С 1517 года Турция правила арабским миром. В Османскую империю, образованную на развалинах Византии, завоеванной Турецким государством в 1453 году, входили Армения, Курдистан, северная Месопотамия, Балканы, Триполитания, Сирия, Палестина, Хиджаз, Алжир, Кипр. Империя разрасталась, но постоянные войны за все эти территории вели подкоп под ее экономическую базу все время ее существования. У власти стояли военно-феодальные круги, и чем больше они укоренялись в роли землевладельцев, тем меньше жаждали нести военную службу. По уровню промышленного развития Турция находилась на последнем месте в Европе и на одном из последних мест в Азии. Начиная с середины 70-х годов 19 века, после поражения в Крымской войне (1853-1856) и в русско-турецкой войне (1877-1878) она превращается в полуколонию ведущих западных держав, несущих над ней своего рода «совместную опеку» - включающую приток не только иностранного капитала, но и иностранной идеологии.
Однако в этот период, в особенности после реформ 1839 года (по упорядочению судебной системы и отказу от военно-феодальных порядков), в Османской империи формируется класс интеллигенции, как турецкой, так и арабской – писатели, журналисты, учителя, офицерский состав. В 1847 году в Бейруте под эгидой американской пресвитерианской миссии появилась арабскоязычная литературная ассоциация. В Константинополе, Бейруте, Дамаске, Париже начали основываться литературные, научные, а вскоре и политические общества различной степени легальности. Они утверждали не только возрождение арабского языка и арабской культуры, но идею объединения всех арабов на основании национальной (а не религиозной, так как среди них были и христиане) общности.
Параллельно такой же рост всевозможных обществ идет в турецких кругах, и это оказывает больше влияния на государственные дела. В 1865 году общество «Новые османцы» поставило целью установление в Турции конституционного строя; в 1876 году, в результате государственного переворота Мидхат-паши, конституция была принята, и был созван парламент, но уже в 1878 году султан Абдул-Азиз снова установил деспотический самодержавный режим. В 1908 году организация «Молодая Турция» устроила новый переворот, вынудила восстановить эту конституцию, объявить политическую амнистию и отменить цензуру. Вскоре после этого от империи отвалилась Болгария (заявившая о своей независимости), Босния и Герцеговина (оккупированные Австро-Венгрией), войска Италии вступили в Ливию, Крит потребовал присоединения к Греции, и войну Турции объявили Болгария, Греция, Сербия и Черногория. В Париже тем временем (1913 год) собрался Арабский национальный конгресс, на котором младотурки пообещали арабам, что арабский язык станет официальным языком арабских провинций, что будут назначены пять арабских губернаторов и, по меньшей мере, три арабских министра будут в османском правительстве – но выполнять эти обещания уже не собирались. Теперь деятельность младотурецких лидеров свелась к массовым репрессиям против покоренных Империей народов и, в конце концов, они втянули Турцию в первую мировую войну, подписав с Германией (вместо прежнего главного «покровителя» – Великобритании, охранявшей Турцию от посягательств, особенно российских) секретное соглашение о сотрудничестве.
29 октября 1914 года Турция вступила в I мировую войну на стороне Германии, хотя еще 3 августа заявляла о своем нейтралитете. После того, как турецкие и германские корабли обстреляли Одессу, Севастополь, Феодосию и Новороссийск, Турции объявила войну Россия, а за ней Великобритания и Франция. 12 ноября Турция провозгласила священную войну против держав Антанты (правда, этот призыв большого успеха в мусульманском мире не имел).
В планах турецко-германских войск была полная оккупация Синайского полуострова, после чего должна была начаться война в Египте. Германии это было весьма выгодно – кроме отвлечения сил противника, это перекрывало России путь к снабжению боевыми припасами через Черное море и выход на Балканы. Турция же оказалась в уязвимой позиции – два единственных военных завода находились на берегу моря и могли быть легко уничтожены противником; сеть железнодорожных сообщений была растянута и легко подвержена захвату, а укрепления Дарданелл, охранявших подступы к Константинополю, были устарелыми и недостаточными. Западу как таковому Османская империя не угрожала – слишком далеко от западных стран она находилась. Однако на Ближнем Востоке сосредоточилась опасность, угрожавшая контролю британцев над Индией.
Стратеги союзников поначалу не воспользовались слабостями Турции, поскольку хотели, в соответствии с доктриной Клаузевица, избежать отвлечения сил на второстепенные задачи, чтобы сконцентрировать их на главном театре войны. Сначала англичане укрепились в южной части Месопотамии, но в сентябре 1915 года были разбиты под Багдадом и осаждены в Кут-эль-Амаре, где 28 апреля сдались. Кроме того, в первый год войны англичане неоднократно пытались прорваться через Дарданеллы, но недостаточными силами и безуспешно; в 1915 году союзные войска высадились в Галлиполи. Однако в начале 1916 года русская армия прорвала турецкий фронт, когда в феврале была взята крепость Эрзерум. Английские же войска сумели обеспечить себе передовые позиции для наступления в Палестине лишь в декабре 1916 года, заняв Эль-Ариш в 140 километрах к востоку от Суэцкого канала.
Среди самих арабов расстановка сил была такова. В Неджде (центр и восток Аравийского полуострова) правила династия Саудидов, которые в конце 18 века вместе с египетским пашой Мохаммедом Али ибн Абдель-Вахабом и его последователями – движением ваххабитов – уже предпринимала попытку создать там арабское государство. На северо-западе правил Нури Шаалан, но самым сильным арабским правителем считался властитель Мекки, Хуссейн ибн Али. И на следующий же день после вступления Турции в войну лорд Китченер, британский секретарь по военным делам, просит направить Хуссейну предложение – если арабская нация поможет Англии в войне против Турции, то Англия гарантирует Аравии защиту от внешнего вторжения. 14 июля Хуссейн послал меморандум сэру Генри Мак-Магону, британскому верховному комиссару в Египте, объявляя о стремлении арабов добиться независимости и единства своих территорий и прося в этом поддержки британцев. Переговоры закончились соглашением, в котором арабы Хиджаза должны были в подходящий момент выступить против турок, а Англия (с некоторыми оговорками) гарантировала независимость арабских территорий, входящих в состав Османской империи.
Так в июне 1916 года было начато арабское восстание, организованное Хуссейном. 5 июня его сыновья Али и Фейсал двинулись на Медину, 9 июня началось наступление на Мекку; первая атака потерпела поражение, вторая увенчалась успехом. В июле были захвачены порты Рабег и Йенбо, 22 сентября сдалась станция Таифе, оставшаяся еще не захваченной внутри Хиджаза; в распоряжении турок оставался порт Веджх, находившийся на самом севере, и Медина, что означало также их господство над железной дорогой. И вот турки стали наступать от Медины, вытесняя арабские войска к югу. Если бы не промедление с их стороны, они легко могли бы снова занять весь Хиджаз и триумфально вступить в Мекку.
Со стороны Великобритании тем временем шли дебаты – продвигать или не продвигать английские войска в Египет и в Рабег, чтобы оказать своим арабским союзникам поддержку? Доводов против этого было множество – появление христиан в такой близости к святым городам грозило вызвать недовольство мусульманского мира, продвижение в глубь страны потребовало бы много времени, к тому же англичане не хотели отвлекать войска от Западного фронта. Между тем Франция расценивала арабское восстание как повод для будущей интервенции в Палестину и Сирию. Английское правительство, по-прежнему не желая направлять свои войска, обратилось к Франции с просьбой о присылке воинских частей. В разгар полемики стороны услышали еще одну точку зрения: из каирской службы разведки поступил доклад, выражающий резкий протест против появления в Хиджазе как французской бригады, так и английских войск. Автор доклада, некто капитан Лоуренс, считал, что при условии хорошего снабжения со стороны союзников арабы в состоянии сами удержать свои горы, так как условия местности больше подходят для быстрых и внезапных рейдов неуловимых отрядов на верблюдах, чем для масштабных сражений между громоздкими регулярными армиями. К его мнению охотно прислушался генеральный штаб, где давно были недовольны планами высадки; а вскоре самого автора доклада отправили осуществлять связь между штабом английской разведки и иррегулярными отрядами арабских племен. Выбор этот был удачным, поскольку вся предыдущая жизнь, вольно или невольно, так или иначе подготовила его для подобной работы.
Томас Эдвард Лоуренс родился… и с этого момента биографы уже начинают расходиться во мнениях. Родился он в ночь с 15 на 16 августа 1888 года; и, скорее всего, уже 16-го, но некоторые пишут, что 15-го, после чего проводят красивую аналогию с Наполеоном, который появился на свет в этот же день. Совершенно точно, что он (Лоуренс, не Наполеон) родился в Уэльсе, в пригороде Тремадок, Карнарвоншир, и был в семье вторым ребенком. Едва прошел год, как их семья переехала в Шотландию, затем – в Джерси, потом обосновались во Франции, в деревушке Динард на побережье – тоже ненадолго, уже в 1894 году они вернулись в Англию (детей было к тому времени уже четверо), жили в окрестностях Саутгемптона, и наконец прочно осели в Оксфорде, где появился на свет пятый сын. Оксфорд привлек семью Лоуренс прежде всего возможностью дать детям образование с минимальными затратами (их доходы были невысокими, при том, что никто в семье не работал). Так осенью 1896 года Нед Лоуренс вместе со старшим братом Бобом был принят в Оксфордскую городскую школу для мальчиков.
«Спокойный, очень способный в классной работе, но ему недоставало энтузиазма, отличающего обычно умных ребят, хотя нареканий он не вызывал… питал отвращение к «чванству»… обладал сильным чувством юмора, которое, должно быть, спасало его не раз в беспокойные мальчишеские годы… уже начинал критиковать старших - неловкая и стесняющая привычка в любом подростке… был энтузиастом физического совершенствования… Он был непохож на ребят своего возраста и своего времени, поскольку даже в школьные годы отличался сильным тяготением к стоикам, очевидным безразличием к удовольствию или боли», - вспоминал его классный руководитель. К этой характеристике можно еще добавить любовь к велосипедным прогулкам и нелюбовь к организованным играм (что также резко выделяло его на общем фоне): «потому что они были организованными, у них были правила, у них были результаты». Он не производил впечатления эрудита, но отличался способностью быстро схватывать новое и находить неожиданные черты в привычном.
К пятнадцати годам Нед увлекается археологией, и вместе с друзьями перелопачивает чуть ли не все окрестности Оксфорда (там как раз роют котлованы для новых зданий) в поисках старинных медных печатей. Он зачитывается книгами о раскопках Ниневии, романами о крестоносцах и житиями святых - особенно после того, как в драке на школьном дворе ему сломали ногу, и долгое время он провел в постели. Как утверждала его мать, из-за этого перелома Нед перестал расти, так что рост его никогда не превышал 5 футов 5 дюймов (около 165 сантиметров); впрочем, она сама была женщиной миниатюрной. Стремясь возместить этот недостаток, невыгодно выделявший его среди сверстников и по сравнению с братьями, он почти с одержимой силой воли стал развивать мускулы и выносливость, в основном с помощью долгих переходов пешком и на велосипеде.
Другой перелом, уже в его сознании, произошел раньше – по его словам, лет в десять. По обрывкам разговоров и отдельным деталям он стал догадываться, что с его семьей не все в порядке, и, вероятно, он незаконнорожденный. Для среднего класса тогдашней Англии подобное открытие означало лишение всякого достойного социального статуса, сильнейший удар по самоуважению и по определению собственного места в мире. Трудно сказать, насколько полную версию событий смог ребенок восстановить в уме, потому что настоящая история семьи Лоуренс, почти невероятная, могла стать полностью известной ему только после смерти отца, когда было вскрыто письмо, оставленное им сыновьям. Однако в то время даже соседи смутно чувствовали, что брак этот – как минимум странный и очевидно неравный.
Действительно, Томас Роберт Тай Чепмен (1846-1919) принадлежал к высшему классу англо-ирландских землевладельцев, среди его предков предположительно был сэр Уолтер Рэйли. А Сара Джуннер (1861-1959) была незаконной дочерью шотландской служанки и старшего сына хозяина дома, где та служила; она выросла у дяди и получила строгое религиозное воспитание, а также надлежащее образование, чтобы прокормить себя службой гувернантки. Связь между Сарой, пришедшей воспитывать детей в дом Чепменов, и Томасом, несчастливым в браке с властной, мстительной и одержимо религиозной Эдит Чепмен, привела к появлению ребенка (это был Боб, их старший сын) и была раскрыта. Тогда Томас Чепмен сделал очень необычный выбор для своего времени и сословия - решился без развода оставить жену с четырьмя дочерьми, покинуть дом, отказаться от будущего титула баронета (и, очевидно, от прав на наследство), сменить имя и переехать в Великобританию. «Супруги» начинают жизнь, как обычная английская семья, под фамилией Лоуренс – скорее всего, такова была фамилия отца Сары, и она раньше, при необходимости, иногда называла себя мисс Лоуренс. Но всю жизнь над ними тяготеет угроза разоблачения – «пути преступных тяжелы», как напишет Томас Чепмен в своем последнем письме сыновьям.
Миссис Лоуренс была дамой решительной, волевой и, так же как Эдит Чепмен, весьма религиозной. Достаточно сказать, что она превратила спивающегося аристократа, привыкшего небрежно тратить деньги, в бережливого трезвенника (и всех детей воспитала такими же). Она управлялась с хозяйством и слугами, добиваясь, чтобы все всегда было как надо, твердой рукой воспитывала пятерых сыновей и стремилась вложить в них привитые ей суровые нормы поведения (что, возможно, служило в ее глазах некоей компенсацией за жизнь «во грехе»). Мистер Лоуренс также отличался набожностью, но другого склада – эмоционального и мистического, был человеком мягким и мечтательным, хотя в семье имел право решающего голоса. Он проводил большую часть времени дома, занятый своими увлечениями – фотографией, велосипедами, чтением Гомера и Горация, охотой и рыбалкой. «Внутренний конфликт, - писал потом их второй сын, - который превратил меня в постоянную гражданскую войну, был неизбежным итогом противоречия их натур – ее и моего отца, и того воспламенения силы и слабости, что последовало за выворачиванием с корнем их жизни и принципов. Им не следовало производить на свет детей».
Летом 1906 года Нед Лоуренс сдал выпускные экзамены, став тринадцатым по общему результату (из 4645 выпускников), третьим по закону Божьему и первым по английскому языку и литературе («интересно, существует ли профессия, в которой от знания родного языка есть хоть какой-то прок?» - отозвался он на это в письме). Теперь он сдает экзамены в Оксфорд: не поступает в Колледж Святого Иоанна, но, как уроженец Уэльса, имеет право сдать экзамен в Колледж Иисуса, и 12 октября 1907 года становится стипендиатом на курсе новейшей истории. Студенческая жизнь его касается мало, так как по-прежнему он не участвует в массовом спорте, не обедает в столовой и не живет в общежитии – не по средствам; однако дома, чтобы обеспечить ему место для занятий (и уединение не то от трех младших братьев, не то от матери), в саду строится бунгало, где он проводит практически все время. Ему нравится такая жизнь, состояние «благородной свободы» после школы – «несчастных потных лет неохотной работы»; он продолжает испытывать свое тело на прочность (купается в проруби, не ест мяса, пытается обходиться без пищи и воды, работает по сорок пять часов подряд, чтобы проверить свою выносливость, колесит на велосипеде по окрестностям), а, кроме того, пользуется доступной студентам роскошью – читать всю ночь и поздно подниматься.
Круг чтения Лоуренса в основном касается Средних Веков, от деталей костюма до поэзии и романов о Ричарде Львиное Сердце, а в особенности – стратегия и военная архитектура. Летом 1908 года он предпринимает длинный велосипедный тур в 2400 миль по Франции (он уже путешествовал по Франции на велосипеде, когда ожидал результатов экзамена) с целью изучения и фотографирования средневековых замков и укреплений. Он посещает Шато-Гайяр, Пьерфон, Куси, Провэн, Везлэ, Турнон, Крюссоль, Арль, Эгморт, Ним, Каркассон, Тулузу, Корд, Кагор, Орлеан, Шартрез, и с каждого из этих мест шлет домой длинные описательные письма – уже зная, что они должны лечь в основу его дипломной работы, которая будет называться «Влияние крестовых походов на европейскую средневековую военную архитектуру до конца XII века».
Однако для полной завершенности его диплома не хватает замков, оставленных крестоносцами на Святой Земле, и как-то в разговоре с научным руководителем всплывает мысль – почему бы не посетить Восток, хотя бы с целью обнаружить, кто у кого заимствовал идеи, крестоносцы или арабы? Лоуренс приходит с этим предложением к хранителю оксфордского музея Эшмолин, Дэвиду Джорджу Хогарту. Тот относится к идее скептически: слишком жарко, не сезон, к тому же понадобятся деньги, проводник и слуги, чтобы везти палатку и багаж. «Я собираюсь идти пешком», - заявляет студент видному археологу и путешественнику. «Европейцы пешком по Сирии не ходят, - замечает Хогарт, - это совсем не безопасно и не приятно». «Ну, а я пойду», - слышит он в ответ.
Переубедить упрямца не в силах даже Чарльз Доути, один из самых знаменитых путешественников по Востоку своего времени, которому Лоуренс пишет по совету Хогарта и получает ответ: «И речи быть не может о долгих дневных переходах, даже для человека осторожного и знающего местность. Это земля нищеты, где европейца ждет мало хорошего». Он отвечает Доути: «Моя прогулка обещает быть даже интереснее, чем я ждал; к счастью, у меня есть несколько месяцев, чтобы ее обдумать», а затем начинает брать уроки арабского и штудировать сочинение Доути «Путешествия по Аравии Пустынной», которое станет для него своего рода библией.
18 июня 1909 года Томас Эдвард Лоуренс покидает Англию с фотоаппаратом, револьвером, парой носков, сопроводительным письмом для турецких властей от лорда Чемберлена и несокрушимой верой в восточное гостеприимство. 7 июля он высаживается в Бейруте, идет по Палестине, переходит Иорданскую долину, затем в Назарет, потом возвращается в Бейрут, добирается до Триполи и, наконец, до Алеппо. Действительно, гостеприимство и любопытство одерживают верх над предубеждениями местного населения; путешествующий студент делит с ними кров и пищу (иногда – бесплатно), удивляя их своим фотоаппаратом и странной идеей путешествовать пешком в одиночку, проходит в среднем двадцать две мили в день, осматривает средневековые замки, рисует, фотографирует и пишет домой: «Здесь я араб в своих привычках». Только под конец путешествия у него все-таки украли фотоаппарат, а через несколько дней в деревне на Евфрате бродяга подстерег его, оглушил и ограбил, хотя после должного бакшиша властям украденное удалось вернуть. Учитывая, что денег осталось мало (чтобы обеспечить себя, ему пришлось несколько дней подрабатывать контролером на погрузке угля в Порт-Саиде), а ботинки в буквальном смысле развалились на ногах, Лоуренс возвращается в Англию. Но дело сделано - он заболел Востоком. Теперь он может подписаться под словами Доути: тот, кто однажды видел пальмы и палатки из козьей шерсти, уже не будет прежним.
28 июля 1910 года Лоуренс (и еще девять человек) по итогам обучения награждены дипломом с отличием первого класса; его дипломная работа вызвала одобрение, хотя в основном диплом с отличием был обязан другим его сочинениям. Он получил грант на исследования по средневековой утвари в Колледже Святой Магдалины, но скоро ему представилась возможность другой работы. Хогарт отправлялся в Сирию, в местечко Каркемиш (Джераблюс), который был на границе между бывшей империей хеттов и Ассирией. Как раз в это время Лоуренс интересовался, не ведется ли где раскопок на Среднем Востоке, и Хогарту предложили его в качестве ассистента. Ученый был только рад, так как Лоуренс соответствовал понятиям Хогарта об идеальном антикваре, которому был необходим: «врожденный склад ума, который интересуется больше прошлым, чем настоящим, любит подробности ради самих подробностей, и заботится больше о средствах, чем о результатах».
10 декабря 1910 года Лоуренс снова отправляется в Бейрут, и, встретившись с Хогартом, они добираются до Каркемиша. Затем к ним присоединяется Кэмпбелл Томпсон в роли заместителя Хогарта, он старше и опытнее, но не столько археолог, сколько специалист по клинописи – ведь ученые втайне надеются найти в этом пограничном городе камни с надписями на двух языках. Сначала раскопки не внушают больших надежд, но затем постепенно выходят на свет залы дворца с барельефами и статуями, плюс мелкая керамика, за которую отвечает Лоуренс (кроме того, он делает зарисовки, слепки, фотографирует, ведет журналы и каталоги). Жизнь полевого археолога ему по душе, он с интересом описывает местных жителей и свои занятия: «Самое приятное время дня – когда подходит час завтрака… люди еще не устали, жара еще не тяжела, они болтают, шутят и прекрасно поют…Каждый, или почти каждый, получает за неделю больше, сообразно ценности найденных им предметов. Это что-то вроде азартной игры, которая бесконечно их привлекает». В свободное время он предпринимает самостоятельные вылазки из лагеря, что иногда рискованно. Однажды, когда они с товарищем забрели далеко от лагеря, их арестовали турки по подозрению в дезертирстве, однако, пробыв ночь в заключении, они смогли подкупить часовых и скрыться.
Стараясь при каждом удобном случае совершенствовать свое знание арабского, Лоуренс вскоре сходится с рабочими. Неприхотливость в привычках, интерес к местным новостям и готовность скорее учиться, чем поучать, помогают ему найти с ними общий язык. Особенно он дружен с двумя из них. Первый - шейх Хамуди, наблюдающий за раскопками; когда Лоуренс заболел дизентерией, и никто не решался принять ответственность за его жизнь, Хамуди взял его к себе и выходил. Значительно позже, когда Лоуренс погибнет, тот скажет: «Я так не горевал бы, даже потеряв сына». Второй, по прозвищу Дахум (имя его было Ахмед, некоторые предполагают, что Салим Ахмед, или что его, всерьез или в шутку, называли шейх Ахмед) был мальчишкой лет четырнадцати, в лагере археологов возил воду и погонял ослов; однако он, почти единственный в округе, выучился кое-как читать и писать, собирался продолжать образование в Алеппо, и был, по словам Лоуренса, «значительно умнее, чем основная масса». Лоуренс учил своего товарища управляться с фотоаппаратом и помогать при изготовлении слепков; Дахум учил его говорить на своем языке и правильно носить арабскую одежду. Оба были очень привязаны друг к другу, что побуждает многих историков усматривать в этом больше, чем дружбу, однако утверждать это с полной уверенностью невозможно.
И вообще, никому еще не удавалось документально доказать, что в жизни Лоуренса была сексуальная связь с какой-либо женщиной или с каким-либо мужчиной. Известно, что в университетские годы он сделал предложение дочери своих соседей и друзей дома, Дженет Лори. Они крепко дружили с самых ранних лет, но девушка даже не подозревала, что для насмешливого Неда, который когда-то делил с юной «мальчишницей» игры и шалости, она может стать прекрасной дамой, обожаемой на расстоянии. Дженет была старше его почти на два года, миссис Лоуренс втайне надеялась, что она выйдет за Боба, а ей самой больше нравился Уилл, который был выше и красивее своего старшего брата, и к тому же посвящал ей стихи.Внезапный вопрос: «Ты выйдешь за меня замуж?», без каких-либо приготовлений, даже без разговоров о любви, стал для нее полной неожиданностью; растерявшись, она смогла ответить только смехом, и вопрос больше не поднимался. Еще известно, что к гомосексуальности в целом Лоуренс относился очень терпимо, не находя в ней ничего морально предосудительного, интересовался вопросом с исторических позиций, и образ мужчины, будь то в искусстве, литературе или просто на оживленной улице, всегда привлекал его взгляд скорее, чем образ женщины. Но, как только заходит речь лично о нем и о каких-то конкретных действиях, сам он, по своему обыкновению, не говорит ничего определенного и однозначного, а большинство его друзей и современников, в том числе и гомосексуальных, тоже ничего не могут не подтвердить, ни опровергнуть. И слишком хорошо известно, что Лоуренс испытывал неприязнь к любому физическому контакту с представителем любого пола, начиная с рукопожатия; и что секс с женщиной в его сознании был практически неотделим от деторождения (что не было сверхъестественным, учитывая тогдашний уровень контрацепции, а также тот факт, что вслед за его рождением в семье последовало еще трое родов и около трех выкидышей). «Мы все виновны в равной мере. Вы не существовали бы, и я не существовал бы без этой похоти. И разве не правда, что вина рождения в чем-то лежит на ребенке? Я думаю, это мы принуждаем наших родителей зачать нас, и это наши нерожденные дети вызывают зуд в нашей плоти…» - писал он в письме через много лет.
Однако на раскопках эта проблема не стоит вообще - ни о каких женщинах не может быть и речи. Томпсону даже молодую жену не разрешили взять с собой (после чего на второй сезон он не поехал, его сменил Леонард Вулли). Поэтому развлечения археологов носят сугубо интеллектуальный характер – они читают, пробуют ваять горгулий для крыши дома, практикуются в стрельбе из пистолета и пускаются на лодке по Евфрату. Единственное, что в этой жизни вызывает у Лоуренса досаду – из-за раскопок ему не удается, как он давно задумывал, основать вместе с университетским товарищем, Вивианом Ричардсом, свою типографию, где выпускались бы издания штучной работы, оформленные с такой же тщательностью, как это было в Средние века. Он даже пишет: «Я не собираюсь вкладывать всю свою энергию в такой вздор, как написание истории, или становиться археологом. Я скорее написал бы роман, или сделался корреспондентом в газете…» Прохладное отношение к историкам (исключая древних греков и Гиббона) останется у него до конца жизни: «Историк приучается неразумно переоценивать значение документов. Документы – лгуны. Ни один человек никогда не пытался записать полную правду о действиях, в которые был вовлечен». Но как археолог, особенно пройдя краткую практику в Египте под руководством Флиндерса Петри, он становится хорошим специалистом (им вместе с Томпсоном удается произвести впечатление на саму Гертруду Белл, авторитетного востоковеда, археолога и писателя, которая посетила место их раскопок). Его привлекает мысль соединить археологию с путешествиями и писательским трудом, подобно Доути, и он набрасывает заметки о случаях, произошедших во время раскопок. Тогда же он замышляет книгу, «симфонию нравов» о семи городах Востока (это Константинополь, Каир, Смирна, Алеппо, Иерусалим, Урфа и Дамаск; возможно, место одного из них занял бы Багдад), решив дать ей звучное название «Семь столпов мудрости», взяв эту фразу из Притч Соломоновых; но книга эта была еще до завершения уничтожена автором как «юношеская нескромность».
Между тем у британского министерства иностранных дел назревала необходимость более пристального взгляда на Восток. Одной из причин беспокойства было то, что между западной Палестиной и Египтом оставался кусок земли, не отраженный на военных картах. В соответствии с этим была сформирована экспедиция, официально – для исторического изучения библейских мест, но в действительности – для разведки местности и составления точной карты. За последнюю часть дела отвечал капитан Стюарт Ньюкомб вместе с партией инженеров, а в качестве археологического прикрытия решили использовать ученых из Каркемиша – Лоуренса и Вулли.
Экспедиция должна была пройти по средиземноморскому побережью, к заливу Акаба, и до южного края Мертвого моря, по Синайской пустыне (а возвращался Лоуренс через вади Итм, посетив по дороге Петру, добрался до станции Маан и по железной дороге доехал до Дамаска). Научная часть обернулась разочарованием – следов сорокалетнего пребывания евреев они там не нашли; однако, наблюдая за методами Ньюкомба, Лоуренс получил немало полезного опыта в составлении карт и разведке на местности. Несколько позже, возвращаясь после очередного сезона, они с Вулли по просьбе Ньюкомба отправятся через горы Таурус, чтобы выяснить как можно больше о железной дороге, которую строят там немцы. Вернувшись в Оксфорд летом 1914 года, исследователи засели за отчет под названием «Синайская пустыня», рассчитывая завершить его и в следующем году начать новый сезон раскопок. Однако все планы перечеркнула война.
Лоуренс, вероятно, пытался поступить добровольцем в армию, но был забракован по росту; обратившись к Ньюкомбу и к Хогарту за содействием, он получает место в географическом отделе Генерального штаба, где заканчивает карты Синайского полуострова. Ему присваивают звание временного второго лейтенанта-переводчика (что-то вроде младшего лейтенанта). После вступления в войну Турции было решено усилить разведывательную службу в Каире, и Лоуренса направили туда (уже капитаном) вместе с Вулли, Джорджем Ллойдом, Обри Гербертом и Ньюкомбом. Сначала он там, по его собственным словам, «точит карандаши и моет бутылки, а также иногда пишет географические заметки». Но вскоре его востоковедческий опыт оказывается как нельзя кстати – Лоуренс составляет сводки о боевом расположении неприятеля, опрашивает пленных, собирает сведения о повстанческом движении, работает над картами, изучает данные аэрофотосъемки.
«Нас встретил светловолосый офицер с большой головой и маленьким телом, вытянутым лицом и горящими голубыми глазами, постоянно в движении. Он едва касался земли, когда шел… Мы отметили скрытность в его взгляде и недомолвки в разговоре, но сам разговор был глубоким, строгим и точным, обнаруживающим тонкий ум и тщательное владение предметом», - описывает его в то время один из посетителей. Другой, впрочем, отзывается о нем иначе: «Слишком рано избалован успехом и слишком высоко себя ценит. Прочитал мне лекцию о еврейских колониях, о духе народа, о чувствах арабов… Он из породы миссионеров».
За усердную работу в каирском штабе Лоуренс удостаивается ордена Почетного легиона; за внешний вид – неофициального звания «самого неряшливого офицера британской армии». Он удивляет друзей, по деталям одежды и по выговору определяя, откуда родом допрашиваемый им собеседник, и раздражает старших по званию, открыто поправляя их промахи и проявляя чрезмерный энтузиазм к начавшемуся восстанию арабов. Его посылают в Афины для связи с левантинской ветвью британской разведки, а позже в Кут-эль-Амара, чтобы предложить туркам взятку за снятие осады с гарнизона Тауншенда (а заодно прощупать почву для возможного восстания среди арабского населения). По итогам поездки в Месопотамию он пишет доклад, в котором критикует качество типографского шрифта, способы приставания к стенке барж, недостатки системы маневрирования вагонов, отсутствие соответствующих складов медикаментов, а кстати, и ведение военных операций в целом. «Мы были убеждены, - вспоминает один из офицеров, - что если Мюррей прочтет доклад, то его постигнет удар, и мы лишимся нашего командующего. Поэтому в срочном порядке мы засели за переделку доклада, выкидывая из него самые рискованные места…» Между тем самого Лоуренса угнетает рутина штабной работы: «Мы здесь сидим и ничего не делаем», - пишет он домой, а ведь, пока он отсиживается в кабинете, два его младших брата, прослужив всего ничего, еще в 1915 году погибли на Западном фронте – Фрэнк в мае, а Уилл в сентябре.
Осенью 1917 года Лоуренс переходит из Генерального штаба в Арабское Бюро – отдел разведслужбы, возглавляемый Хогартом, отвечающий за связь с арабами на Ближнем Востоке. В качестве первого задания он, номинально пребывая в отпуске, отправляется в Хиджаз с целью встретиться с сыновьями эмира Хуссейна, оценить их характеры и намерения. Начиная с этих пор, Лоуренс постепенно становится одной из ключевых фигур службы разведки и связи с арабским движением на Среднем Востоке, советником и представителем принца Фейсала, сына Хуссейна, участвует в разработке и осуществлении военных и тактических операций. Пройдя на арабском фронте всю войну, он, наконец, вместе с объединенными силами арабских регулярных и иррегулярных частей, доходит до Дамаска, покинутого разбитой турецкой армией.
Не проходит и месяца, как война заканчивается капитуляцией Германии; теперь Лоуренсу предстоит участвовать в мирной конференции, на которой мир будет переделен по-новому. Пока медленно тянутся переговоры, он (скорее всего, по совету Хогарта) начинает писать воспоминания о войне на Среднем Востоке. Он сознает, что должен это сделать как очевидец событий, который притом постоянно вел дневники, писал бесчисленные рапорты и сделал множество фотоснимков (которые, впрочем, в его издание книги не попадут). Ему, кроме того, надо просто выговориться, «освободить свою голову» от мучительных воспоминаний о войне, что хранит его память, перенести их на бумагу. И он не может отказаться от давней мечты – написать великое литературное произведение…
Смерть мне была прислужником в пути, что, приближаясь,
тебя заметил:
Твою улыбку видя, он жестоко взревновал, и, забежав вперед,
тебя уволок
В свое безмолвие.
Любовь, дорогой утомленная, искала тело, ставшее для нас
на миг наградой,
Прежде чем образ твой сокрыла мягкая рука земли,
где станет пожирать безглазый червь
Твои останки.
Меня молили завершить наш труд, тот нерушимый дом,
в память о тебе,
Но, чтобы памятник достойным был, я расколол его, не завершив: и вот
Ничтожества сползаются, себе устраивая норы
в изломанной тени
Твоего дара.
Мистер Джеффри Доусон[1] убедил колледж Всех Душ предоставить мне свободное время в 1919-20 годах, чтобы я мог написать об Арабском Восстании. Сэр Герберт Бейкер[2] позволил мне жить и работать в его вестминстерских домах.
Книга, написанная таким образом, вышла в пробном оттиске в 1921 году; затем ей посчастливилось встретить друзей и их критику. В особенности она обязана мистеру и миссис Бернард Шоу бесчисленными предложениями огромной ценности и разнообразия: а также всеми присутствующими в ней точками с запятой[3].
Здесь нет претензий на беспристрастность. Я сражался сам по себе, посреди своей навозной кучи. Прошу считать эту книгу личным пересказом событий, извлеченным из памяти по кускам. Я не мог делать заметки как положено: в самом деле, было бы нарушением долга перед арабами, если бы я подобным образом собирал цветы, пока они сражались. Мои вышестоящие офицеры, Вильсон, Джойс, Доуни, Ньюкомб и Дэвенпорт могли бы каждый рассказать по такой же истории. То же смогли бы сделать Стирлинг, Янг, Ллойд и Мейнард; Бакстон и Уинтертон; Росс, Стент и Сиддонс; Пик, Хорнби, Скотт-Хиггинс и Гарланд; Уорди, Беннетт и Мак-Индоу; Бассетт, Скотт, Гослетт, Вуд и Грей; Хайнд, Спенс и Брайт; Броуди и Паско; Гилман и Грайзентуэйт; Гринхилл, Доусетт и Уэйд; Хендерсон, Лисон, Мейкинс и Ньюнен.
И еще много было других вождей или одиноких воинов, к которым несправедливы эти зарисовки, выделяющие меня. Еще более, конечно, они несправедливы, как и все военные истории, к безымянным рядовым: которым не достается заслуженной доли похвал, пока они не напишут свои донесения.
Приведенная здесь история была впервые записана в Париже во время мирной конференции, на основании заметок, которые я набрасывал каждый день в походе, дополненных несколькими рапортами, которые я посылал своему начальству в Каире. Впоследствии, осенью 1919 года, первый набросок и некоторые из заметок были утеряны. Мне казалось исторической необходимостью воспроизвести этот рассказ, так как, может быть, никому, кроме меня, в армии Фейсала не приходило в голову записывать то, что мы чувствовали, на что надеялись, что испытали. Поэтому с чувством тяжелого отвращения он был восстановлен в Лондоне зимой 1919-20 годов по памяти и моим уцелевшим заметкам. Я не заучивал свои записи наизусть, и, возможно, вкралось несколько фактических ошибок – не считая подробностей, дат или цифр – но очертания событий и их значимость потерялись за туманом новых интересов.
Даты и места верны, насколько мои заметки сохранили их; но имена собственные – нет. С момента событий некоторые из тех, кто работал со мной, погребли себя в неглубокой могиле общественного долга. Их имена употребляются свободно. Другие еще принадлежат себе, и здесь соблюдена их конфиденциальность. Иногда один человек появляется под разными именами. Это помогло скрыть личности и сделало эту книгу скорее грудой бесформенных кукол, чем группой живых людей; но о человеке здесь говорится когда хорошо, когда плохо, и некоторые не поблагодарили бы меня ни за хулу, ни за хвалу.
Эта частная картина, освещающая главным образом меня лично, несправедлива к моим британским коллегам. Особенно я сожалею о том, что не рассказал о труде наших сержантов. Они были бессловесны, но великолепны, особенно если брать в расчет, что у них не было того мотива, той воображаемой картины цели, которая поддерживала офицеров. К несчастью, мои заботы ограничивались этой целью, и эта книга – лишь описание движения за свободу арабов от Мекки до Дамаска. Она предназначена для того, чтобы разумно изложить эту кампанию, чтобы каждый мог видеть, как естественен был успех и как неизбежен, как мало зависел он от руководства или от ума, и еще меньше - от посторонней помощи немногих британцев. Это была арабская война, которую вели и направляли арабы ради арабских целей в Аравии.
Моя истинная доля была незначительной, но из-за бойкого пера, свободной речи и определенной ловкости ума я взял на себя, как назвал бы это, мнимое первенство. В действительности у меня никогда не было какой-либо должности среди арабов; я никогда не был наделен британской миссией по отношению к ним. Вильсон, Джойс, Ньюкомб, Доуни и Дэвенпорт – все они стояли у меня над головой. Я льстил себе из-за своей молодости, не оттого, что они вкладывали в дело больше сердца или ума. Я сделал все, что смог. Вильсон, Ньюкомб, Джойс, Доуни, Дэвенпорт, Бакстон, Маршалл, Стерлинг, Янг, Мейнард, Росс, Скотт, Винтертон, Ллойд, Уорди, Сиддонс, Гослетт, Стент, Хендерсон, Спенс, Гилман, Гарланд, Броуди, Мейкинс, Ньюнен, Лисон, Хорнби, Пик, Скотт-Хиггинс, Рэмси, Вуд, Хайнд, Брайт, Мак-Индоу, Гринхилл, Грайзентуэйт, Доусетт, Беннетт, Уэйд, Грей, Паско и другие тоже сделали все, что смогли.
Было бы неуместно с моей стороны хвалить их. Когда я хочу сказать плохо о ком-то не из нас, я это делаю; хотя здесь этого меньше, чем было в моем дневнике, так как прошествие времени, кажется, смыло пятна с людей. Когда я хочу похвалить посторонних, я это делаю; но наши семейные дела – это наше дело. Мы делали то, что твердо решили делать, и довольствовались знанием этого. Другие вольны записать когда-нибудь свою историю, параллельно моей, но не упоминая обо мне больше, чем я о них, ведь каждый из нас делал свое дело сам по себе и на свой лад, едва видясь со своими друзьями.
На этих страницах – история не арабского движения, но моего участия в нем. Это рассказ о повседневной жизни, незначительных событиях, мелких людях. Здесь нет уроков миру, нет открытий, потрясающих народы. Здесь полно тривиальных вещей, отчасти – чтобы никто не принимал за историю тот хлам, из которого однажды делают историю, а отчасти – ради того удовольствия, которое доставляли мне воспоминания о товариществе повстанцев. Мы вместе наслаждались чистотой открытых просторов, ароматом вольных ветров, солнечным светом и надеждами, ради которых трудились. Утренняя свежесть грядущего мира опьяняла нас. Нас вели идеи невыразимые и смутные, но достойные борьбы за них. Мы жили множеством жизней в этом вихре кампаний, никогда не щадя себя; но когда мы достигли цели, и забрезжила заря нового мира, старые люди пришли снова и отняли нашу победу, чтобы восстановить подобие прежнего мира, который они знали. Юность умела побеждать, но не научилась сохранять, и была плачевно слабой против старости. Мы заикнулись, что трудились ради нового неба и новой земли, а они нас мило поблагодарили и заключили свой собственный мир.
Мечтают все: но не одинаково. Те, кто по ночам грезит на пыльных чердаках своего ума, просыпаются днем и обнаруживают, что все это было тщетой; но те, кто мечтает днем, опасные люди, ибо они могут проживать свою мечту с открытыми глазами, воплощая ее. Так делал я. Я собирался создать новую нацию, возродить потерянное влияние, дать двадцати миллионам семитов фундамент для постройки вдохновенного дворца мечты, их национальной идеи. Цель столь высокая вдохновляла врожденное благородство в их душах и побуждала их играть величественную роль в событиях: но когда мы победили, меня обвинили в том, что британские нефтяные привилегии в Месопотамии стали сомнительными, и французская колониальная политика в Леванте была подорвана.
Боюсь, что на это я и надеялся. Мы заплатили за это слишком дорого - честью и невинными жизнями. Я ехал вверх по Тигру вместе с сотней девонширцев, молодых, чистых, прекрасных ребят, полных силы быть счастливыми и приносить радость женщинам и детям. По ним можно было живо видеть, как великолепно принадлежать к их роду, быть англичанином. А мы швыряли их тысячами в огонь худшей из смертей, не для того, чтобы выиграть войну, а чтобы кукуруза, рис и масло Месопотамии могли стать нашими. Единственной необходимостью было поражение наших врагов (среди них - Турции), и это было, наконец, сделано, благодаря мудрости Алленби, и стоило нам менее чем четырехсот убитых, потому что мы привлекли на нашу сторону тех, кого угнетала Турция. Я горжусь больше всего моими тридцатью боями, в которых мне не пришлось видеть ни одной пролитой капли нашей крови. Все наши провинции для меня не стоили одного мертвого англичанина.
Мы провели три года в этом напряжении, и я должен держать при себе многое, что еще не может быть сказано. Даже в таком виде некоторые части этой книги будут в новинку почти для всех, кто видел ее, а многие будут искать знакомые вещи и не найдут. Когда-то я полностью все докладывал своим начальникам, но узнал, что они награждают меня в свете моих же свидетельств. Это никуда не годилось. Почести могут быть необходимы в профессиональной армии, как и множество сочувственных упоминаний в рапортах, и представлением к награде мы поставили себя, вольно или невольно, в положение солдат регулярных войск.
За мою работу на арабском фронте я твердо решил не принимать ничего. Кабинет поднял арабов на борьбу за нас ясными обещаниями предоставить им в будущем самоуправление. Арабы верят личностям, а не учреждениям. Они видели во мне свободного агента британского правительства и требовали, чтобы я подтвердил его письменные обещания. Так я вынужден был присоединиться к тайному сговору и, насколько стоило мое слово, уверил людей в их награде. За два года нашего товарищества под огнем они привыкли верить мне и думать, что мое правительство искренне, как и я. С этой надеждой они совершили немало хорошего, но, конечно, вместо гордости за то, что мы сделали, я все время чувствовал горький стыд.
Было очевидно с начала, что если мы выиграем войну, эти обещания станут пустой бумагой, и, будь я честным советчиком для арабов, я посоветовал бы им идти по домам и не рисковать своими жизнями, сражаясь за такую ерунду: но я успокаивал себя надеждой, что, когда бешеным рывком приведу этих арабов к решительной победе, то поставлю их, с оружием в руках, на позицию столь уверенную (если не главенствующую), что здравый смысл посоветует высокопоставленным лицам честно выполнить свои обещания. Другими словами, я предполагал (не видя другого вождя с волей и властью), что я переживу кампании и буду способен победить не только турок на поле боя, но и свою собственную страну, а также ее союзников, в зале заседаний. Это было нескромное предположение; еще неясно, добился ли я успеха: но ясно, что у меня не было ни тени намерения вовлечь ничего не подозревающих арабов в такую неверную игру. Я рисковал стать обманщиком, убежденный, что помощь арабов необходима для нашей дешевой и быстрой победы на Востоке, и что лучше мы победим и нарушим слово, чем проиграем.
Отставка сэра Генри Мак-Магона подтвердила мое убеждение в нашей принципиальной неискренности: но я не мог подобным образом объясниться с генералом Уингейтом, пока война длилась, так как номинально был под его началом, и он, казалось, не осознавал, как фальшиво его собственное положение. Единственное, что оставалось – отказаться от награды за успешное жульничество, и чтобы предотвратить эту нарастающую неприятность, я начал в своих рапортах скрывать подлинную историю дел, и убедил немногих понимающих арабов проявлять равную степень скрытности. В этой книге также, в последний раз, я намерен судить сам о том, что сказать.
Несколько англичан, из которых главным был Китченер, считали, что восстание арабов против турок даст Англии как противнику Германии возможность одновременно разгромить ее союзника – Турцию.
Их знание природы, властей и местности арабскоязычных народов породило в них мысль, что исход такого восстания будет счастливым; и указывало на его характер и методы.
Так они позволили восстанию начаться, добившись для него формальных заверений в поддержке от британского правительства. Но все же восстание шерифа Мекки явилось для большинства внезапным и застало союзников неподготовленными. Оно вызвало смешанные чувства, приобрело сильных друзей и сильных врагов, и среди столкновения их интересов дела пошли неудачно.
Многое из того, что есть дурного в моем рассказе, порождено, быть может, обстоятельствами нашей жизни. Годами мы жили друг с другом как придется, в голой пустыне, под равнодушными небесами. Днем горячее солнце опьяняло нас, и голову нам кружили порывы ветра. Ночью мы промокали от росы и были ввергнуты в позор ничтожества безмолвиями неисчислимых звезд. Мы были армией, замкнутой на себе, без парадов и жестов, посвященные свободе, второму из верований человека, цели столь прожорливой, что она поглощала все наши силы, надежде столь абстрактной, что наши ранние амбиции меркли в ее сиянии.
Со временем наша необходимость бороться за идеал возросла до непререкаемой одержимости, которая правила над нашими сомнениями уздой и шпорами. Волей-неволей она стала нам верой. Мы продали ей себя в рабство, сковали себя общей цепью, преклонились перед ее святостью, чтобы служить ей всем, что было в нас доброго и злого. Обычно дух рабов ужасен – они потеряли весь мир – и мы отдали не только тела, но и души всевластной жажде победы. Своими же действиями мы вытравили в себе мораль, силу воли, ответственность и стали как сухие листья на ветру.
Вечно длящийся бой сдернул с нас прочь заботу о своих или о чужих жизнях. Мы шли с петлями на шеях, и цены за наши головы показывали, что враг готовил нам жуткие мучения, если бы мы попались. Каждый день кто-то из нас уходил; и живущие осознавали себя лишь чувствующими куклами на Божьей сцене: поистине, наш надсмотрщик был беспощаден, беспощаден, пока наши разбитые ноги могли, спотыкаясь, идти вперед. Слабые завидовали тем, кто устал до смерти, ибо победа казалась такой далекой, а поражение – близким и верным, пусть и внезапным, облегчением. Мы жили всегда в напряжении или оседании нервов, на гребне или на подошве волны наших чувств. Это бессилие было горько нам и заставляло жить, глядя лишь на то, что перед нами, в равнодушии к злу, которое мы причиняли или переносили, так как физические ощущения оказывались подло скоротечными. Приступы жестокости, извращений, похоти пробегали легко по поверхности, не тревожа нас, так как моральные законы, которые казались оградой против этих глупых случаев, были всего лишь словами, слабыми словами. Мы узнали, что бывает боль слишком острая, горе слишком глубокое, экстаз слишком высокий, чтобы восприниматься нашими ограниченными существами. Когда эмоции достигали этой высоты, разум задыхался; и в памяти появлялись пробелы, пока обстоятельства не возвращались к обыденности.
Такая экзальтация мысли, когда отпускала дух по воле волн, странным образом разрешала ему терять прежнее терпеливое руководство над телом. Тело было слишком грубым, чтобы чувствовать наши предельные горести и радости. Поэтому мы бросали его, как хлам: мы предоставляли ему шагать вперед, нашему дышащему подобию, под нами, на его собственном уровне, без помощи, предоставленному воздействиям, от которых в нормальное время наши инстинкты шарахнулись бы. Люди были молодыми и крепкими; горячая плоть и кровь бессознательно заявляли свои права на них и раздирали их утробы странными желаниями. Наши лишения и опасности разжигали этот мужской жар в климате настолько изнурительном, насколько можно представить. У нас не было ни закрытых мест для уединения, ни толстых одежд, чтобы спрятать свою природу. Мужчина жил с мужчиной открыто во всем.
Арабы по природе воздержанны; и традиция многоженства чуть ли не отменила случайные связи в племенах. Публичные женщины в редких селениях, которые мы встречали за месяцы скитаний, были каплей в море для множества наших людей, даже если бы их размалеванная плоть вызывала желание у здоровых мужчин. В ужасе перед такой грязной торговлей наши молодые люди начали равнодушно удовлетворять скромные нужды друг друга своими непорочными телами – холодная договоренность, в сравнении кажущаяся бесполой и даже чистой. Позже некоторые начали оправдывать этот бесплодный процесс и уверяли, что друзья, которые содрогались вместе на зыбком песке, сплетаясь разгоряченными телами в отчаянном объятии, находили там, в темноте, чувственное содействие духовной страсти, сплотившей их души в одном пламенном порыве. Некоторые, в стремлении покарать похоть, которую не могли предотвратить полностью, находили дикую гордость в уничижении тела и свирепо отдавались тому, что сулило им физическую боль или скверну.
Я был послан к этим арабам как чужак, не способный думать их мыслями или подписываться под их убеждениями, но назначенный по долгу службы вести их вперед и развивать до наибольших высот любое их движение, полезное Англии в ее войне. Если я не мог усвоить их характер, я мог, по меньшей мере, скрывать свой собственный и пребывать среди них без очевидных трений, не сеять ни раздоров, ни критики, но лишь незаметное влияние. Так как я был их товарищем, я не буду их апологетом или адвокатом. Сегодня, надев старые одежды, я могу разыгрывать стороннее лицо, послушное чувствам нашего театра… но честнее будет записать, что тогда эти мысли и действия происходили естественно. Что сейчас кажется буйством или садизмом, на поле боя было неизбежным или неважной мелочью.
Кровь всегда была на наших руках: нам было дано дозволение на это. Раны и убийства казались призрачными, настолько краткой и болезненной была наша жизнь. В сравнении с горечью такой жизни горечь наказания должна была стать беспощадной. Мы жили одним днем и так же умирали. Когда была причина и желание, мы вписывали свой урок пистолетом или кнутом непосредственно в угрюмую плоть страдальца, и дело закрывалось без апелляций. Пустыня не позволяла затевать тонкие и медленные разбирательства с судами и тюрьмами.
Конечно, наши награды и удовольствия мчались на нас так же стремительно, как и наши трудности; но, в особенности для меня, они весили куда меньше. Образ жизни бедуинов тяжел даже для тех, кто воспитывался среди них, а для иностранцев – ужасен: жизнь, подобная смерти. Когда трудный поход заканчивался, у меня не было сил, чтобы записать свои чувства, равно как в самом пути не было свободного времени, чтобы увидеть ту духовную красоту, которая иногда встречалась нам. В моих заметках жестокое находило больше места, чем прекрасное. Мы, несомненно, больше наслаждались редкими мгновениями мира и забытья; но я скорее помню агонию, ужас и ошибки. Наша жизнь не сводилась к тому, что я описал (есть вещи, которые нельзя повторить хладнокровно из чистого стыда); но то, что я описал, было нашей жизнью. Молю Бога, чтобы те, кто читает мою историю, не стали из любви к ореолу необычности проституировать себя и свои способности в служении другому народу.
Человек, отдающий себя тому, чтобы управлять чужим народом, ведет жизнь йеху[4], продавая свою душу хозяину-лошади. Он не один из них. Он может противостоять им, убеждать себя в своей миссии, лепить и гнуть из них то, чем они не были бы по собственной воле. Тогда он использует свое прежнее окружение, чтобы выжать из них все возможное. Или, по моему образцу, он может подражать им так хорошо, что они в ответ подделываются под него самого. Тогда он предает свое собственное окружение, притворяясь перед ними; а притворство – мелкая, недостойная вещь. Ни в одном из этих случаев он не делает ничего от себя, ничего чистого, без мысли обратить это в выгоду, предоставляя этим людям извлечь из его молчаливого примера действия и реакции, какие им будет угодно.
В моем случае необходимость все эти годы жить в одежде арабов и имитировать основы их мышления выбросила меня из моей английской сущности и заставила смотреть на Запад и его условия новыми глазами: все это стало потеряно для меня. В то же время я не мог искренне влезть в кожу араба: это было всего лишь притворство. Человек легко становится неверующим, но трудно обратить его в новую веру. Я выпал из одной формы и не принял другую, стал как гроб Магомета в нашей легенде[5], с равнодействующим чувством сильного одиночества в жизни и презрения – не к людям, но ко всему, что они делают. Такая отчужденность приходит по временам к человеку, истощенному длительными физическими усилиями и одиночеством. Его тело ворочается машинально, в то время как разум оставляет его и критически взирает на него из ниоткуда, спрашивая, чем занимается эта пустая оболочка и зачем. Иногда эти сущности общались в пустоте, и тогда безумие подходило совсем близко, как, по-моему, оно всегда близко к тому, кто видит вещи сквозь завесы сразу двух обычаев, двух воспитаний, двух окружений.
Первой сложностью в восстании арабов было определить, кто такие арабы. Поскольку этот народ был образован искусственно, значение их имени медленно, год от года, менялось. Когда-то оно значило «аравиец». Была страна, называемая Аравией; но никакого смысла в этом не было. Был язык, называемый арабским; и в этом был критерий. Это был обиходный язык Сирии и Палестины, Месопотамии и огромного полуострова, что значился на карте как Аравия. До покорения мусульманами эти края были населены разными народами, говорящими на языках арабской семьи. Мы называли их семитами, но использовали этот термин (как и большинство научных терминов) некорректно. Однако арабский, ассирийский, вавилонский, финикийский, еврейский, арамейский и сирийский языки были родственны, и указания на общее влияние в прошлом или даже на общее происхождение были усилены тем, что мы знали: внешность и обычаи существующих арабскоязычных народов Азии, хотя и разнообразные, как поле маков, имеют равное и существенное сходство. Мы могли с полным правом считать их родичами – и они определенно знали о своем родстве, даже если досадовали на это.
Арабскоязычные территории Азии в этом смысле представляли собой нечто похожее на параллелограмм. Северная сторона его тянулась от Александретты по Средиземноморью, через Месопотамию на восток к Тигру. Южной стороной был край Индийского океана от Адена к Маскату. На западе граница проходила по Средиземноморью, Суэцкому каналу и Красному морю до Адена. На востоке – по Тигру и Персидскому заливу к Маскату. Этот участок земли, размером с Индию, был родиной наших семитов, в которой ни один иностранный народ не задерживался постоянно, хотя египтяне, хетты, филистимляне, персы, греки, римляне, турки и франки пытались это сделать разными путями. Все были в итоге сломлены, и их раздробленные частицы потонули в сильных чертах семитской расы. Семиты иногда проталкивались дальше с этой земли и сами тонули во внешнем мире. Египет, Алжир, Марокко, Мальта, Сицилия, Испания, Киликия и Франция впитали и уничтожили семитские колонии. Только Триполи в Африке и вечное чудо еврейства сохранили семитов вдали от их краев с определенной долей самосознания и силы.
Происхождение этих народов – вопрос академический; но, чтобы понять их восстание, важны были их современные социальные и политические различия, а их можно было уловить, только взглянув на их географию. Этот их континент попадал в несколько огромных областей, грубые различия которых заставляли их обитателей разниться в привычках. На западе этот параллелограмм был обрамлен от Александретты до Адена горным поясом, называемым на севере Сирией, а далее, к югу – соответственно Палестиной, Мидианой, Хиджазом и, наконец, Йеменом. Высота этого пояса в среднем равнялась трем тысячам футов[6], с вершинами от десяти до двенадцати тысяч футов. Он был обращен на запад, хорошо увлажнен дождями и облаками с моря, и основная его часть была плотно населена.
Другой ряд населенных гор, обращенных к Индийскому океану, был южной границей параллелограмма. Восточная граница его сначала была аллювиальной равниной, именуемой Месопотамией, но юг Басры был равниной литоральной, именуемой Кувейтом и Газой, до Гаттара. Большая часть этой равнины была заселена. Эти населенные горы и равнины обрамляли бездну жаждущей пустыни, в сердце которой был архипелаг орошаемых и населенных оазисов, именуемых Касим и Арид. В этой группе оазисов лежал подлинный центр Аравии, хранилище ее национального духа и наиболее сознательной индивидуальности. Пустыня окружала его и сохраняла нетронутым.
Эта пустыня, которая выполняла такую великую роль вокруг оазисов и так сформировала характер Аравии, были разнообразна по природе. На юге от оазисов она являла собой нехоженое море песка, тянувшееся рядом с населенным откосом побережья Индийского океана, закрывая его от арабской истории и от всякого влияния арабской морали и политики. Хадрамаут, как называли это южное побережье, сформировал часть истории голландских Индий; и мысль его оказывала влияние скорее на Яву, чем на Аравию. К западу от оазисов, отделяя их от гор Хиджаза, лежала пустыня Неджд, местность из гравия и лавы с небольшой долей песка. К востоку от этих оазисов, отделяя их от Кувейта, располагался сходный участок гравия, но с некоторыми промежутками труднопроходимого мягкого песка. К северу от оазисов тянулся пояс песка, и затем – бесконечная равнина гравия и лавы, заполняющая все между восточным краем Сирии и берегами Евфрата, где начиналась Месопотамия. Проходимость этой северной пустыни для людей и автомобилей дала возможность арабскому восстанию завоевать верную победу.
Горы запада и равнины востока всегда были в Аравии местами более населенными и активными. В особенности на западе, в горах Сирии и Палестины, Хиджаза и Йемена, люди то и дело вливались в текущие события нашей европейской жизни. С точки зрения духовной, эти плодородные, здоровые холмы были в Европе, а не в Азии, поскольку арабы смотрели всегда на Средиземноморье, а не на Индийский океан, в поисках своих культурных симпатий, своих предприятий и особенно своего расширения, так как проблема миграции была величайшей и наиболее сложной силой в Аравии, и общей для всей Аравии, но могла варьироваться в разных арабских районах.
На севере (Сирия) рождаемость в городах была низкой, а смертность высокой из-за антисанитарных условий и беспокойного образа жизни, который вело большинство. Вследствие этого излишек крестьянства находил свободные места в городах и поглощался ими. В Ливане, где с санитарией было получше, ежегодно случался великий исход молодежи в Америку, грозивший (впервые со времен Греции) поменять картину всего округа.
В Йемене решение было другим. Там не было торговли с иностранцами и не было массовой индустрии, чтобы сосредоточивать население в нездоровых местах. Города были только рынками, такими же чистыми и простыми, как и обычные деревни. В силу этого население увеличивалось медленно; уровень жизни опустился очень низко, и численное скопление сильно чувствовалось. Там не могли эмигрировать за море, поскольку в Судане было еще хуже, чем в Аравии, и немногие племена, которые отваживались на переход, ради выживания были вынуждены до глубины изменить себе как семитам, своему образу жизни и культуре. Они не могли двинуться на север, вдоль гор, потому что там был преградой священный город Мекка и его порт Джидда: пояс чужаков, постоянно подкрепляемый пришельцами из Индии, с Явы, из Бухары, из Африки, очень сильными и живучими, яростно враждебными семитскому сознанию, и поддерживаемыми, вопреки экономике, географии и климату, дополнительным фактором мировой религии. Перенаселение Йемена по этим причинам становилось чрезвычайным и находило единственную разрядку на востоке, толкая более слабые массы с его границы вниз и вниз по склонам гор вдоль Видиан, полупустынного округа великих водоносных долин Биши, Давасира, Раньи и Тарабы, проходящих по направлению к пустыне Неджд. Эти более слабые кланы постоянно вынуждены были менять хорошую воду и пышные пальмы на скудные источники и чахлые пальмы, пока, наконец, они не достигали территории, где нормальная сельскохозяйственная жизнь становилась невозможной. Тогда они начинали восполнять свое ненадежное земледелие разведением овец и верблюдов, и со временем их жизнь все больше и больше зависела от их стад.
Наконец, под последним напряженным натиском сзади, приграничный народ (теперь почти полностью пастушеский) вытесняли из самого дальнего, самого отчаянного оазиса - кочевать в нехоженой пустыне. Этот процесс можно было проследить сегодня по отдельным семьям и племенам, походы которых можно было бы обозначить точными названиями и датами; должно быть, шли они с первого дня полного заселения Йемена. Видианы ниже Мекки и Таифа полнятся воспоминаниями и географическими названиями, оставшимися от полусотни племен, которые пришли оттуда и сегодня обнаруживаются в Неджде, в Джебель-Шаммаре, в Хамаде, даже на границах Сирии и Месопотамии. Это был источник миграции, фабрика кочевников, пополнение потока скитальцев пустыни.
Ибо люди пустыни были не более статичны, чем люди гор. Экономическая жизнь пустыни была основана на питании верблюдов, которых лучше всего было выращивать на суровых высокогорных пастбищах с их жесткими питательными колючками. Этим производством жили бедуины; и оно в свою очередь формировало их жизнь, нарезав на куски племенные территории и держа кланы в круговороте весенних, летних и зимних пастбищ, пока стада по очереди объедали то, что скудно на них произрастало. Рынок верблюдов в Сирии, Месопотамии и Египте определял население, которое могла выдерживать пустыня, и строго регулировал его образ жизни. Так пустыня по временам переполнялась людьми, и тогда, толкаясь и пихаясь, толпы кочевников спорили за место под солнцем. Они не могли идти на юг, к неприветливым пескам или к морю. Они не могли повернуть на запад, так как крутые горы Хиджаза были сплошь расчерчены жителями гор, извлекающими все преимущества из своей защищенности. Иногда они шли к центральным оазисам Арида и Касима, и если племена, ищущие новый дом, были сильны и энергичны, они могли добиться успеха и занять их часть. Если, однако, пустыня не обладала такими силами, ее народы постепенно выталкивались на север, между Мединой в Хиджазе и Касимом в Неджде, пока не оказывались на развилке двух дорог. Они могли пробиться на восток, к вади[7] Рамм или Джебель-Шаммару, чтобы проследовать, в конце концов, до Батна в Шамийе, где стали бы жить вдоль Нижнего Евфрата; или могли медленно взбираться по ступеням лестницы западных оазисов – Хенакийя, Хайбар, Тейма, Джауф и Сирхан – пока не предстали бы перед лицом судьбы у Джебель-Друз в Сирии, или не напоили бы свои стада под Тадмором в северной пустыне, по пути в Алеппо или Ассирию.
Но и тогда давление не уменьшалось: продолжалось непрерывное движение на север. Племена оказывались у самой границы своей цивилизации, в Сирии или Месопотамии. Обстоятельства и желудки убеждали их в преимуществах козоводства, а потом – овцеводства, и, наконец, они начинали сеять, хотя бы немного овса для своих животных. Они не были больше бедуинами и начинали страдать, как и деревенские жители, от грабежей кочевников, идущих сзади. Неосознанно они входили в общее дело с крестьянами, уже живущими на этих землях, и обнаруживали, что они тоже крестьяне. Так, мы видим кланы, рожденные на высотах Йемена, вытесненные сильнейшими кланами в пустыню, где они невольно стали кочевать, чтобы выжить. Мы видим, как они скитаются, продвигаясь с каждым годом немного севернее или немного восточнее, если случай посылает их по той или иной дороге вдоль колодцев, пока в итоге это давление не приводит их из пустыни снова к пашне – с той же неохотой, с какой начинался их первый недолгий опыт кочевой жизни. Это был круговорот, который сохранял энергию в теле семитских народов. Было мало, если вообще был хоть один среди северных семитов, чьи предки не прошли бы в какие-нибудь темные времена через пустыню. Отпечаток кочевничества, этого самого глубокого и болезненного социального опыта, лежал на каждом их них в той или иной степени.
Если кочевник и горожанин в арабскоязычной Азии не принадлежали к двум разным народам, но только стояли на разном социально-экономическом уровне, можно было ожидать семейного сходства в работе их ума, и представлялось разумным, что должны были появиться общие элементы в результатах деятельности всех этих народов. В самом начале, при первой встрече с ними, обнаруживалась всеобщая ясность или строгость веры, почти математической в своей ограниченности и отпугивающей своей несимпатичной формой. Зрение семитов не знало полутонов. Этот народ различал только первозданные цвета, или скорее черный и белый, видел мир всегда в контурах. Они были народом догматиков, презирающих сомнение, наш терновый венец современности. Они не понимали наших метафизических сложностей, нашего самовопрошания. Они знали только истину и ложь, веру и неверие, не окруженные, как мы, свитой колеблющихся оттенков.
Черно-белым было не только их зрение, но и глубочайшие представления: не только по ясности черно-белым, но и по контрастности. Их мышлению были привычны только крайности. Они чувствовали себя как дома среди превосходных степеней. Иногда несовместимые, казалось бы, вещи овладевали ими одновременно общей волной; но они никогда не примиряли их между собой: они следовали логике несовместимых позиций до абсурда, не осознавая несоответствия. С холодной головой и спокойным рассудком, в невозмутимом неведении, они перескакивали с асимптоты на асимптоту.[8]
Это были ограниченные, узко мыслящие люди, чьи инертные умы лежали без движения в нелюбопытной безропотности. Их воображение было живым, но не созидательным. Так мало было в Азии арабского искусства, что можно было почти что говорить об его отсутствии, хотя их высшие классы были либеральными покровителями и поддерживали все, что являло талант в архитектуре, или в керамике, или в другом мастерстве среди их соседей и рабов. Не создали они и крупной промышленности: в них не было организованности ума или тела. Они не изобрели ни философских систем, ни сложных мифологий. Они вели свой курс между идолами племени и пещеры. Наименее болезненный из народов, они принимали дар жизни без вопросов, как аксиому. Для них это была вещь неизбежная, узуфрукт[9], закрепленный за человеком, не подлежащий контролю. Самоубийство было делом невозможным, и смерть не была горем.
Это были люди порывов, переворотов, идей, народ индивидуального духа. Их устремления были еще более потрясающими по контрасту со спокойствием повседневности, их великие люди – еще более великими по сравнению с человеческой природой их толпы. Их убеждения были инстинктивными, их действия – интуитивными. Их крупнейшим производством было производство верований: они были почти монополистами в области религий откровения. Три этих попытки выжили среди них; две из них были (в видоизмененных формах) экспортированы несемитским народам. Христианство, переведенное на разнообразные духовные языки – греческий, латинский, тевтонский – завоевало Европу и Америку. Ислам в разных преображенных формах подчинял себе Африку и частично Азию. Это были успехи семитов. Свои неудачи они держали при себе. Края их пустынь были усеяны осколками разбитых верований.
Примечательно, что эти обломки павших религий лежали там, где встречаются пустыня и пашня. Это объясняет происхождение всех этих верований. Они были утверждениями, а не аргументами, поэтому требовали пророка, чтобы установить их. Арабы говорили, что пророков было сорок тысяч; мы имеем сведения, по меньшей мере, о нескольких сотнях. Ни один из них не происходил из пустыни: но их жизнь шла по одному пути. Рождались они в многолюдных местах. Неосознанное страстное стремление толкала их прочь, в пустыню. Там они жили долго или недолго в медитации и отречении от всего физического, и оттуда возвращались со сформулированным в воображении посланием, чтобы проповедовать его своим прежним, теперь колеблющимся, товарищам. Основатели трех великих вер исполнили этот цикл; совпадение их историй оказалось параллельным с историями мириад других несчастных, что потерпели поражение, чье призвание мы не можем считать менее истинным, но время и разочарование не подготовили сухой вязанки душ для их костра. Мыслители города никогда не могли устоять перед зовом Нитрии[10] - не потому, вероятно, что они находили там обиталище Бога, но потому, что в одиночестве они слышали более внятно живое слово, которое принесли с собой.
Общим основанием всех семитских верований, победивших или павших, была постоянно присутствующая в них идея ничтожества мира. Их глубокое отторжение от материи вело их к проповеди наготы, отречения, нищеты; и атмосфера этого измышления безжалостно подавляла умы в пустыне. Первое понятие об этом чувстве разреженной чистоты было мне дано в прежние годы, когда мы забрались далеко от извилистых равнин северной Сирии к развалинам римского периода, которые арабы считали дворцом, выстроенным в пустыне приграничным принцем для своей королевы. Глина для этого здания, как говорили, была для вящей роскоши замешена не на воде, а на драгоценных цветочных маслах. Мои проводники, принюхиваясь, как собаки, вели меня из одной разрушенной комнаты в другую, приговаривая: «это жасмин, это фиалка, это роза».
Но, наконец, Дахум увлек меня за собой: «Пойдем, узнаешь самый сладкий запах», - и мы пошли в главное помещение с зияющими оконными отверстиями на восточной стороне, и там пили раскрытыми ртами бессильный, чистый, ровный ветер пустыни, трепещущий рядом. Это медленное дуновение рождалось где-то за далеким Евфратом и тянулось через множество дней и ночей вдоль сухой травы до первой преграды, рукотворных стен нашего разрушенного дворца. Казалось, оно лениво бродило вокруг них, лепеча по-детски. «Это, - сказали они мне, - лучше всего: у него нет запаха». Мои арабы отворачивались от ароматов и роскоши, выбирая вещи, в которых человечество не имело доли и не участвовало.
Бедуин пустыни, рожденный и выросший в ней, всей своей душой принимал эту наготу, слишком суровую для добровольцев, по причине, которую чувствовал, но не определял - что так он окажется несомненно свободным. Он терял материальные связи, удобства, все излишества и прочие сложности, чтобы достичь личной свободы, в которой укрывался от голода и смерти. Он не видел добродетели в нищете как таковой: он наслаждался маленькими пороками и роскошествами – кофе, свежей водой, женщинами – которые мог еще сохранить. В его жизни были воздух и ветра, солнце и свет, открытые просторы и великая пустота. В ней не было человеческих усилий, не было плодородной природы: только небо вверху и незапятнанная земля внизу. Там бессознательно он приближался к Богу. Бог был для него не антропоморфным, не осязаемым, не моральным и не этичным, не связанным с миром или с ним лично, не природным; но бытием a