристу, в известной мере оправдывающих звание путеводителя. «Без колебаний ныряйте под табличку “No visitors”», «Если войти в магазин и уверенным шагом направиться в правый дальний угол, никто вас не остановит. Там находится никак не помеченная лестница, ведущая вниз, в древнюю цистерну», «Смело полезайте в садик через дырку в ограде» – подобные рекомендации придают книге Сергея Иванова очарование подлинности и вместе с тем теплой доверительности.

Словом, с какой стороны ни глянь – отличное чтение, редчайший в нашей словесности пример по-настоящему выдающегося, по лучшим западным образцам сделанного, но вместе с тем совершенно оригинального нон-фикшна. Единственный же серьезный недостаток книги сам автор честно фиксирует в предисловии: она имеет шанс очень быстро устареть. К руинам – особенно чужим, христианским – в Турции относятся без малейшего трепета, так что древний Константинополь всё еще продолжает разрушаться. Возможно, совсем скоро многие из памятников, различимых сегодня, исчезнут навеки. А это значит, что если вы хотите воспользоваться практическими советами Сергея Иванова и хотя бы на несколько минут почувствовать себя Индианой Джонсом, поездку в Стамбул не стоит откладывать надолго – иначе велик риск опоздать.

Витольд Шабловский

Убийца из города абрикосов

[156]

Стремительная, как росчерк бритвы, книга польского журналиста Витольда Шабловского – образчик той самой журналистики, которая у нас в стране двадцать пять лет всё зарождается, но, увы, никак не зародится. Отправляясь в самые странные, закрытые и опасные места, с головой погружаясь в сюжеты, в которые чужаку лучше бы вовсе не соваться, автор ухитряется вынырнуть на поверхность не только с неким новым знанием, но и с восхитительной, захватывающей историей об увиденном и пережитом.

Предмет его исследования – современная Турция, о которой «не пишут путеводители». И это не преувеличение: того, о чем рассказывает Шабловский, не знают не только тюленеобразные посетители отелей all inclusive, но даже любознательные ценители османских или византийских древностей, знатоки турецкой кухни, обычаев и непередаваемого местного колорита. Отталкиваясь от вполне очевидной метафоры «Турция – это мост между Востоком и Западом», польский журналист винтом ввинчивается в такие кроличьи норы, о существовании которых человек со стороны никогда не задумается. Лощеная, относительно богатая и обманчиво европейская Турция выворачивается у Шабловского наружу всей своей темной и загадочной изнанкой.

Каждая глава начинается с конкретной истории, с одного живого человека. Курдская девушка Хатидже, которую из-за напраслины, возведенной дальним родственником, хотел убить родной брат, и ее менее удачливая землячка Шемсе, насмерть забитая камнями из-за того, что ее изнасиловал сосед. Нелегальный мигрант из Ирака Махмуд, бывший переводчик американской армии, ныне приговоренный к смерти на родине и прячущийся в темных закоулках старого Стамбула вместе с тысячами других беженцев. Кандидат в члены парламента Салиха Эрмез – бывшая проститутка, которую собственный муж продал в публичный дом. Всесильный турецкий премьер Реджеп Тайип Эрдоган – самый влиятельный политик за всю послевоенную историю Турции, наследник секуляриста Ататюрка и при этом скрытый исламист. Террорист Али Агджа, в 1981 году стрелявший в папу Иоанна Павла II и получивший его прощение…

Каждый из этих людей становится героем отдельной новеллы или, вернее, идеально выстроенного микроромана – с завязкой, упругим развитием сюжета и взрывной развязкой. Но в то же время в каждой из этих историй сквозь частное прорастает общее, и то, что начиналось с локального сюжета, естественно и ненатужно обретает глобальный масштаб. Шабловский – мастер идеального монтажа: крупный план у него сменяется общим практически без склеек. От конкретного Махмуда – к проблеме нелегальной миграции и утопленникам на отельных пляжах, от конкретной Хатидже – к теме насилия в мусульманских семьях.

Словом, отличное чтение для людей, любящих нон-фикшн, – бодрое, отлично написанное и информативное. Но это еще не всё. О таких вещах неловко говорить, но главное чувство, которое у меня вызывает книга Шабловского, – это жгучая зависть. Присущее польскому журналисту убийственное сочетание четкого профессионализма, безбашенной отваги и выдающегося мастерства рассказчика – вещь, почти полностью утраченная в наших медийных реалиях, где в роли живых людей выступают усредненные манекены, а настоящее (иногда рискованное) расследование по большей части подменяется абстрактными рассуждениями о том, как бы всё могло быть. Именно поэтому кроме «простых читателей» (вроде меня) «Убийцу из города абрикосов» очень хочется порекомендовать к обязательному прочтению всем студентам бесчисленных журфаков страны – уж не говоря о практикующих журналистах. Что называется, смотрите и учитесь.

Василий Голованов

Каспийская книга

[157]

В отличие от живчика Шабловского, привыкшего путешествовать быстро, результативно и налегке, российский писатель и журналист (хотя главным образом всё же, конечно, писатель) Василий Голованов перемещается в пространстве неторопливо, без какой-либо определенной цели и с огромным культурным обозом. Именно поэтому его травелог про Каспийский регион – чтение крайне медленное, чтоб не сказать тягучее, перенасыщенное историческими аллюзиями, экскурсами в собственное прошлое, вставными новеллами, снами и прочей лирикой. Однако фокус этой толстенной книжищи (впрочем, милосердно разбавленной кое-где авторскими фотографиями) состоит в том, что, начав с раздраженного желания пролистывать и перелистывать, ты неизбежно приходишь в гармонию с неспешным авторским темпом и начинаешь получать удовольствие от роскошной возможности никуда не спешить.

Реальное путешествие для Голованова начинается с ментального странствия а-ля Паганель: заочно влюбившись в каспийский регион, автор сидит в библиотеке, исследуя карты и зачитываясь старыми книгами. Туземные обычаи, туркестанские войны, Большая Игра, в которой Российская империя сходится в противоборстве с империей Британской, зачарованные пески Кара-Кума и нефтяные поля Апшерона – прежде чем стать объектом непосредственного наблюдения, вся эта волнующая реальность входит в его поле зрения (а значит, и в поле зрения читателя) на уровне интеллектуальном. И только после этого обретает, так сказать, материальную, осязаемую оболочку.

Стартовав с наиболее открытого и дружелюбного к чужакам Азербайджана, Голованов постепенно расширяет географию своих скитаний, добираясь сначала до Дагестана, потом до восточного берега Каспия, а оттуда и до Ирана. Скользящий взгляд, фиксирующий внешние детали и ловко вплетающий их в сложно устроенное полотно собственного внутреннего мира, – Голованов не журналист, не исследователь, не турист даже, а практически исчезнувший в наши дни типаж старомодного путешественника – эдакого джентльмена на каникулах. Его интерес к встреченным достопримечательностям неизменно благожелателен и немного поверхностен, а искренняя готовность разбираться в острых проблемах региона (будь то политическая тирания, нефтяная олигополия или процветающий терроризм) компенсируется отстраненностью и светским нежеланием выносить какие-либо вердикты.

Вероятно, именно в этой дистанцированности, в комфортной сосредоточенности на самом себе (всё внешнее служит лишь красочной декорацией, существующей лишь постольку поскольку, попадает в поле зрения автора) и заключено главное обаяние, а заодно и уникальность «Каспийской книги». Так сегодня не путешествуют – а значит, и не пишут.

Из жизни идей

Джаред Даймонд

Ружья, микробы и сталь

[158]

«Ружья, микробы и сталь» американского орнитолога, эколога и общественного деятеля Джареда Даймонда – из числа тех текстов, по отношению к которым любое пафосное определение будет совершенно уместно. В самом деле, как ни назови этот семисотстраничный том – «революционный», «культовый», «захватывающий» или «фундаментальный» – всё будет правдой. Книга Даймонда действительно производит революцию в сознании читателя, с момента своей публикации (в Америке книга вышла в 1997 году) служит эталоном научно-популярной мысли и читается как детектив, оставаясь при этом вполне серьезным академическим исследованием, обращаться к которому не считают зазорным специалисты в самых разных областях.

Почему одни народы живут сегодня радикально «лучше», чем другие? Как вышло, что, скажем, австралийские аборигены так и не овладели техникой производства элементарных орудий, в то время как их европейские или североамериканские современники создали изощренные механизмы, накопили огромные материальные богатства и породили сложнейшую и многообразную культуру? Именно этот вопрос (правда, в несколько упрощенной форме) задал Джареду Даймонду новогвинейский политик Яли. Поиски ответа на него заняли двадцать пять лет и привели к появлению книги, перевернувшей представления человечества о том, какие факторы и в какой мере влияют на развитие цивилизаций.

Неравенство в темпах развития разных регионов нашей планеты со времен эпохи Великих географических открытий было принято на расистский манер объяснять «интеллектуальной неполноценностью» и «примитивностью» обитателей удаленных регионов. Разделить и одобрить эту точку зрения людям либеральных взглядов было трудновато, однако иного убедительного объяснения очевидного факта, по сути дела, не существовало: слишком уж вопиюще различным был уровень жизни в экваториальной Африке и, допустим, Норвегии, чтобы списать его на «случайность» и объявить «неважным».

Взявшись писать историю последних 13 тысяч лет, Даймонд решил исходить из совершенно других посылок. Полностью отрешившись от персональных свойств обитателей различных континентов, он сконцентрировал свое внимание на факторах природных и географических. Где обитало наибольшее количество пригодных для доместикации животных? Где произрастали древнейшие пригодные в пищу растения? Способствовал ли ландшафт скорейшему распространению технологических инноваций в сопредельные регионы или, напротив, создавал непреодолимые препятствия на пути культурного обмена?

Открытия, которые Даймонд делает при помощи своего простого, казалось бы, метода, поражают воображение. Оказывается, максимальное количество природных благ, пригодных для использования человеком, было сосредоточено именно в Евразии – в области, сегодня известной как Ближний Восток. А «горизонтальная» (с запада на восток) ориентация самого континента благоприятствовала лавинообразному распространению всех новинок (будь то производство продовольствия или письменность) по территориям со схожим климатом. Между тем, скажем, на американском материке синхронно и сравнительно недалеко друг от друга существовали и колесо (его изобрели жившие на юге Мексики ацтеки), и одомашненные животные, которых можно было бы запрячь в колесную повозку (перуанские инки приручили лам). Однако ламам и колесам так и не довелось встретиться: их разделили непреодолимые географические и климатические преграды!

Историй, подобных этой, в книге Даймонда бесчисленное множество. Рассуждения о том, почему не одомашниваются бегемоты, мирно уживаются в ней с захватывающим рассказом о мутациях болезнетворных бактерий и размышлениями о способах выживания человека в геенноподобной австралийской пустыне. Из этих и миллиона других разрозненных фактов складывается удивительно цельная и принципиально новая картина мира – мира, в котором дискриминации и угнетению места нет в той же мере, что и искусственно насаждаемому единству и бездумной унификации.

Нейт Сильвер

Сигнал и шум. Почему одни прогнозы сбываются, а другие нет

[159]

Весной 2009 года на итальянский городок Л’Акуила обрушилось землетрясение магнитудой шесть с лишним баллов, уничтожившее треть городских построек и унесшее жизни 300 человек. Землетрясению предшествовали несколько более слабых толчков, а также – и в данном случае это самое важное – одно весьма впечатляющее предсказание. За пару недель до трагедии скромный инженер Джанпаоло Джулиани утверждал, что зафиксировал в регионе сильную концентрацию газа радона. Это обстоятельство в сочетании с тем фактом, что система Земля – Луна оказалась на одной прямой с планетой Венерой, давало, по его мнению, веские основания ожидать сильного землетрясения. Надо ли говорить, что после того, как Л’Акуила в самом деле была разрушена, из городского сумасшедшего Джулиани в одночасье превратился в суперзвезду, а его способ предсказания подвергся самому пристальному изучению. Однако результаты принесли сплошное разочарование: мало того, что при ближайшем рассмотрении прогнозы Джулиани оказались не особо точными (он предсказывал землетрясение не в Л’Акуиле, а в соседнем городе, и не в апреле, а в марте), так еще и примененная им методика больше напоминала шаманские танцы с бубном. Впрочем, всё это не помешало медийной карьере Джулиани: он и сегодня выступает на телевидении и в газетах в качестве видного «эксперта по землетрясениям».

Эта история, которую приводит в своей книге «Сигнал и шум» Нейт Сильвер, весьма красочно иллюстрирует главную проблему с прогнозами, существующую сегодня. Человеческий мозг устроен таким образом, чтобы максимально быстро и эффективно вычленять из окружающей его информации повторяющиеся шаблоны, – в этом, собственно, состоит одно из наших главных эволюционных преимуществ. Однако беда в том, что чем больше становится информации, тем легче мы находим закономерности – в том числе там, где их нет, и делаем на их основе предсказания. Иными словами, большие объемы информации парадоксальным образом не только не способствуют более точному прогнозу, но даже препятствуют ему. Хуже того, если (как в случае с Джулиани) впоследствии ложные предсказания получают хоть какое-то подтверждение, это приводит к тиражированию и многократному воспроизводству единожды допущенной ошибки.

Книга Сильвера – это, в сущности, развернутый ответ на вопрос, почему же несмотря на неимоверные массивы накопленных данных и огромные вычислительные мощности человечеству до сих пор не удалось активировать демона Лапласа и наладить сколько-нибудь приличную систему прогнозов хотя бы в том, что касается землетрясений, – уж не говоря о сложных многофакторных событиях вроде экономического кризиса. По мнению автора, причин тут несколько. Во-первых, это уже упомянутая специфика человеческого мозга, склонного собирать модели и шаблоны из любого информационного «мусора». Во-вторых, очень часто верному прогнозированию мешает банальный страх – именно страх (ну, и еще алчность) не дали рейтинговым агентствам в 2008 году своевременно предупредить мир о надвигающейся экономической буре. В-третьих, медийная сущность нынешней цивилизации выводит на авансцену экспертов, делающих предсказания четкие, внятные и парадоксальные, – словом, именно такие, какие сбываются реже всего. В-четвертых, человечество так и не научилось отличать риск (прогнозируемый и просчитываемый) от неопределенности, никакому прогнозированию не подлежащей. Всё это в совокупности делает существующую нынче систему предсказаний драматически неэффективной.

Однако есть и хорошая новость: если не гнаться за внешними эффектами, а вместо этого честно рассчитывать вероятность того или иного результата в соответствии с теоремой Байеса (ей посвящена добрая половина книги), то результат будет вполне пристойный. И хотя утверждение, что «данное событие случится с вероятностью 11 %», звучит не слишком завлекательно, опыт самого Сильвера, в 2008 году именно таким способом правильно предсказавшего исход президентских выборов в 49 штатах из 50, убедительно доказывает: именно за такими – неброскими и надежными – прогнозами будущее.

Джозеф Стиглиц

Цена неравенства

[160]

Нобелевский лауреат по экономике Джозеф Стиглиц полностью опровергает расхожие представления об экономике как о дисциплине, в общем-то, теплохладной и лишенной особого пафоса и эмоционального накала. Его книга «Цена неравенства» – это удивительный по силе воздействия текст, лежащий на стыке науки, высокой поэзии и жесткого памфлета. Будучи сторонником не самой популярной нынче идеи, согласно которой экономика нуждается в жестком государственном и общественном регулировании, на протяжении всех пятисот страниц Стиглиц без передышки трубит в боевой рог, сзывая под свои знамена всех пострадавших от нынешней системы несправедливого распределения, – надо полагать, для последней битвы с силами зла.

Главный враг Стиглица – это пресловутое имущественное неравенство, позволяющее сегодня пяти процентам американцев владеть двумя третями всего национального богатства. Именно такая вопиющая, по мнению автора, ситуация приводит ко всем прочим проблемам: обнищанию и криминализации социальных низов, распаду и размыванию среднего класса, обесцениванию образования (сколько ни учись, если твои родители не являются частью истеблишмента, тебе всё равно ничего не светит), коррупции, экологическим катастрофам и сокращению продолжительности жизни. Прослеживая эту зловещую тенденцию начиная со времен Адама Смита (именно его тезис о «невидимой руке рынка» в конце XVIII века заложил основы для грядущего расслоения) и вплоть до наших дней, Стиглиц рисует крайне впечатляющую картину нависшей над человечеством неминуемой гуманитарной и экономической катастрофы. Действительно практически неминуемой – позитивным сценариям развития событий автор отводит одну короткую и образцово неопределенную главу, из которой можно понять, что, конечно, Швеция с ее социалистической моделью налогообложения всем нам пример, и вообще надежда еще есть, но слабеет с каждым днем.

Особенно сильно патетическое стиглицевское стаккато подействует, надо думать, именно на российского читателя. Когда осознаешь, что созданные им мрачнейшие картины социального неравенства в американском обществе по сравнению с российскими реалиями – это просто лучезарные детские комиксы, вот тут-то и становится по-настоящему жутко. И как-то сразу очень хочется в Швецию – ну, или хотя бы в Америку.

Эми Чуа

Боевой гимн матери-тигрицы

[161]

В российских магазинах книга Эми Чуа «Боевой гимн матери-тигрицы» располагается на полках, отведенных литературе по воспитанию детей и домашнему хозяйству, а значит, заведомо вне поля зрения тех, кого интересует актуальная проза хорошего качества. Отчасти такое расположение оправданно: книга госпожи Чуа, с одной стороны, и в самом деле посвящена вопросам воспитания, а с другой – действительно не обладает сколько-нибудь выдающимися художественными достоинствами. Однако ни то, ни другое не должно вводить читателя в заблуждение: «Боевой гимн матери-тигрицы» – одна из самых ярких, провокативных, саморазоблачительно-откровенных и при всем том захватывающе интересных книг, опубликованных за последние годы. Если угодно, настоящая бомба под неяркой обложкой, взорвавшая американское общество и на несколько лет превратившая безопасную доселе тему материнства и детства в смертоносное минное поле.

Американка в первом поколении, старшая дочь скромных китайских эмигрантов, Эми Чуа достигла выдающихся успехов: сегодня, в свои пятьдесят, она профессор юриспруденции в Йельском университете, жена успешного юриста, хозяйка двух очаровательных собак самоедской породы, а также мать двух красивых, умных и талантливых дочерей. Старшая, София, одаренная пианистка и учится в Гарварде. Младшая, Лулу, еще школьница, но уже великолепно играет на скрипке и в теннис.

Однако за фасадом этой семейной идиллии скрывается поле ни на минуту не затихающей битвы. Когда младшей дочке Эми Чуа было три, мать решила познакомить ее с фортепиано, а когда девочка отказалась и закатила скандал, выставила ее в легком платьице на мороз. Даже на каникулах дочери госпожи Чуа занимались музыкой не меньше трех часов в день, «пятерка с минусом» в школе считалась позором, а второе место на конкурсе сочинений приравнивалось к семейной трагедии. Лулу ненавидела пианино настолько, что на клавишах оставались отметины от ее зубов, но это не спасало девочку от ежедневных многочасовых уроков. Когда дочери Эми глубоко переживали смерть любимой бабушки, мать потребовала, чтобы они собрались с силами и написали прочувствованные речи для ее похорон, причем заставляла их редактировать тексты снова и снова, покуда не добилась безупречного результата. В любой ситуации, когда кто-либо из девочек очевидным образом не справлялся с поставленной задачей, Эми не просто не сбавляла оборотов, но, напротив, усиливала нажим.

Вот краткий перечень вещей, делать которые Софии и Лулу было строго запрещено: «Ночевать у друзей. Ходить на детские праздники. Участвовать в школьных постановках. Жаловаться на то, что им нельзя участвовать в школьных постановках. Смотреть телевизор или играть в компьютерные игры. Выбирать внеклассные занятия по своему усмотрению. Играть на любом другом инструменте, кроме фортепиано и скрипки. Не играть на фортепиано и скрипке».

О том аде, в который она превратила жизнь собственных дочерей, Эми Чуа и пишет в своей книге – спокойно и откровенно, без позерства, но и без сожалений. Да и о чем сожалеть, когда ею руководила не ненависть к Софии и Лулу, но безграничная любовь к ним, твердая вера в то, что они способны на большее, и, главное, четырехтысячелетняя традиция китайского воспитания. Именно в этой немыслимой и неприемлемой для «мягкотелых западников» строгости, порой переходящей в жестокость, кроется, по мнению автора книги, секрет того феноменального успеха, которого сегодня достигают китайцы в самых разных областях – от музыки до физики и от бизнеса до медицины.

В Америке после выхода «Боевого гимна» общество раскололось на две непримиримые части – и в России, надо полагать, реакция будет схожей. Одна половина читателей наверняка ужаснется и проникнется состраданием к маленьким жертвам китайского родительского произвола. Другая же половина испытает угрызения совести от того, что так непростительно мало печется о будущем своих детей. Но уж точно и первые, и вторые всерьез задумаются о той неодолимой силе (чтобы не сказать, смертельной угрозе), которую представляют собой сегодня китайцы. Как мы знаем из анекдота, при соответствующем обращении летать под куполом цирка способны даже маленькие крокодильчики. Страшно подумать, как высоко полетят крокодильчики, выращенные матерью вроде Эми Чуа.

Михаил Эпштейн

Отцовство

[162]

«Я услышал», «я прильнул», «я хотел», «я боялся», «мне казалось»… Первое, что с первых же страниц, с первых строк бросается в глаза в книге философа Михаила Эпштейна «Отцовство», – это обилие личных местоимений первого лица единственного числа. Вопреки читательским ожиданиям, обусловленным самим названием, главный сюжет Эпштейна – не отношения с ребенком и тем более не сам ребенок, не «мы» и не «ты», но в первую очередь «я». В фокусе авторского внимания феномен переживаний мужчины, ставшего отцом, – метаморфоза его внутреннего мира, для которой рождение ребенка становится бесконечно важным, но всё же внешним поводом, своего рода отправной точкой.

Двадцать месяцев – от той минуты, когда отцовское ухо впервые слышит биение сердца еще не родившегося малыша, и до той недели, когда маленькая дочь начинает ходить и лепетать, – так сам Михаил Эпштейн определяет хронологические рамки своей книги. Что чувствует отец в начале беременности жены (правильный ответ – опустошенность), а что в конце (одиночество), как переносит он невыносимый момент собственно родов (действие происходит в СССР 1979 года, так что о возможности присутствовать и помочь речь не идет), первая встреча в мутном окошке роддома, сладкий младенческий запах, тотальное единение, первые робкие попытки направлять и контролировать и, наконец, первый детский шаг – прочь от родителей, в собственную жизнь… Опыт Эпштейна одновременно уникальный и типовой – ну, разве что с поправкой на несколько гипертрофированную рефлексивность. Внутренние датчики автора фиксируют малейшие колебания уровня нежности или тревоги в крови, в то время как натренированный философскими и литературоведческими штудиями мозг анализирует всё происходящее снаружи. Какие-то из его наблюдений – банальности, про которые сегодня любая знающая акушерка непременно расскажет неопытным родителям (например, про то, что ребенок любит тесноту и чувствует себя комфортнее в закрытом помещении). А какие-то – скажем, пассаж про то, что стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» восходит в своих финальных четверостишиях к архетипу младенческой колыбели, или замечание, что в любви к дочери для мужчины реализуется потребность любить свою жену всегда, в том числе в ее детстве, – звучат свежо и незаигранно.

Вообще, рефлексивность, постоянная обращенность внутрь, настойчивый и даже несколько навязчивый анализ собственных эмоций и ощущений – важнейшая черта не только «Отцовства» Эпштейна, но и всего нынешнего курса на осознанное родительство. Из объектоориентированного процесса, направленного вовне («главное, чтобы ребеночек вырос здоровеньким и умненьким, а уж мы-то сами как-нибудь»), родительство сегодня становится делом внутренним, направленным на себя ничуть не в меньшей (а иногда и в большей) степени, чем на ребенка. Ценности вроде «здоровенький» и «умненький» не то что бы отменяются, но становятся неким самоочевидным и не нуждающимся в дополнительном проговаривании минимумом, за которым, строго говоря, и начинается всё самое интересное. И это интересное лежит главным образом в душе самого родителя.

Первая встреча с собственным ребенком становится для автора опытом раздвоения – или, если угодно, слияния: «Если это – другой, то кто тогда я?». Грань между родителем и ребенком стирается, личность отца развоплощается, расплывается, становясь чем-то новым и бо?льшим. Ребенок теперь – часть его самого, очень важная и совершенно интериоризированная: «Рождение – акт двусторонний, взаимно преобразующий, и если я дал дочери жизнь во плоти, то столь же неоспоримо и она дарит мне новую жизнь: новые страсти, новые ожидания». И теперь уже эта новая двойственная личность оказывается естественным центром мироздания.

Однако подобное единение не вечно, и автор отлично это понимает. Обучая ребенка, прививая ему полезные навыки (например, есть ложкой или засыпать самостоятельно), родители сами приближают момент разлуки. Родительство как слияние – процесс терминированный, причем в одностороннем порядке: рано или поздно подросший ребенок оторвется от родителя, навечно оставив в его душе незаполняемую зудящую полость. И поделать с этим, к несчастью, ничего нельзя: мученик и тиран отцовства, король Лир, по мнению Эпштейна, оказывается так трагичен и жалок именно потому, что пытается сохранить несохранимое, а именно право на неразрывную слитность с дочерьми. В преддверии неизбежной утраты младенчество для Эпштейна становится важнейшим периодом родительства, его квинтэссенцией: «Чем ты меньше, тем больше тебя со мной». И наоборот – «Чем больше ты будешь сама, тем больше мы будем одни».

Эпштейн очень точно (и не без приятной самоиронии, в целом не свойственной его нынешней книге – предельно серьезной и местами избыточно аффектированной) описывает, каким они с женой представляли своего ребенка до его рождения. Несмотря на то что все прочили им дочку, будущие родители были уверены, что непременно родится мальчик. Причем мальчик этот будет совсем другим, не таким, как они, – им виделся тонкий отрок с худощавым лицом и большими внимательными глазами, чуткий и в то же время немного отстраненный. Каким образом у них – крепких, деятельных и круглолицых – явится на свет такое чудо, ни мать, ни отец не задумывались.

И вот – маленькая Оля: пухлая, щекастая, вечно чем-то занятая, очень похожая на маму с папой, а кроме того, разумеется, девочка. Вместо ожидаемой и понятной отцовской фрустрации (сам Эпштейн признает, что отцу естественно хотеть сына, который станет свидетельством его мужественности и символической «победы» над женской природой матери, а любому родителю свойственно мечтать о ребенке, лишенном родительских слабостей и недостатков) это событие запускает привычный уже процесс рефлексии. Глаза автора традиционно обращаются зрачками в душу: «Может быть, ребенок для того и дается, чтобы мы, недовольные собой, вдруг сумели бы полюбить себя, точнее, полюбить в ребенке то свое, что мы в себе не любим. Хорошо ли это – любить себя и свое? Не гордыня ли? Теперь я думаю, что гордыня – это НЕ любить себя, каков есть, роптать на Бога, взывая к лучшим дарам, иной участи».

Таким образом, ребенок, помимо некоторой объективной, необсуждаемой ценности, наделяется еще и ценностью субъективной – слившись с родительской душой, он гармонизирует личность отца или матери и примиряет их с самими собой. И чем крепче эта связь, чем дольше она длится, тем более полным и осмысленным становится родительское существование. Неслучайно в тот момент, когда связь с Олей ослабевает (это происходит в тот момент, когда дочь начинает ходить и говорить, обретая, по версии Эпштейна, собственную, а не общую с родителями душу), автор с женой задумываются о втором ребенке. И сколь бы пространны ни были уверения, что это делается в том числе и для блага Оли (она уже родилась дочерью – теперь пусть родится сестрою), трудно отделаться от ощущения, что родители просто хотят вновь испытать чувство, которое подросшая девочка им подарить уже не может.

Подобным взглядом на философию отцовства (слияние с ребенком как вершина родительства, формирование у ребенка отдельной личности – как неизбежная травма и утрата) Михаил Эпштейн полностью повторяет или – с учетом давности описанных в книге событий – предвосхищает современное отношение к этому вопросу. На сформулированных им принципах строится, в сущности, вся современная индустрия и – шире – идеология осознанного (или «связанного» – от английского attachment parenting) родительства, начало которой, как принято считать, положили книги педиатра Уильяма Серза и его жены, профессиональной медсестры и акушерки Марты. Добрые гении родительства, сменившие на посту главных наставников в этой сфере строгого и требовательного Бенджамина Спока, Серзы ратуют за естественные роды, многолетнее грудное вскармливание, совместный сон, ношение на руках и прочие методы, позволяющие растянуть сладкий период единения на несколько лет. Еще одна важнейшая их идея – это отказ от любых стереотипов в отношениях с собственным малышом: родители должны прислушиваться лишь к собственным эмоциям и инстинктам, любой ценой избегая готовых схем. Всё это, по мнению Серзов, способствует формированию ребенка как гармоничной, счастливой и разносторонней личности.

В той же плоскости лежит рефлексия по поводу родительства, ставшая в нынешнем обществе крайне актуальным трендом. Многочисленные курсы психологической подготовки к беременности и родам вовлекают в процесс родительства людей, только начавших задуматься о том, чтобы завести ребенка. Детям открывается доступ во взрослые компании, любовь и интерес к чужим детям приобретает для молодых мужчин и женщин статус социальной нормы, да и вообще границы между «взрослым» и «детским» стираются.

Осознавая неизбежную конечность младенчества, просвещенные взрослые сегодня ищут способ сохранить близость с ребенком и дальше, уже другими методами. Весь сегмент «кидалт», по сути своей, способствует достижению этой цели. Детские издательства (выпускающие книги для совместного чтения и обсуждения), кафе с игровыми зонами и образовательные проекты, основанные на приобретении совместного опыта, – всё это работает на то, чтобы укрепить и сохранить связь между родителем и ребенком. Категории «здоровенький» и «умненький» дополняются новым обязательным требованием – «близкий духовно». Это последнее требование, понятное дело, часто вступает в конфликт с требованием «самостоятельности», которое считалось едва ли не важнейшим двадцать – тридцать лет тому назад, а сегодня по большей части звучит как синоним «заброшенности».

Поддержание тесных, доверительных отношений с ребенком становится своего рода спортом высоких достижений: «я кормила грудью до четырех лет», «мы всё еще вместе читаем», «она до сих пор приходит с нами спать», «он сам отказался ехать на дачу к другу – предпочел провести выходные с нами», «она делится со мной своими секретами» – всё это приобретает смысл почетных знаков отличия, эдаких звездочек на отцовский или материнский фюзеляж. А их отсутствие оказывается признаком безусловного родительского поражения и неуспеха. Иными словами, из простого, биологически обусловленного процесса родительство становится важнейшей духовной практикой, ключевым элементом актуализации родительской личности. От пренебрежения ребенком как неполноценным взрослым через постепенное осознание его самостоятельной ценности и последующее обожествление мы приходим к некому диковинному симбиозу, при котором роль ребенка в жизни родителя оказывается едва ли не более значимой, чем роль родителя в жизни сына или дочери. Именно об этом – о преображении через родительство – пишет Эпштейн в своей книге. Пишет тонко, сложно, глубоко и убийственно серьезно.

Единственный вопрос, который остается за рамками его исследования (равно как и за пределами концепции осознанного родительства в целом), – это то, насколько подобное отношение необходимо собственно ребенку, который парадоксальным образом вновь – как в архаические времена – оказывается в некотором смысле низведен до роли вспомогательной, едва ли не инструментальной. Раньше его предназначение состояло в том, чтобы по возможности быстро повзрослеть и стать помощником родителям, окупив тем самым их вложения в его рождение и содержание. Теперь же его функция – приблизить своего родителя к идеалу, гармонизировать его внутренний мир, обогатить новыми и важными переживаниями.

В защиту сторонников «осознанного родительства», впрочем, можно сказать, что, пожалуй, нынешние дети и правда выглядят несколько счастливее и увереннее, чем их сверстники тридцать или сорок лет назад. Да и самим родителям с таким взглядом на мир живется определенно комфортнее и веселее. Переводя неизбежные сложности родительства из графы «перетерпеть» в графу «приобрести бесценный опыт», мы счастливым образом избегаем необходимости обесценить первые месяцы и годы жизни ребенка (особенно, кстати, этим со времен еще Пьера Безухова грешат именно отцы). Однако насколько всё это существенно для ребенка, ведет ли к каким-то глобальным позитивным последствиям в его жизни и предопределяет ли его судьбу, сказать сложно. Похоже, что всё же нет. Скорее всего, прав был Дональд Винникотт, предложивший в свое время основополагающее и удивительно простое определение «достаточно хорошей матери», – той, которая может вырастить нормального, полноценного ребенка, способного в свою очередь тоже стать достаточно хорошим родителем. Если это условие соблюдается, то всё остальное попросту неважно – так, суета и метания. Впрочем, для единомышленников Михаила Эпштейна сам вопрос «зачем?» скорее всего является просто бессмысленным сотрясением воздуха: родительство в их картине мира – состояние самодостаточное и самоценное, не нацеленное на какой-то прагматичный результат.

Майкл Шермер

Тайны мозга: почему мы во всё верим

[163]

Книга американского психолога Майкла Шермера – это не художественный и структурированный пересвист чужих исследований, но результат собственной многолетней работы автора. Как следствие, пятисотстраничный том с объемистой библиографией, предметно-именным указателем и полусотней страниц примечаний – чтение заметно менее воздушное и необременительное, но зато и заметно более «питательное», а также интеллектуально наполненное.

Отталкиваясь от случая, произошедшего с его другом, скромным каменщиком мистером Д’Арпино (однажды ночью тот услышал голос, исходивший из другого мира, после чего закономерным образом оказался в числе пациентов психиатрической лечебницы), Шермер пытается изучить вопрос веры во всех его ракурсах – от очевидных до парадоксальных и от исторических до глубоко личных. Стопроцентный рационалист, он тем не менее не пытается превратить веру в жупел и объект насмешек – и в этом, пожалуй, состоит одно из главных достоинств его книги. С пронзительной откровенностью он рассказывает о том, как сам отверг манящую и простую «дорогу веры» ради тернистого «пути скептика», – и о тех последствиях, которые в его случае повлек за собой этот выбор. Привычка точно и бережно рефлексировать собственное безверие позволяет Шермеру исследовать механизмы веры с поразительной деликатностью и тактом, что делает его книгу идеально приемлемой и необидной для самого широкого круга людей – от законченных атеистов до упертых фундаменталистов любого профиля.

Биология веры и ее эволюционные предпосылки логичным образом транслируют себя в научных (и псевдонаучных) предрассудках наших дней, вера в загробную жизнь оказывается органически связана с верой в мировой заговор (но при этом изолирована от веры в инопланетян), элементы веры оказываются незримо интегрированы в классические теории, основанные на – как нам кажется – исключительно эмпирическом материале… Волнующая, просторная, разнообразная и поразительно глубокая книга Майкла Шермера – это сразу и философия, и космология, и нейрофизиология, и когнитология, и история науки, и духовная автобиография. Ни разу не легкое чтение, но, пожалуй, тот случай, когда бонусы от ментального усилия неизмеримо превзойдут возможные трудозатраты.

Мишель Пастуро

Синий: история цвета

[164]

Французский историк-медиевист Мишель Пастуро – человек, способный переплавить собственную любовь к мелким частностям, деталям и финтифлюшкам, в тексты не только потрясающе увлекательные, но и какие-то поразительно глобальные, всеобщие, далеко выходящие за рамки своего мелкого (чтоб не сказать мелочного) предмета. Так, его «Символическая история Средневековья» проращивала величественный и масштабный образ эпохи из такой чепухи, как престижные виды стройматериалов или модный фасон рукавов, а «Дьявольская материя» исследовала дуалистическую (не то ангельскую, не то сатанинскую) природу полосок на ткани.

На сей раз в фокусе внимания историка объект, самой природой вроде бы определенный на роль статиста, а именно цвет, конкретно – синий. Впрочем, если верить автору, к созданию цвета природа имеет мало отношения – в первую очередь это социальный, культурный конструкт, обладающий в этом качестве собственной историей и собственными коннотациями.

Надо признать, биография у синего цвета не столь долгая, но весьма впечатляющая. Практически неизвестный в античности и раннем средневековье (тогда бал правили черный, красный и белый, затмевая все прочие цвета настолько, что ученые до сих пор спорят, умел ли в те времена человеческий глаз их вообще различать), к XII веку именно синий становится цветом по преимуществу. В нем щеголяют Богоматери на полотнах живописцев, он проникает в гербы аристократов и вообще начинает восприниматься как цвет, наиболее полно воплощающий идею божественной гармонии. Еще более увлекательные приключения ожидают синий цвет в новое время: от радикального, бунтарского цвета Великой французской революции он проделывает путь до цвета умеренного либерализма, а после парадоксальным образом закрепляется за консерваторами – в виде антитезы черному и коричневому (цветам фашистских партий) и красному (цвету коммунистов и социалистов). При этом влияние и популярность синего только растут: по данным социологических опросов, сегодня каждый второй европеец называет его своим любимым цветом.

Политика и искусство, богословие и наука, военное дело и химия, геральдика и метафизика – синие нити, если верить Пастуро, пронизывают всю историю человечества. Следить за тем, как изящно историк их распутывает, разглаживает, а после вплетает в ткань собственного повествования, – сплошное наслаждение, и единственное, что огорчает, так это небольшой объем книги: жалких сто сорок страниц. Одно утешение: у Пастуро есть еще книжка о черном цвете и сборник эссе о цветах в культуре, пока не переведенные на русский. Что ж, подождем.

Умберто Эко

Поэтики Джойса

[165]

Нынешняя публикация «Поэтик Джойса» – повтор издания, выходившего в России двенадцать лет назад, которое в свою очередь является переводом книги Умберто Эко, опубликованной в 1966 году, то есть задолго до «Имени розы» и обрушившейся на писателя мировой славы. Иными словами, книга писалась еще без оглядки на репутацию блестящего интеллектуала, способного рассказывать о сложных вещах так, чтобы даже домохозяйка не почувствовала себя ущемленной. Как следствие, «Поэтики Джойса» никто не осмелится назвать легким чтением, однако – нет худа без добра – и от утомительных бонмо и ярких метафор, якобы призванных облегчить читателю поглощение трудного материала, они тоже свободны.

«Поэтики Джойса» – не попытка «приручить» трудного автора и тем более не развернутый комментарий к «Улиссу», «Дублинцам» или «Финнеганову помину». Задача, которую ставит перед собой Эко, одновременно и проще, и амбициозней: он стремится загнать творчество великого ирландца в рамки четкой интеллектуальной парадигмы, разложить его на слагаемые и заново собрать их, но уже в правильном порядке. Если верить Эко, всё творчество Джойса как на пяльцах растянуто на противостоянии двух начал: с одной стороны – средневекового схоластического, восходящего к Фоме Аквинскому и предполагающего наличие свода четких правил, описывающих бытие. С другой – модернового, базирующегося на представлении о том, что мир бесконечно вариативен и изменчив, что никаких правил, законов и кодексов не существует, а есть лишь вечное движение стремительно распадающих и заново формирующих структур-однодневок. Первое начало – упорядоченное, консервативное, надежное – это детство литературы, ее прошлое – прекрасный утраченный рай. Второе – это ее взрослость, ее тревожное и болезненное настоящее. Противостояние этих двух тенденций – к покою и определенности с одной стороны и к движению и свободе с другой, и определяет, по Эко, смысл поэтики Джойса и – шире – всей литературы его времени.

Раскладывая по этим векторам «Портрет художника в юности», «Дублинцев» и, конечно же, «Улисса», Умберто Эко закономерным образом обнаруживает в творчестве Джойса структуру и схему. Схоластическая традиция упорядочивания (пожалуй, вопреки воле самого объекта изысканий) торжествует, хаос отступает и беспомощно клубится по углам, не в силах противостоять аполлоническому свету эковской мысли. Не то что бы после этого с Джойсом всё стало так уж безусловно понятно, но некоторый просвет появляется – и, возможно, если взяться за «Улисса», вооружившись этим новым знанием, дело в самом деле пойдет несколько веселее.

Апологет сложности

В память об Умберто Эко

Умберто Эко – из числа тех писателей, которые удивительным образом растворились в культуре, стали ее почвой или, если угодно, воздухом: мы привычно оперируем его идеями и образами, о многих вещах говорим его словами – по сути дела, мы смотрим на мир его глазами, продолжая при этом считать всё им созданное общественным, безличным, не принадлежащим никому конкретно. Подобно тому как Пушкин (или Бродский) рассеялись в нашей речи, стали фактом русского языка, Эко рассеялся в нашем мышлении и стал тканью современной культуры – редкая и, в общем, счастливая судьба для писателя, всю жизнь стремившегося поженить элитарное и массовое, сложное и простое.

Мы не видим ничего удивительного в том, что скромный ученый пишет роман, так или иначе связанный с полем его научных интересов, и становится звездой (недавняя счастливая судьба Евгения Водолазкина и его романа «Лавр» – лучший тому пример). Автоматически мы переносим этот паттерн на Эко – сегодня нам трудно поверить, что к 1980 году, когда был опубликован его первый и, пожалуй, самый знаменитый роман «Имя розы», Эко уже был звездой всеитальянского, да даже, пожалуй, и всеевропейского масштаба. Начало его ураганной популярности положили статьи шестидесятых годов – «Феноменология Майка Бонджорно», посвященная самой известной итальянской телевикторине, и программная «К вопросу о тактике ведения семиологической партизанской войны», формулировавшая принципы противостояния дискурсу масс-медиа и предлагавшая методы его деконструкции. По мнению Эко, глобальная ориентация на упрощение, на снижение интеллектуальных запросов, на вывод сложных вещей из медийной сферы выгодна только производителям и распространителям контента. «На самом деле люди очень быстро устают от простых вещей», – сказал он в своем прошлогоднем интервью журналу «Esquire», и, в сущности, вся его карьера – убедительное подтверждение этого тезиса.

Если смотреть на биографию Эко под таким углом, его приход из академической сферы в сферу литературы был неизбежен. Именно на поле художественной словесности можно было убедительнее всего показать: сложное и глубокое тоже может стать элементом популярной культуры, «интеллектуальный» и «массовый» – не антонимы, но просто разные грани одного и того же объекта. Вопреки всем правилам, «Имя розы» – многослойный роман, сотканный из цитат, построенный на минимально адаптированном средневековом материале да еще и написанный намеренно витиеватым, стилизованным языком, – стал одним из величайших бестселлеров XX века. Та же судьба ожидала и следующую книгу Эко – «Маятник Фуко», сложную и восхитительную интеллектуальную игрушку, рассказывающую о ловушках и соблазнах безграничного информационного пространства. Да что романы – даже очень специальные, рассчитанные на подготовленного читателя тексты Эко (такие, например, как «Пять эссе на тему этики» или «Шесть прогулок в литературных лесах») каким-то чудом неизменно возглавляли списки европейских бестселлеров.

Интеллектуал высочайшей пробы, он в то же время стал без преувеличения иконой антиснобизма: его манера говорить с читателем всегда была одновременно и уважительной – без малейшего намека на снисходительность, и абсолютно комфортной. При всей сложности, глубине и очевидном интеллектуализме, его книги имеют очень низкий порог вхождения – Эко не выставляет своему читателю никакого образовательного и культурного ценза. Сегодня мы считаем подобный высокий демократизм эталоном, к которому надлежит стремиться любому писателю, желающему быть прочитанным, но часто забываем, что у самой идеи такого демократизма есть вполне конкретный автор – профессор Умберто Эко.

В отличие от многих других тяжелых и болезненных для мировой культуры потерь, смерть Умберто Эко для меня стала еще и глубоко личной утратой. Невольно и, разумеется, не подозревая об этом, Эко сыграл огромную роль в моей маленькой частной жизни. Шел 1998 год, и я переживала тяжелейший кризис идентичности: я уже догадывалась, что академическая карьера меня не привлекает, но совершенно не представляла, чем еще можно заняться после четырех лет изучения древних языков. Именно тогда в РГГУ, где я училась, приехал с визитом Умберто Эко. О том его визите до сих пор ходят легенды – говорят, что именно благодаря Эко в Институте высших гуманитарных исследований (в те годы там работали такие крупные ученые, как Елеазар Мелетинский, Леонид Баткин, Георгий Кнабе, Сергей Неклюдов) появились электрический чайник, а затем и кабинет для заседаний – до этого институт ютился в одной тесной и темной комнатке. Высокий гость был настолько шокирован условиями, в которых трудились его уважаемые коллеги, что руководство РГГУ немедленно бросилось устранять недочеты. Еще к его приезду впервые в истории выкрасили стены на историко-филологическом факультете, а в туалетах на краткие несколько дней возникли мыло и туалетная бумага.

Однако в моей персональной судьбе куда большую роль сыграла лекция, прочитанная Умберто Эко в набитой до отказа центральной аудитории. Профессор, как я потом узнала, пересказывал свою книгу «Заметки на полях “Имени розы”» – с неподражаемым остроумием и изяществом он жонглировал разнообразными историческими сюжетами и фактами, неожиданным образом переплетая древность и современность, высокое и низкое, эзотеричное и очевидное. Сочетание глубины и легкости, доступности и парадоксальности вскружили мне голову, по сути дела указав путь между сухим академизмом и постыдным упрощением, – эдакую волшебную тропинку в страну фей. Не то что бы мне удалось сколько-нибудь приблизиться к заданному Эко высочайшему стандарту, но с тех пор я безусловно следую этим путем, и иногда мне кажется, что вдалеке, на повороте, я вижу его спину. Конечно же, я иду по этой дороге не одна – все те, кто пытается говорить просто о сложном, все, кто верит, что Средние века, современная проза или молекулярная биология могут быть жгуче интересны огромному числу людей за пределами узкой профессиональной среды, в некотором смысле идут за Умберто Эко. Все мы идем его дорогой – даже если сами об этом не подозреваем.

Андрей Аствацатуров

И не только Сэлинджер

[166]

Петербуржец Андрей Аствацатуров, как известно, существует сразу в двух ипостасях. С одной стороны, он прозаик, оптовый производитель едких и местами очень смешных скетчей (чтобы не употреблять обидное слово «баек») из жизни питерских интеллигентов, убежденных лузеров, преимущественно гуманитариев и почти всегда очкариков. С другой, Аствацатуров – культовый университетский преподаватель, специалист по зарубежной литературе XX века и объект обожания уже нескольких поколений студентов-филологов (мало кто знает, но вторая ипостась некогда вскормила первую: почти весь тираж дебютной книги Аствацатурова «Люди в голом» был стремительно раскуплен его бывшими и актуальными учениками, и уже после на создавшийся ажиотаж подтянулись читатели из других сфер).

«И не только Сэлинджер» – первая, по сути дела, встреча Аствацатурова-прозаика с Аствацатуровым-филологом. Десять остроумных и изящных эссе, посвященных английским и американским писателям (охват достаточно широк – от Генри Джеймса до Апдайка и от Амброза Бирса до Шервуда Андерсона), не столько углубляются в литературоведческие тонкости и нюансы, сколько акцентируют внимание читателя на том, как именно писатель добивается того или иного эффекта, – пугает, волнует, удивляет, смешит.

Джозеф Конрад в своем «Сердце тьмы» деконструирует и переосмысливает старый добрый викторианский приключенческий жанр, собирая из его обломков нечто гораздо более современное – и гораздо более пугающее. Уильям Голдинг в «Повелителе мух» воспроизводит тот вариант конца света, при котором на поверхность из области бессознательного вырываются все наши самые темные страхи, предрассудки и желания, – и оказывается в этом качестве буквально обручен с жившим за две с половиной тысячи лет до него Еврипидом. Амброз Бирс отрицает свободу воли, а вместе с ней и психологию, выстраивая свои ужасающе актуальные военные миниатюры из такого древнего материала, как рок и предопределение. А вот и сам писатель Аствацатуров в детстве, в гостях у бабушки, вглядывается в висящую в коридоре географическую карту, силясь разглядеть на ней контуры своей судьбы…

Персональный опыт перемешивается в «И не только Сэлинджер» с литературными наблюдениями, биографические подробности оказываются продолжением (или, напротив, истоком) творчества писателей, и всё вместе складывается в изящную мозаику, не лишенную, ко всему прочему, некоторой практической полезности: в конце концов, пишут сегодня многие, и подсмотреть, как у других выходят какие-то хитрые приемы, всегда полезно.

Ирина Левонтина

О чем речь

[167]

Вторая по счету книга лингвиста Ирины Левонтиной напрямую продолжает первую («Русский со словарем»): те же обаятельные, остроумные и местами парадоксальные заметки о русском языке в его нынешнем состоянии. Об эволюции слов и выражений, о новых словах и способах их употребления, о точках пересечения жизни и языка (сегодня уже практически неразделимых) Левонтина пишет с академической точностью и ясностью, но при этом без всякого снобизма. Языковой пуризм, предписывающий каждому интеллигентному человеку сложить голову в неравной борьбе за кофе мужского рода, автору совершенно чужд и, более того, не слишком симпатичен. Рассматривая язык как живую, подвижную и изменчивую структуру, Левонтина в лучшем случае может позволить себе незлую иронию или мягкое недоумение. Так, ее очень веселит словосочетание «сидеть на посту» (по аналогии с «сидеть на диете») или наметившееся смешение слов «харизма», «карма» и «планида» (все они теперь обозначают более или менее просто судьбу), но свою задачу Левонтина видит не в том, чтобы исправить и искоренить, а в том, чтобы зафиксировать, осмыслить и определить, как, в какой точке индивидуальное становится общим, где язык в самом деле меняет свое русло, а где просто выдает в сторону случайный протуберанец.

«О чем речь» – из тех книг, которые, на мой вкус, нужно иметь обязательно «в бумаге», а не на электронном носителе, и раскладывать по дому в тех местах, где вам случается засесть с чашкой чая или каким-то иным снарядом. Раскрыть в произвольном месте, прочитать две-три зарисовки, закрыть, подумать, примерить на себя, а после вернуться и продолжить – снова с любого места и всё с тем же неизменным удовольствием.

Благодарности

Количество людей, без которых эта книга никогда не появилась бы на свет, поистине безгранично – по идее мне, конечно, следовало бы поименно перечислить каждого из упомянутых на ее страницах писателей и переводчиков, а также людей, неизменно остающихся в тени, – издателей, редакторов, корректоров, художников, литературных агентов, без кропотливого и упорного труда которых мне попросту не о чем было бы писать. Но этот список был бы бессмысленно длинным и в значительной степени повторял бы содержание, поэтому ограничусь теми людьми, которые непосредственно причастны к появлению текстов, вошедших в этот сборник.

В первую очередь мне кажется очень важным поблагодарить главных редакторов и редакторов отделов культуры в изданиях, где я работала, за их долготерпение и готовность до последнего сохранять книжную рубрику (любой человек, имевший дело с отечественными СМИ, понимает, как это непросто). Сергей Пархоменко, Дина Годер, Всеволод Бродский, Анна Максимова, Михаил Бергер, Ольга Серова, Татьяна Атамалибекова, Надежда Крученицкая, Сергей Мостовщиков, Александр Кабаков, Юна Козырева, Иван Засурский, Дмитрий Бавильский, Петр Поспелов, Кирилл Дыбский, Галина Башманова, Галина Тимченко, Иван Колпаков, Татьяна Ершова – без вас литературного критика Галины Юзефович попросту бы не существовало.

Мои дорогие коллеги, у которых я училась и продолжаю учиться, компетенцией которых я беззастенчиво пользуюсь, также внесли свой неоценимый вклад в мою судьбу. Борис Кузьминский, Лев Данилкин, Авдотья Смирнова, Александр Гаврилов, Анна Наринская, Наталья Кочеткова, Николай Александров, Константин Мильчин, Наталья Ломыкина, Владимир Харитонов, Василий Владимирский – наши разговоры, очные и заочные споры, согласия и несогласия были и остаются одним из главных источников моего профессионального опыта.

Отдельное спасибо мне бы хотелось сказать Татьяне Трофимовой – моей коллеге и другу, верному товарищу во множестве безумных начинаний, первому и самому строгому моему читателю. Ну, и конечно же несправедливо будет не упомянуть моих мужа и детей – Михаила, Гошу и Тимошу Бенюхисов, точно знающих, что если мама лежит на диване с книжкой – значит, она работает и ее ни в коем случае нельзя беспокоить.

Сноски

1

М.: Эксмо, 2004.

(обратно)

2

М.: Открытый мир, 2005.

(обратно)

3

М.: Эксмо, 2008.

(обратно)

4

М.: Эксмо, 2009.

(обратно)

5

М.: Эксмо, 2010.

(обратно)

6

М.: Эксмо, 2011.

(обратно)

7

М.: Эксмо, 2015.

(обратно)

8

М.: Гаятри/Livebook, 2007.

(обратно)

9

М.: Гаятри/Livebook, 2009.

(обратно)

10

СПб.: Лимбус-Пресс, 2007.

(обратно)

11

М.: Эксмо: Яуза, 2005.

(обратно)

12

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2009.

(обратно)

13

М.: АСТ, 2010.

(обратно)

14

М.: АСТ, 2011.

(обратно)

15

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2012.

(обратно)

16

Псевдоним Алексея Иванова, взятый специально для романа «Псоглавцы» в качестве эксперимента: для «чистой», «независимой» оценки романа в прессе и критике, безотносительно славы автора, за плечами которого «Географ глобус пропил», «Золото бунта», «Сердце пармы», «Блуда и МУДО» и проч.

(обратно)

17

М.: АСТ: Corpus, 2010.

(обратно)

18

М.: Фантом-Пресс, 2005. Перевод с английского С.Ильина.

(обратно)

19

М.: АСТ: Corpus, 2014.

(обратно)

20

М: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

21

М.: Эксмо, 2011.

(обратно)

22

М.: АСТ, 2013.

(обратно)

23

М.: АСТ, 2015.

(обратно)

24

М.: АСТ: Corpus, 2011. Перевод с испанского Н.Богомоловой, Е.Матерновской, И.Новосадской.

(обратно)

25

М.: АСТ: Corpus, 2014. Перевод с испанского В.Капанадзе.

(обратно)

26

М.: Захаров, 2012.

(обратно)

27

М.: Захаров, 2015.

(обратно)

28

М.: АСТ, 2010.

(обратно)

29

Позднее инкогнито всё же будет раскрыто – и подтвердится, что под псевдонимами «Анатолий Брусникин» и «Анна Борисова» действительно скрывался Борис Акунин.

(обратно)

30

М.: АСТ, 2012.

(обратно)

31

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2012.

(обратно)

32

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2012. Перевод с английского А.Грызуновой.

(обратно)

33

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2011. Перевод с английского А.Грызуновой.

(обратно)

34

М.: АСТ, 2015. Перевод с английского В.Антонова.

(обратно)

35

М.: Фантом-Пресс, 2015. Перевод с английского С.Соколова.

(обратно)

36

М.: Издательство Ольги Морозовой, 2012. Перевод с английского В.Кулагиной-Ярцевой.

(обратно)

37

М.: Азбука-Аттикус: Иностранка, 2013. Перевод с норвежского Т.Чесноковой.

(обратно)

38

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2013. Перевод с норвежского Т.Арро.

(обратно)

39

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2015. Перевод с норвежского Е.Лавринайтис.

(обратно)

40

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2015. Перевод с немецкого Б.Хлебникова.

(обратно)

41

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

42

М.: Азбука-Аттикус: Иностранка, 2009. Перевод с французского Н.Мавлевич, М.Кожевниковой.

(обратно)

43

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2015. Перевод с французского Н.Хотинской.

(обратно)

44

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2015. Перевод с английского Е.Доброхотовой-Майковой.

(обратно)

45

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с английского Л.Трониной.

(обратно)

46

М.: Эксмо, 2015. Перевод с японского Д.Коваленина.

(обратно)

47

М.: Эксмо, 2015. Перевод с испанского А.Богдановского.

(обратно)

48

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с французского Е.Тарусиной.

(обратно)

49

М.: АСТ: Corpus, 2012.

(обратно)

50

М.: Эксмо, 2008.

(обратно)

51

М.: Ад Маргинем, 2009.

(обратно)

52

М.: Эксмо, 2012.

(обратно)

53

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2010.

(обратно)

54

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013.

(обратно)

55

СПб.: Лениздат, 2013.

(обратно)

56

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2009.

(обратно)

57

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2011.

(обратно)

58

М.: Эксмо, 2011.

(обратно)

59

М.: Эксмо, 2015.

(обратно)

60

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2009.

(обратно)

61

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

62

М.: АСТ: Corpus, 2013.

(обратно)

63

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

64

М.: Эксмо, 2004.

(обратно)

65

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2010.

(обратно)

66

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

67

М.: Текст, 2004.

(обратно)

68

СПб.: Лениздат, 2013.

(обратно)

69

М.: АСТ, 2009.

(обратно)

70

М.: РИПОЛ классик, 2016.

(обратно)

71

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013.

(обратно)

72

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2012.

(обратно)

73

СПб.: Лимбус-Пресс, 2015.

(обратно)

74

М.: ArsisBooks, 2011.

(обратно)

75

М.: ArsisBooks, 2013.

(обратно)

76

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2011.

(обратно)

77

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2010.

(обратно)

78

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.

(обратно)

79

М.: Новое Литературное Обозрение, 2011.

(обратно)

80

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2012.

(обратно)

81

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2010.

(обратно)

82

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2011.

(обратно)

83

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2011.

(обратно)

84

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.

(обратно)

85

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

86

М.: РИПОЛ классик, 2015.

(обратно)

87

М.: Ад Маргинем, 2009.

(обратно)

88

М.: РИПОЛ классик, 2015.

(обратно)

89

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013.

(обратно)

90

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

91

СПб.: Амфора, 2012. Перевод с китайского И.Егорова.

(обратно)

92

СПб.: Лимбус-Пресс, 2005. Перевод с английского В.Бошняка.

(обратно)

93

М.: Азбука-Аттикус: Иностранка, 2005. Перевод с английского И.Тогоевой.

(обратно)

94

СПб.: Амфора, 2010. Перевод с немецкого Г.Снежинской.

(обратно)

95

М.: Эксмо, 2015. Перевод с английского Ш.Мартыновой.

(обратно)

96

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2015. Перевод с французского М.Зониной.

(обратно)

97

М.: Ад Маргинем, 2012. Перевод с французского И.Мельниковой.

(обратно)

98

М.: АСТ: Corpus, 2013. Перевод с французского М.Зониной.

(обратно)

99

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с французского М.Зониной.

(обратно)

100

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2012. Перевод с польского Н.Кузнецова.

(обратно)

101

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с английского Л.Мотылева.

(обратно)

102

М.: АСТ: Corpus, 2011. Перевод с испанского В.Капанадзе.

(обратно)

103

М.: Фантом-Пресс, 2016. Перевод с английского М.Александровой.

(обратно)

104

М.: Фантом-Пресс, 2013. Перевод с английского С.Соколова.

(обратно)

105

М.: АСТ: Corpus, 2012. Перевод с английского А.Асланян.

(обратно)

106

М.: АСТ: Corpus, 2014. Перевод с английского А.Завозовой.

(обратно)

107

М.: АСТ, 2015. Перевод с английского Л.Мотылева.

(обратно)

108

М.: Азбука-Аттикус: Иностранка, 2015. Перевод с английского В.Ланчикова и Д.Псурцева.

(обратно)

109

СПб.: Азбука-Аттикус: Азбука, 2012. Перевод с английского А.Глебовской.

(обратно)

110

М.: Эксмо, 2012. Перевод с английского Е.Петровой.

(обратно)

111

М.: Эксмо, 2016. Перевод с английского М.Нуянзиной.

(обратно)

112

М.: Азбука-Аттикус: Иностранка, 2016. Перевод с турецкого А.Аврутиной.

(обратно)

113

М.: Новое издательство, 2015. Перевод с немецкого М.Кореневой.

(обратно)

114

СПб.: Лимбус-Пресс, 2012. Перевод с английского И.Бояшова.

(обратно)

115

М.: АСТ, 2015. Перевод с английского А.Богдановского.

(обратно)

116

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с английского Н.Эппле.

(обратно)

117

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с французского Н.Мавлевич.

(обратно)

118

СПб.: Лимбус-Пресс, 2016. Перевод с английского О.Мяэотс.

(обратно)

119

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2010.

(обратно)

120

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2013.

(обратно)

121

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

122

М.: АСТ: Corpus, 2015.

(обратно)

123

М.: Изд. дом Высшей школы экономики, 2016.

(обратно)

124

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2012.

(обратно)

125

М.: АСТ: Corpus, 2015.

(обратно)

126

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

127

М.: Молодая гвардия, 2016.

(обратно)

128

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с английского В.Голышева.

(обратно)

129

М: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

130

М.: Альпина Паблишер, 2014.

(обратно)

131

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014. Перевод с польского Н.Кузнецова.

(обратно)

132

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

133

М.: АСТ: Corpus, 2010.

(обратно)

134

М.: АСТ: Corpus, 2011. Перевод с английского С.Силаковой.

(обратно)

135

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2015.

(обратно)

136

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2016. Перевод с польского А.Ройтмана.

(обратно)

137

СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014.

(обратно)

138

М.: Новое издательство, 2015. Перевод с немецкого Н.Федоровой.

(обратно)

139

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с английского Л.Мотылева.

(обратно)

140

М.: Центрполиграф, 2016. Перевод с английского В.Найденова.

(обратно)

141

М.: Центрполиграф, 2016. Перевод с английского Л.Карповой.

(обратно)

142

М.: АСТ: Corpus, 2016. Перевод с английского А.Ширикова.

(обратно)

143

М.: Интеллектуальная литература, 2015.

(обратно)

144

М.: Текст, 2015. Перевод с французского Д.Савосина.

(обратно)

145

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

146

М.: Новое Литературное Обозрение, 2014.

(обратно)

147

М.: Азбука-Аттикус: КоЛибри, 2010.

(обратно)

148

М.: Новое Литературное Обозрение, 2015. Перевод с английского В.Михайлина.

(обратно)

149

М.: АСТ: Corpus, 2012. Перевод с английского А.Пономаревой.

(обратно)

150

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

151

М.: Вече, 2016.

(обратно)

152

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2016.

(обратно)

153

М.: РИПОЛ классик, 2015.

(обратно)

154

М.: АСТ: Corpus, 2013. Перевод с английского К.Бандуровского.

(обратно)

155

М.: АСТ: Corpus, 2016.

(обратно)

156

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с польского М.Алексеевой.

(обратно)

157

М.: Новое Литературное Обозрение, 2015.

(обратно)

158

М.: АСТ: Corpus, 2010. Перевод с английского М.Колопотина.

(обратно)

159

М.: Азбука-Аттикус: КоЛибри, 2015. Перевод с английского П.Миронова.

(обратно)

160

М.: Эксмо, 2015. Перевод с английского Е.Рождественской.

(обратно)

161

М.: АСТ: Corpus, 2013. Перевод с английского Е.Щербаковой.

(обратно)

162

М.: Никея, 2014.

(обратно)

163

М.: Эксмо, 2015. Перевод с английского У.Сапциной.

(обратно)

164

М.: Новое Литературное Обозрение, 2015. Перевод с французского Н.Кулиш.

(обратно)

165

М.: АСТ: Corpus, 2015. Перевод с итальянского А.Коваля.

(обратно)

166

М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2015.

(обратно)

167

М.: АСТ: Corpus, 2015.

(обратно)

Оглавление

  • От автора
  • Начнем с фантастики
  •   Виктор Пелевин
  •     Священная книга оборотня
  •     Шлем ужаса: креатифф о Тесее и Минотавре
  •     Прощальные песни политических пигмеев Пиндостана
  •     t
  •     Ананасная вода для прекрасной дамы
  •     S.N.U.F.F.
  •     Бэтман Аполло
  •     Смотритель
  •   Мария Елиферова
  •     Смерть автора
  •   Мариам Петросян
  •     Дом, в котором…
  •     «Новых книг от меня ждать не стоит…» Интервью с Мариам Петросян
  •   Владимир Медведев
  •     Охота с кукуем
  •   Первооткрыватель тьмы
  •     На смерть Юрия Мамлеева (26.10.2015)
  •   Елена Чудинова
  •     Мечеть Парижской Богоматери
  •   Андрей Рубанов
  •     Хлорофилия
  •   Анна Старобинец
  •     Первый отряд: Истина
  •     Живущий
  •   Наиль Измайлов
  •     Убыр
  •   Вильгельм Зон
  •     Окончательная реальность
  •   Стивен Фрай
  •     Как творить историю
  •   Профессия – англичанин
  •     Интервью со Стивеном Фраем
  •   Олег Радзинский
  •     Агафонкин и Время
  •   Вероника Кунгурцева
  •     Девушка с веслом
  •   Мария Галина
  •     Медведки
  •     Куриный бог
  •     Автохтоны
  •   Феликс Пальма
  •     Карта времени
  •     Карта неба
  • Перейдем к детективу
  •   Борис Акунин
  •     Черный город
  •     Планета Вода
  •     Анатолий Брусникин. Герой иного времени
  •   Мастер Чэнь
  •     Дегустатор
  •   Маргарита Хемлин
  •     Дознаватель
  •   Кейт Аткинсон
  •     Чуть свет, с собакою вдвоем
  •     Ждать ли добрых вестей?
  •   Пола Хокинс
  •     Девушка в поезде
  •   Тони О’Делл
  •     Темные дороги
  •   Питер Акройд
  •     Падение Трои
  •   Ю Несбё
  •     Тараканы
  •     Леопард
  •     Кровь на снегу
  • Легче легкого
  •   Бернхард Шлинк
  •     Женщина на лестнице
  •   Анна Матвеева
  •     Завидное чувство Веры Стениной
  •   Мюриель Барберри
  •     Элегантность ежика
  •   Фредерик Бегбедер
  •     Уна & Сэлинджер
  •   Энтони Дорр
  •     Весь невидимый нам свет
  •   Дэвид Кроненберг
  •     Употреблено
  •   Харуки Мураками
  •     Бесцветный Цкуру Тадзаки и годы его странствий
  •   Артуро Перес-Реверте
  •     Терпеливый снайпер
  •   Батист Болье
  •     Тысяча и одна ночь отделения скорой помощи
  •   Алексей Моторов
  •     Юные годы медбрата Паровозова[49]
  • Всерьез и надолго
  •   Владимир Маканин
  •     Асан
  •   Михаил Гиголашвили
  •     Чертово колесо
  •     Захват Московии
  •   Михаил Шишкин
  •     Письмовник
  •   Алексей Иванов
  •     Географ глобус пропил
  •   Олег Постнов
  •     Антиквар
  •   Олег Зайончковский
  •     Счастье возможно
  •     Загул
  •   Роман Сенчин
  •     Информация
  •   Александр Снегирев
  •     Вера
  •   Александр Терехов
  •     Каменный мост
  •   Гузель Яхина
  •     Зулейха открывает глаза
  •   Владимир Сорокин
  •     Теллурия
  •   Людмила Улицкая
  •     Лестница Якова
  •   Сергей Кузнецов
  •     Серенький волчок
  •     Хоровод воды
  •     Калейдоскоп: расходные материалы
  •   Наталья Галкина
  •     Вилла «Рено»
  •   Антон Понизовский
  •     Обращение в слух
  •   Лена Элтанг
  •     Каменные клены
  •   Сухбат Афлатуни
  •     Поклонение волхвов
  •   Евгений Чижов
  •     Перевод с подстрочника
  •   Алиса Ганиева
  •     Праздничная гора
  •   Мария Панкевич
  •     Гормон радости
  •   Александр Григоренко
  •     Мэбэт
  •     Ильгет
  •   Юрий Милославский
  •     Возлюбленная тень
  •   Елена Чижова
  •     Время женщин
  •   Майя Кучерская
  •     Плач по уехавшей учительнице рисования
  •   Линор Горалик
  •     Валерий
  •   Андрей Рубанов
  •     Готовься к войне
  •     Йод
  •     Психодел
  •   Захар Прилепин
  •     Черная обезьяна
  •     Обитель
  •     Семь жизней
  •   Дмитрий Данилов
  •     Есть вещи поважнее футбола
  •   Андрей Аствацатуров
  •     Люди в голом
  •   Сергей Самсонов
  •     Железная кость
  •   Евгений Водолазкин
  •     Лавр
  •     Авиатор
  •   Мо Янь
  •     Страна вина
  •   Уильям Стайрон
  •     Признания Ната Тернера
  •   Тони Моррисон
  •     Возлюбленная
  •   Герта Мюллер
  •     Сердце-зверь
  •   Дж. М.Кутзее
  •     Детство Иисуса
  •   Патрик Модиано
  •     Улица Темных Лавок
  •   Джонатан Литтелл
  •     Благоволительницы
  •   Мишель Уэльбек
  •     Карта и территория
  •     Покорность
  •   Чеслав Милош
  •     Долина Иссы
  •   Джон Уильямс
  •     Стоунер
  •   Роберто Боланьо
  •     Третий рейх
  •   Филипп Майер
  •     Сын
  •   Абрахам Вергезе
  •     Рассечение Стоуна
  •   Джеффри Евгенидис
  •     А порою очень грустны…
  •   Донна Тартт
  •     Щегол
  •   Арундати Рой
  •     Бог мелочей
  •   Антония Байетт
  •     Обладать
  •   Майкл Ондатже
  •     Кошкин стол
  •   Джулиан Барнс
  •     Предчувствие конца
  •   Кадзуо Исигуро
  •     Погребенный великан
  •   Орхан Памук
  •     Мои странные мысли
  •   Винфрид Георг Зебальд
  •     Аустерлиц
  • Из старых запасов
  •   Уилки Коллинз
  •     Мой ответ – нет
  •   Харпер Ли
  •     Пойди поставь сторожа
  •   Гилберт Кийт Честертон
  •     Бэзил Хоу
  •   Ромен Гари
  •     Вино мертвецов
  •   Памела Линдон Трэверс
  •     Московская экскурсия
  • О других и о себе: автобиографии и биографии
  •   Павел Басинский
  •     Лев Толстой: Бегство из рая
  •     Святой против Льва
  •     Лев в тени Льва
  •   Олег Хлевнюк
  •     Сталин. Жизнь одного вождя
  •   Ольга Эдельман
  •     Сталин, Коба и Сосо. Молодой Сталин в исторических источниках
  •   Захар Прилепин
  •     Подельник эпохи: Леонид Леонов
  •   Валерий Шубинский
  •     Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру
  •   Анна Сергеева-Клятис
  •     Пастернак в жизни
  •   Дмитрий Быков
  •     Тринадцатый апостол. Владимир Маяковский. Трагедия-буфф в шести действиях
  •   Эллендея Проффер Тисли
  •     Бродский среди нас
  •   Ираклий Квирикадзе
  •     Мальчик, идущий за дикой уткой
  •   Валерий Панюшкин
  •     Ройзман. Уральский Робин Гуд
  •   Последняя буква в алфавите
  •     В современных автобиографиях не принято говорить о себе
  •   Чеслав Милош
  •     Азбука
  •   Варвара Малахиева-Мирович
  •     Маятник жизни моей
  •   ЛилиаНна Лунгина
  •     Подстрочник
  •   Патти Смит
  •     Просто дети
  • Здесь и сейчас: как устроена современность
  •   Кирилл Кобрин
  •     Шерлок Холмс и рождение современности
  •   Чеслав Милош
  •     Легенды современности. Оккупационные эссе
  •   Полина Барскова
  •     Живые картины
  •   Винфрид Георг Зебальд
  •     Естественная история разрушения
  •   Энн Эпплбаум
  •     ГУЛАГ
  •   Тим Милн
  •     Ким Филби. Неизвестная история супершпиона КГБ
  •   Колдер Уолтон
  •     Британская разведка во времена холодной войны
  •   Дэвид Э. Хоффман
  •     Шпион на миллиард долларов
  •   Михаил Зыгарь
  •     Вся кремлевская рать. Краткая история современной России
  • Мир вещей
  •   Фредерик Рувиллуа
  •     История бестселлеров
  •   Александр Кабаков
  •     Камера хранения
  •   Алексей Юрчак
  •     Это было навсегда, пока не кончилось
  •   Леонид Парфенов
  •     Намедни. Наша эра. 1981–1990
  •   Энн Холландер
  •     Взгляд сквозь одежду
  • Большой мир: книги о времени и пространстве
  •   Петр Гуляр
  •     Забытое королевство
  •   Сергей Беляков
  •     Тень Мазепы
  •   Алексей Коровашко
  •     По следам Дерсу Узала: тропами Уссурийского края
  •   Василий Авченко
  •     Кристалл в прозрачной оправе: рассказы о воде и камнях
  •   Кирилл Бабаев, Александра Архангельская
  •     Что такое Африка?
  •   Ниал Фергюсон
  •     Империя: чем современный мир обязан Британии
  •   Сергей Иванов
  •     Прогулки по Стамбулу в поисках Константинополя
  •   Витольд Шабловский
  •     Убийца из города абрикосов
  •   Василий Голованов
  •     Каспийская книга
  • Из жизни идей
  •   Джаред Даймонд
  •     Ружья, микробы и сталь
  •   Нейт Сильвер
  •     Сигнал и шум. Почему одни прогнозы сбываются, а другие нет
  •   Джозеф Стиглиц
  •     Цена неравенства
  •   Эми Чуа
  •     Боевой гимн матери-тигрицы
  •   Михаил Эпштейн
  •     Отцовство
  •   Майкл Шермер
  •     Тайны мозга: почему мы во всё верим
  •   Мишель Пастуро
  •     Синий: история цвета
  •   Умберто Эко
  •     Поэтики Джойса
  •   Апологет сложности
  •     В память об Умберто Эко
  •   Андрей Аствацатуров
  •     И не только Сэлинджер
  •   Ирина Левонтина
  •     О чем речь
  • Благодарности

  • Наш сайт является помещением библиотеки. На основании Федерального закона Российской федерации "Об авторском и смежных правах" (в ред. Федеральных законов от 19.07.1995 N 110-ФЗ, от 20.07.2004 N 72-ФЗ) копирование, сохранение на жестком диске или иной способ сохранения произведений размещенных на данной библиотеке категорически запрешен. Все материалы представлены исключительно в ознакомительных целях.

    Copyright © читать книги бесплатно